Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2015
Александр Павлович Чертенко (р. 1980) – литературовед, специалист в области немецкоязычных литератур, секретарь Центра германистики при Институте литературы имени Т.Г. Шевченко НАН Украины.
Одной из важнейших движущих сил культурного развития объединенной Германии после 1989 года, несомненно, был императив создания так называемой «единой нации», понимаемой не столько как этническая, сколько как политическая конструкция[1]. Утвердившись во второй половине 1980-х годов в качестве неотъемлемой составляющей политического и – в несколько меньшей степени – культурного (литературного) дискурсов ФРГ, в ходе событий 1989–1990 годов он постепенно начинает доминировать и в риторике протестного движения в ГДР – в отличие от Западной Германии – по преимуществу вне поля интеллектуальной и культурной элиты[2]. Показателем все более очевидного дрейфа «бархатной революции» в ГДР в сторону императива «единой нации» стала, в частности, хрестоматийная трансформация исходного лозунга «Wir sind das Volk» («Мы – народ») в лозунг «Wir sind ein Volk» («Мы – один народ»), зафиксировавшая переход от требования демократизации к требованию объединения двух государств – в самом широком диапазоне связываемых с последним перспектив.
Впрочем, оптимизм, свойственный большинству восточногерманских участников и наблюдателей национально маркированного объединения (или «воссоединения»), как вскоре выяснилось, не учитывал основополагающей связи национальной идентичности и конститутивных для нее практик распознавания и разграничения (othering) с Чужим. Отчасти это произошло в силу идеалистического расчета на «партнерский» союз, а не на реально произошедшее поглощение государства-банкрота его более успешным соседом. Эльке Брюнс в этой связи справедливо отмечает:
«Автообраз нации всегда формируется через конфликт с Другим. Этот “Другой” совершенно не обязательно должен быть “внешним”. После 1990 года наряду с разграничениями, направленными вовне и материализовавшимися прежде всего в новой волне правого радикализма, чрезвычайно важную роль играла внутренняя гомогенность. “Другими” оказались [представители] ГДР… которых обязали интегрироваться»[3].
Легко прогнозируемая проблематичность такой интеграции, которая, как показывает приводимый Брюнс пример с Райнхартом Козеллеком[4], мыслилась как синоним ассимиляции восточного «колонизируемого» западным «колонизатором», закономерно привела к созданию множества разномасштабных «зон культурного отчуждения» (Сергей Троицкий[5]), наделенных двоякой функцией. С одной стороны, запереть восточногерманского Другого, не поддающегося унификации, в своеобразной исторической резервации, исключив его тем самым из актуального социокультурного процесса; с другой, уже с позиции самого «Другого», – сохранить, хотя бы и в формате «резервации», свою, отличную от доминантной, культурную идентичность.
В словесности эти две функции породили две принципиально отличные модели разговора о реалиях объединенной Германии. Авторы с западногерманским бэкграундом – за немногочисленным исключением – отдают предпочтение приватизированному описанию с точки зрения «общего» настоящего[6], снабжая его отсылками к кодифицированным событиям истории ФРГ вроде событий 1968 года или «общей» травмы национал-социализма, о которых они или их герои, как правило, не имеют личных воспоминаний. Напротив, авторы из Восточной Германии чаще всего используют настоящее после «Поворота» (Die Wende) 1989 года как некую линзу, сквозь которую тем отчетливее проступают те или иные аспекты прошлого времен ГДР, являющегося – в полном соответствии с его маргинальным, некодифицированным статусом – достоянием их индивидуальнойпамяти, во что бы то ни стало подлежащим сохранению вне зависимости от того, рассматривается ли оно в координатах так называемой «остальгии» или с позиций беспощадной критики[7].
Описанная дифференциация в свою очередь определяет использование в литературных текстах первого и второго рода различных топосов и метафор памяти. Полезным в этом смысле представляется размежевание подвижных и неподвижных хранилищ прошлого, вводимое Алейдой Ассман в работе «Пространства воспоминания. Формы и трансформации культурной памяти» и затрагивающее не только и не столько формальный, сколько содержательный аспект работы памяти. Специфике западногерманской гегемониальной перспективы, ориентированной на стабильную протяженность и преемственность histoire, очевидно, более всего соответствуют хранилища второго типа, чьим наиболее характерным примером Ассман считает в пределе бесконечные, строго организованные, имперсональные архивы (вспомним здесь об архиве картофеля из романа «Иванова ночь» Уве Тимма (1996) или о звуковом архиве из «Летучих собак» Марселя Байера (1995)). Напротив, восточногерманская «перспектива гетто», сформированная в не благоприятствовавших архивированию условиях «зоны культурного отчуждения», более тяготеет к пространствам и метафорам первого типа, которые Ассман называет «ларцами памяти» (Gedächtniskisten), – будь то гипотетический снежный человек или комнатный фонтан («Снежный человек» (1993) и «Комнатный фонтан» (1995) Йенса Шпаршу), кладбище на бывшей нейтральной полосе («Полутени» Уве Тимма (2008)), гэдээровский «Трабант» («Спутники» Фалько Хеннига (2002)), птицы («Кальтенбург» Марселя Байера (2008)) или сжатая до бытовых артефактов территория ГДР как «зоны» («Дети зоны» Яны Хензель (2002))[8]. В силу своей мобильности «ларцы памяти» налагают жесткие ограничения на количество помещаемых в них объектов и тем самым во многом определяют качественный состав содержимого. «Избирательность» подвижных вместилищ, по мысли исследовательницы, собственно, и превращает их в метафору индивидуальной и групповой памяти (в противоположность памяти институционализированной, историфицированной):
«В человеческой и культурной памяти решающее значение [также] имеет дефицит места. Чем меньше объем хранилища, тем решительней отбраковываются объекты и тем большей ценностью они обладают»[9].
Анализируя литературное бытование означенной метафоры, Алейда Ассман выделяет три показательных модуса ее реактуализации, которые, по ее мнению, наглядно иллюстрируют эволюцию концепций памяти в культурном ареале Старого Света. Первый из них – ларь с драгоценными писаниями, фигурирующий в текстах Гуго Сен-Викторского (XII век) и символизирующий искусство запоминания, – еще сохраняет связь с сакральным пониманием текста (отсюда перекличка с Ноевым ковчегом[10]), а потому ассоциируется с «локализованным в душе спасительным местом – местом бегства от мира и встречи с Богом»[11]. Второй модус, чьей моделью выступает ящичек Дария из стихотворения «Еврейские мелодии» Генриха Гейне, по мнению Ассман, овнешняет произошедший в европейской культуре переход от поклонения сакральному тексту к обожествлению текста литературного и, соответственно, от запоминания к воспоминанию. Наконец, третий и последний модус, тесно примыкающий ко второму и с максимальной отчетливостью запечатлевшийся в образе «ужасного сундука» с книгами из новеллы Эдварда Моргана Форстера «Ансель», материализует типичный для культуры fin de siècle и отчасти модерна ХХ столетия поворот к природе, вследствие которого «человек ожидает спасения непосредством книг и памяти, а через освобождение от книг и памяти»[12].
К ряду «ларцов памяти», несомненно, принадлежит и ключевая для романа восточной немки Аннетт Грёшнер метафора холодильника (варианты: холодильный шкаф – Kühlschrank, холодильный ларь – Kühltruhe, холодильная камера – Kühlzelle), которую, с моей точки зрения, можно рассматривать как своеобразную модель мнемонических практик и политик идентичности, характерных для постгэдээровской литературы. Как и перечисленные выше топосы, холодильник предельно ограничен в объеме, потенциально подвижен и используется для хранения жизненно важных объектов, которые за его пределами быстро приходят в негодность и тем самым навсегда изымаются из повседневного бытия его владельца.
Совпадая с прочими членами ряда структурно, холодильник, однако, кардинально расходится с ними по своим семантическим признакам. Прежде всего холодильный ларь представляет собою сугубый продукт технического прогресса, обладающий набором имманентных качеств (что неоднократно подчеркивается и рассказчицей романа) – тогда как предназначение «ларцов памяти», упоминаемых Алейдой Ассман, вытекает не столько из их собственных характеристик, сколько из их содержимого и установок пользователя. К числу неотчуждаемых параметров холодильника принадлежит и принцип его работы, основанный на локальном снижении температуры, – феномен, для западной культуры сравнительно новый и потому до недавних пор никак не соотносившийся с памятью[13]. Искусственно приостанавливая процессы распада, он сохраняет помещенные в него предметы неизменными – и тем самым, подобно фотографии, становится инструментом объективной фиксации, а не субъективного сбережения, с которым мы имеем дело во всех трех рассмотренных выше случаях. Различие в принципах работы традиционных «ларцов памяти» и грёшнеровского холодильника в свою очередь напрямую связано с различной природой объектов хранения: ларь Гуго Сен-Викторского, ящичек Дария или «ужасный сундук» вмещают в себя книги – предметы, сами по себе хотя и уничтожимые, но все же относительно устойчивые, а холодильная камера – пищевые продукты или тела умерших, квинтэссенция которых – вынесенное в заголовок романа мороженое – вне холодильника не существует вовсе.
Перечисленные параметры холодильника как «ларца памяти» в романе Грёшнер, разумеется, присутствуют не в чистом виде; напротив, рассказчица последовательно релятивизирует их ироническими отсылками к исторической действительности ГДР, в которой «правильная» теория никак не хочет согласовываться с гротескно-«неправильной» практикой. В пространстве социалистической утопии технический прогресс конвертируется в тяжеловесные холодильные лари, поломки которых в условиях дефицитарной экономики практически не поддаются устранению и которые после объединения двух Германий безошибочно обнаруживают отсталость породившей их страны. От несовершенства техники, помноженного на несовершенство среды ее использования, страдает прежде всего основополагающий для нее принцип охлаждения. Именно потому, инспектируя расставленные в универсамах всего соцлагеря холодильники, отец главной героини, ведущий сотрудник Института холода в Магдебурге, раз за разом сталкивается с нарушениями температурного режима, сводящими на нет «последние научные достижения» (с. 258)[14], и с упорством Сизифа латает все новые дыры в цепочке реализации разработанного им мороженого. Сама же главная героиня, продающая на площади Александерплац «практику, в которую превратилась его [отца] теория» (с. 252), в кратчайшие сроки оставляет надежду на соблюдение хотя бы минимальных технических предписаний, несовместимых, как ей кажется, с «сущностью системы» (с. 254). Кульминацией всех этих сдвигов и несоответствий в романе становятся гротескные метаморфозы содержимого холодильника: вместо изысканного десерта, потребитель неизменно получает малосъедобную белую массу, напрочь перечеркивающую кулинарные эксперименты Института холода и к тому же отменяющую имманентную для холодильника функцию консервации. Тело же отца героини, с обнаружения которого, собственно, и начинается ее путешествие в глубины собственной памяти, наоборот, сохраняет температуру –18º С в отключенном от сети холодильном ларе, вопреки всем законам термодинамики, к тому же лицо усопшего, «розовое, как в первый день творения» (с. 31), вообще порождает неразрешимые сомнения в подлинности его смерти.
Обусловленные социокультурными факторами отклонения грёшнеровского холодильника от своего «идеального» предназначения и функционирования, в особенности же гипотетическое приспособление его под место, где можно переждать тяжелые времена, превращают изначально сугубо прагматичный, не наделенный какими-либо посторонними смыслами агрегат в гетеротопию – другое пространство, реальное и ирреальное одновременно, в котором, как в зеркале, отражаются, более того, восстанавливаются в том числе невидимые или видимые с трудом отношения пространства повседневности[15] (в данном случае – канувшей в Лету повседневности ГДР).
Подобные – зеркальные – отношения между холодильной камерой и реалиями Восточной Германии прослеживаются в «Московском мороженом» вплоть до мельчайших деталей и пронизывают все три уровня семантики этого чудо-изобретения – как технического артефакта, как носителя холода и как вместилища особого рода объектов. Будучи «самым прогрессивным, что было в ГДР в районе 1960 года» (с. 14), морозильный ларь, на примере которого отец вначале демонстрировал преимущества глубокого замораживания и в котором в конце концов очутился сам, по сути оказывается ровесником социалистического государства, чье оформление завершилось 13 августа 1961 года строительством Берлинской стены. Кроме того, замкнутый профиль холодильника как нельзя более точно соотносится с установкой на культурную (а затем и топографическую) герметизацию пространства, отличающую политику Ульбрихта и Хонеккера. Аналогичную роль в романе играет и идеальная для свежезамороженных продуктов температура (–18º С). Последняя не только указывает на родство эксперимента отца по самоконсервации с бесплодными попытками по организации холодильной цепи в ГДР, но и отграничивает его от аналогичных экспериментов американских «Cryogenic Societies», в которых фигурирует существенно более низкая температура (–196º С) (c. 124).
Еще более очевидными представляются аналогии между объектами хранения, потенциальное, а подчас и реальное смешение которых констатируется в романе Грёшнер как минимум дважды.
В первом случае Аня Кобе (так зовут рассказчицу) обнажает прием при помощи гетерогенного перечня предметов и явлений, которые можно сохранить, прибегнув к холоду:
«Заморозить можно было все: материнское молоко, мертвецов, горох, бобы, спаржу, все сельское хозяйство ГДР, мясную промышленность, мрамор, сталь и железо, судебные дела; вообще надо всей бывшей ГДР можно было бы надстроить холодильный ларь и таким образом ее законсервировать» (c. 29).
Во втором же случае, упоминая о ликвидации так называемой «Новой экономической системы социализма», она и подавно локализует в координатах низкотемпературного охлаждения реальный исторический факт: «С наступлением следующей пятилетки Новая экономическая система социалистического планирования и руководства… была последовательно заморожена при –18º С» (с. 98). Кульминацией подхода, основанного на совмещении истории и тропа, является пресловутая полужизнь-полусмерть Клауса Кобе после Поворота. Будучи не только отцом потерпевшего крах семейства, не только типичным гэдээровским ученым, чья исследовательская – а в последние годы скорее изобретательская – деятельность оказалась не нужной в объединенной Германии, но еще и бессменным депутатом городского совета Магдебурга, отец главной героини то ли уносит с собою в могилу, то ли сберегает до лучших дней приватную, научно-культурную и социально-политическую ипостаси социалистического бытия. И тем самым доводит до гротескной развязки шуточный проект консервации ГДР, озвученный его дочерью.
***
Пространственная организация, принцип функционирования и содержимое гетеротопии холодильника, гипостазирующей наиболее существенные исторические импульсы, отбрасывают на очерчиваемый при ее посредстве культурный профиль жителя ГДР – как его понимает автор «Московского мороженого» – весьма выразительные проекции. На топографическом уровне первоочередное значение приобретает тотальная отграниченность внутренности холодильной установки, которая, как уже говорилось выше, в точности отражает пространственную структуру ГДР; при этом сама граница – базовый концепт любой «зоны культурного отчуждения» – в координатах идентичности прочитывается как указание на генетическую связь между ментальностью Осси (восточных немцев) и «железным занавесом».
В возможности, более того, запрограммированности такого прочтения убеждает, в частности, предпосланный основному тексту романа «Пролог в ледяной комнате». Представляя гэдээровское житье-бытье как бесконечное и бесплодное ожидание, неподвижность которого явственно перекликается с то-ли-сном-то-ли-смертью ее отца в холодильнике и которое, надо думать, именно по этой причине ассоциируется с «ледяной комнатой», рассказчица здесь напрямую выводит характерную летаргию восточногерманской повседневности из «колючей проволоки ограды» (с. 10). Последняя, по ее мнению, оставляет в культурной идентичности ГДР двоякий след. С одной стороны, она надежно устраняет источники нестабильности на изолированной территории, превращая обитателей социалистического государства в «канатных плясунов… [над] сетью гарантированного» (с. 10) и тем самым все более замыкая их в непреложных границах. С другой, – дереализует все, что находится за ее пределами, рождая грезы об ослепительной «принцессе солнечного заката [сиречь о Западе. – А.Ч.]» (с. 10), а с ними – и стремление снести ненавистную преграду.
Оба режима самопроявления границы, бегло намеченные в «Прологе», уточняются и нюансируются на примере судеб Клауса и Ани Кобе, а переломные моменты этих судеб в свою очередь так или иначе соотносятся с мутациями центрального образа романа.
В случае с отцом рассказчицы – представителем старшего поколения восточных немцев – парадигма изоляции, доминирующая в его жизни, оборачивается неуклонным уменьшением объема и значимости подвластных ему холодильников. В 1960-е годы – время, на которое приходятся попытки реформирования экономики ГДР, – поле компетенции Клауса Кобе еще остается достаточно широким. Так, став одним из первых сотрудников новообразованного Института холода, герой принимает активное участие в двух масштабных исследованиях, которые существенно раздвигают пределы применимости морозильных камер: проект так называемого «экспресс-обслуживания» (Blitzkost), направленный на оптимизацию питания во всех учреждениях молодой ГДР; программа лиофилизации (Gefriertrocknung), обеспечивающая потребности космонавтов в свежей пище. В дальнейшем, по мере укрепления «железного занавеса» и перехода уже не столь молодого государства на рельсы консервации (1970–1980-е годы), космический размах холодильных установок медленно, но верно уступает место тактике ограничения и самоограничения. В результате деятельность отца рассказчицы редуцируется вначале до экспериментов по глубокому замораживанию различных продуктов (что соответствует замене высокотехнологичных морозильных камер Института промышленными холодильными установками), а затем – до бесконечных дегустаций все более смахивающего на эрзац мороженого и унизительных увещеваний нерадивых продавщиц (они имеют дело с холодильниками потребительского класса). Последним звеном «цепочки унижений» (с. 119) Клауса Кобе становится пресловутый летаргический сон в домашнем холодильном ларе (1990 год). Сокращая свое жизненное пространство до размеров собственного тела, отец рассказчицы, по сути, доводит парадигму изоляции до абсурдной и тем не менее логической развязки. При этом отключенная от сети морозильная установка, которая носит на себе клеймо того же завода, что и холодильники Института, визуализирует процесс утраты культурной идентичностью своего референта и превращения ее в своеобразнуюграницу без места, а противоестественная сохранность тела героя – его неспособность от этой идентичности отказаться.
Если в случае с Клаусом Кобе опыт предельного сужения пространства, подчеркивающий фатальную привязанность жителя ГДР к порожденной границей идентичности, подводит черту под жизненной историей героя – по крайней мере в рамках данного романа[16], то в случае с Аней Кобе он является жупелом, который определяет обращение рассказчицы к парадигме преодоления границ – задолго до краха утопии социализма. Руководствуясь ею, она осуществляет череду побегов, каждый из которых существенно расширяет доступное ей пространство самореализации. Вначале, по уши втрескавшись в завязавшего со спортом пловца, рассказчица бунтует против перспективы пойти по стопам отца (в топографическом измерении это прочитывается как выход из родительского дома в «жизненный мир» Магдебурга). Затем разменивает удушливую тесноту провинциального города на куда более богатый шансами горизонт столицы (что по сути равносильно освоению ГДР в целом). Наконец, в ноябре 1989 года вместе с десятками тысяч восточных берлинцев она совершает немыслимую дотоле вылазку в Берлин западный – то самое пространство «солнечного заката», которое ассоциируется с абсолютной открытостью.
Достигнутое в итоге освобождение оказывается, однако, весьма условным. Так, обосновавшись в метрополии, на максимально возможном расстоянии от Института холода и всего, что с ним связано, Аня Кобе, в отличие от своей матери, по-прежнему остается в поле притяжения холодильников и холодильной техники, вначале как продавщица мороженого, затем – как работница на хладокомбинате; а впервые ступив на западную территорию, подобно своим товаркам, невольно ограничивает поле зрения рекламой мороженого и непривычно пестрыми обертками от эскимо. Парадоксальное сближение бытия героини, не ограниченного никакими внешними границами, с зажатым в тисках предписаний существованием ее отца, – сближение, которое сама рассказчица обозначает как жизнь «по ту сторону мороженой баррикады» (с. 258). И это сближение, которое перечеркивает все ее попытки обзавестись «новой жизнью»[17], кульминирует в предпринятом ею путешествии к истокам. Двигаясь против вектора своего юношеского побега (Берлин – Магдебург – отцовский дом – холодильник с телом отца), Аня Кобе по сути повторяет эволюцию Клауса Кобе. На это, в частности, указывает последовательное, местами навязчивое акцентирование нечеловеческого холода, который отмечает все узловые топосы ее пути и тем самым превращает его в череду последовательно уменьшающихся в объеме морозильных камер. Функцию холодильного ларя, замыкающего серию и маркирующего преобразование культурной идентичности в границу без места, при этом исполняет та самая «ледяная» (нетопленая) комната в бабушкиной квартире, которая дала название прологу к роману. Под влиянием царящего здесь рождественского мороза героиню охватывает оцепенение, мало отличающееся от летаргии ее отца:
«Холод ограничил мои жизненные функции самым необходимым. Мне следовало бы встать и украсть угля или дров, достать еды, вообще сделать хоть что-нибудь, чтобы восстановить контакт с внешним миром. Однако меня хватает лишь на то, чтобы сходить и принести газету из почтового ящика, – по крайней мере узнáю, какое сегодня число» (с. 149).
Несмотря на идентичную сюжетную функцию, холодильный ларь и «ледяная комната», разумеется, отнюдь не тождественны. Первый является наименьшим возможным местом существования и не предполагает дальнейшего развития – разве что вся история ГДР вдруг окажется не тем, чем казалась ранее (такой вариант развития событий намечен в одном из фантазмов Ани, где работы по производству мороженого предстают кулисами секретных космических исследований). Вторая же обездвиживает героиню скорее символически, нежели реально, и потому подобной вероятности не исключает (что подтверждает и полицейский протокол, содержащийся в конце романа). Это, впрочем, нисколько не отменяет семантического сходства между двумя пространствами холода; скорее указывает на разницу в свойственных им потенциалах универсализации и историко-культурных условиях их возникновения. Прежде всего потому, что оба символических пространства охлаждения равным образом, хотя и по-разному, демонстрируют неизбывность гэдээровской идентичности – идентичности «зоны культурного отчуждения», вначале сконструированной изнутри, а затем навязанной извне, – не только для депутата Кобе, с потрохами принадлежащего системе, но и для вращающейся в среде маргиналов рассказчицы; не только для представителя поколения родителей, но и для представителя поколения детей; не только для того, кто сам был причастен к установлению границ, но и для того, кто всеми силами желает от них избавиться; не только для того, у кого почти нет надежд вписаться в новый миропорядок, но и для того, у кого эти надежды вроде бы есть. С учетом этого обстоятельства гротескный, но вполне конкретный инцидент с отцом героини приобретает в романе статус всеобщего – и отнюдь не гротескного – ментального феномена, чью суть, пожалуй, наиболее точно передают заключительные строки из стихотворения Фолькера Брауна «Гласность»: «Als die Mauer fällt / Seh ich die Mauern in mir»[18] («Когда падает Стена / Я вижу стены во мне»)[19].
***
Если в ГДР клейменные «железным занавесом» герои Грёшнер различными способами пытаются противостоять губительному сжатию границ, то в объединенной Германии их главным испытанием становится конфронтация с миром без границ. Снятие географических препон при этом является наиболее очевидным, однако отнюдь не основным и уж во всяком случае далеко не самым проблематичным измерением такой конфронтации. Куда более неоднозначными оказываются последствия ликвидации экзистенциальных и моральных барьеров. Так, расширение пространства самореализации в прологе к роману оборачивается катастрофическим ускорением времени, которое вырывает из-под ног гэдээровских «канатных плясунов» страховочную сеть и тем самым непоправимо запутывает их жизненные координаты:
«Внезапно все распахнулось во все стороны. Прямой путь от рождения к смерти начал ветвиться. Казалось, будто кто-то поставил кинопроектор на ускоренную перемотку, будто Земля слетела с орбиты и многократно ускорила свой бег вокруг Солнца. За год мы проживали десять, а может, и тридцать лет, и эти годы оставляли свой след на наших лицах» (с. 11).
Стремительное устаревание относительно недавнего прошлого напрочь стирает грань между царствами живых и мертвых, населяя территорию бывшей ГДР ожившими мертвецами и смахивающими на мертвецов живыми. К числу подобных промежуточных фигур, в буквальном смысле слова отставших от истории, помимо Клауса Кобе, принадлежат все без исключения сотрудники полуразрушенного Института холода, которых рассказчица в одном из своих фантазмов запускает в космос; ее умирающая бабушка, ближе к концу романного действия впадающая в ступор; призрачные обитатели опустевшей островной части Магдебурга, а в какой-то мере и сама повествовательница, однажды живо представляющая себе, как спустя годы ее собственный скелет будет обнаружен рядом с «розовым, словно у новорожденного» (с. 31), телом отца. Несмотря на подчеркнуто мистический флер, размножение «привидений» (с. 123) в постповоротной Германии имеет вполне реальную подоплеку. На нее, в частности, указывает инцидент с дядей рассказчицы: успешным спекулянтом, который еще в далекие 1960-е годы решился бежать из ГДР в морозильном фургоне, однако стал случайной жертвой перестрелки на границе. Расплачиваясь за возможность попасть на Запад собственной жизнью, Гюнтер Кобе в одиночку разыгрывает партию, которую несколько десятилетий спустя повторят большинство его соотечественников; последующее же исчезновение тела беглеца в недрах Штази, рождающее у бабушки рассказчицы неразрешимые сомнения в смерти сына, лишь довершает сходство между судьбой дяди Гюнтера и маленькими трагедиями тех, кто, подобно персонажам «Московского мороженого», столкнулся с недействительностью своей прежней жизни и еще (или уже) не подыскал себе новой.
Травматичная десемантизация гэдээровских реалий затрагивает в романе и сферу аксиологии. Данный процесс получает наиболее выразительное и обобщенное выражение в описании полувымышленного-полуреального вернисажа с весьма красноречивым названием «Искусство холода», которое напрямую отсылает к профессиональной деятельности Клауса Кобе (и именно потому рассматривается рассказчицей как приговор оцту). Находившееся в центре всех его (и не только его) устремлений мороженое (в данном случае – дефицитное в ГДР эскимо) подвергается здесь радикальному перекодированию и снижению. Из продукта питания, над чьим вкусовым совершенствованием бился целый исследовательский институт, оно превращается в примечательный лишь своей формой и консистенцией эрзац-пенис, при помощи которого ведущая на сцене вначале возбуждает мужскую половину аудитории и который затем вводит себе во влагалище. Утрачивая привычные функции и параметры, мороженое адаптируется к новым условиям существования. Следствием адаптационного процесса, однако, становится не модификация, а полное физическое исчезновение продукта: приспособленное под атрибут сексуальной игры, мороженое моментально тает, растекаясь по ляжкам соблазнительницы, а в финале еще и вовлекает зрителей-мужчин в оргию. За подобным развитием событий явно проглядывает пресловутая интенция освобождения, тем более понятная, если вспомнить о бесплодных попытках рассказчицы удрать с «мороженой баррикады». Впрочем, и здесь преодоление границы – на сей раз аксиологической – влечет за собой не совсем то, а точнее, совсем не то, на что рассчитывали герои Грёшнер (Аня Кобе в частности): избавляясь от опостылевшего мороженого, а с ним – и от стагнировавшей системы «брешей и запоров» (Мишель Фуко), они получают взамен не вожделенную свободу, а не слишком аппетитную порнографию.
Последовательная элиминация самых разнообразных границ, произошедшая после Поворота, достигает высшей точки в эпизоде, в котором упоминается о «траурной процессии» холодильников, расставленных, если верить рассказчице, чуть не на всех углах предрождественского Магдебурга и маркирующих «путь с Востока на Запад» (с. 213). В образе раскуроченных холодильных установок – этих границ per se, – словно в зеркале, отражается обширная система самоотказов и самопреодолений, вызванных к жизни новой культурной ситуацией. «Неповрежденные» (с. 214), но более никем не востребованные агрегаты, подобно мороженому, смещаются здесь на периферию новой системы ценностей, а то и за ее грань. Их физическая сохранность, сочетающаяся с утратой прагматических функций, напоминает не-жизнь-не-смерть населяющих Магдебург (и всю бывшую ГДР) «привидений». Бог весть зачем сорванные двери, которые акцентируют и без того очевидную семантику размыкания границ, рождают у рассказчицы чувство стыда и тем самым сближают описанную здесь картину со сценой на вернисаже, а портящееся и дурно пахнущее содержимое, которое некогда составляло смысл жизни инженера Кобе, буквально повторяет судьбу превращенного в порнографическую игрушку эскимо. Последнее обстоятельство, помимо прочего, прочитывается еще и как метафора утраты идентичности – столь же неотделимой от воплощенной в образе холодильника границы, сколь неотделимы от реального холодильника хранящиеся в нем продукты.
Сущностное сходство старого и нового, социализма и капитализма, ГДР и ФРГ, увиденных из восточногерманской «перспективы гетто», на которое недвусмысленно указывает подобная реактуализация границы, разумеется, отнюдь несводимо к единичным, хотя и весьма красноречивым, мутациям холодильника. Пропечатываясь в целом комплексе вещей и явлений – казавшихся пережитком исчерпавшего себя строя и все же без видимых трудностей интегрированных в реальность объединенной Германии, – оно рождает у героев «Московского мороженого» сомнения в действительности или по крайней мере в масштабности исторической цезуры 1989 года. Так, Анина подруга и сотрудница Карла, впервые попав в Западный Берлин, с недоумением замечает, что «все здесь в сущности, выглядит так же, как и у нас» (с. 264). Отец рассказчицы в своем «Отчете о конце» констатирует, что подготовка Института холода к визиту ликвидационной комиссии мало чем отличается от подготовки его к визиту членов политбюро в 1970-е годы и что абсурдные рекомендации западных доброхотов до мелочей повторяют столь же абсурдные требования партийных бонз. Бабушка же героини и вовсе заявляет, что «Стена могла бы преспокойно стоять и дальше» (с. 16–17), поскольку единственным итогом Поворота, по ее мнению, является снижение цен на кофе.
Последнее утверждение представляется особенно показательным – прежде всего потому, что, фиксируя нестираемость границы, оно в то же время указывает на различие между прошлой и настоящей ее ипостасями. В первом случае речь идет о физически реальной границе, в пределе стремящейся к тому, чтобы стать границей без места, и именно потому раз за разом провоцирующей различные акты ее превосхождения (Стена). Во втором – о границе виртуальной, скорее угадываемой, нежели с уверенностью локализуемой в пространстве и по сути превращающей это пространство в место без границ – однако тем самым куда эффективнее, чем любая физическая граница, исключающей любой протест, любое бегство (Стена, которая могла бы стоять). Довольно точно передавая соотношение между основательным холодильным ларем Клауса Кобе и фантазматической морозильной камерой его дочери, подобная дифференциация границ в свою очередь позволяет рассматривать культурный конфликт, отразившийся в этом соотношении, как конфликт двух разновидностей нормализма (в терминологии Юргена Линка): протонормализма, основанного на «максимальном уплотнении зоны нормальности, которое достигается за счет ее тенденциозной фиксации и стабилизации», и нормализма гибкого, «ориентированного на максимальное расширение и динамизацию зоны нормальности»[20].
***
Рассматривая события 1989 года и последующее поглощение ГДР как процесс перехода от исторически регрессивного протонормализма к исторически прогрессивному гибкому нормализму, Юрген Линк истолковывает возникшую при этом конфронтацию культур как «эксплицитное… противопоставление “нормальностей” “утопиям”»[21] (последние, по его мнению, являются одним из основных факторов, которые могут обеспечивать существование анахроничного протонормализма в эпоху постистории – Posthistorie, Вольфганг Вельш). К означенной максиме, которая, как мне кажется, в целом соответствует интерпретационной стратегии «Московского мороженого» и многих текстов того же ряда, оперирующих маргинальными метафорами памяти, в романе Грёшнер прилагается, однако, небольшой (прежде всего по степени сюжетного развертывания)авторефлексивный довесок. Он явно выламывается из предлагаемой Линком дихотомии (и из узуса ее литературной тематизации) и тем не менее кажется писательнице столь важным, что она даже помещает его в заголовок собственного произведения. Созданное отцом рассказчицы на закате ГДР, а затем – уже без его участия – перекочевавшее в реальность объединенной Германии, оно не сочетается ни с восточно- ни с западногерманской идентичностью, а посему приходится не ко двору в обеих системах нормализации. В ГДР, где своим почти невозможным качеством оно выгодно отличается от прочих сортов, карьеру московского мороженого губит овладевшая умами граждан одержимость Западом. В объединенной Германии, где его преимущество над «либо слишком жирным, либо вообще не жирным» (с. 265), насквозь пропитанным химией западным мороженым тоже более чем очевидно, оно терпит крах из-за недостатка рекламы и устаревших маркетинговых стратегий.
Неуместность московского мороженого, которая приводит к его физической порче и превращению в не-место – в холодильниках ли социалистической Германии с их немыслимым температурным режимом, в руках ли Карлы, тщетно пытающейся найти покупателей, – впрочем, тем отчетливее проявляет его идеальную природу. (На нее среди прочего прямо указывает найденный Аней в брюках отца листок с рецептом «идеального мороженого» (с. 153), на основе которого героиня, если верить полицейскому отчету, впоследствии возобновит производство заветного лакомства.) Последняя придает московскому мороженому двоякое значение. Обреченное на исчезновение еще с момента своего несвоевременного появления на свет, оно существует в романе на правах метафоры подлинной памяти о ГДР, которая противопоставляется штампованной стереотипности «ларцов памяти», подозрительно легко встраивающихся в иерархию «единой нации» с ее «зонами культурного отчуждения». В одном из эпизодов оно даже вручается в этом качестве прохожим: «Позвольте себе еще раз соблазниться вкусом московского мороженого, прежде чем от него останется лишь воспоминание» (с. 266). Как метафора памяти московское мороженое уподобляется прустовской «мадленке», которая, в отличие от холодильника, материализует не момент воздействия истории на субъекта, а его, субъекта, интимнейшие метаморфозы.
С этим значением тесно связана и функция московского мороженого как метафоры подлинной идентичности ГДР – сформированной не столько объективными историческими вызовами (хотя и ими тоже), сколько субъективными переживаниями, а потому, опять-таки в отличие от холодильника, существующей по ту сторону любых границ. Невидимая для самого ее носителя, вовлеченного в борьбу нормализационных дискурсов, подобная идентичность тем не менее составляет сокровенное ядро его культурного и индивидуального своеобразия и как таковая безошибочно считывается посторонними – будь то прибывшие в ГДР западногерманские туристы, которые оказываются чуть ли не единственными ценителями московского мороженого; будь то берлинская почтальонша, которая при помощи обертки от московского мороженого идентифицирует почтовый ящик Ани Кобе, пытающейся порвать все связи с отцовским ремеслом. С учетом «идеальных» значений, которые по сути представляют собой утопический пандан к «зеркалу» гетеротопии[22], роман Аннетт Грёшнер прочитывается как тщетная, более того, как осознающая свою тщетность, попытка во что бы то ни стало сохранить настоящую, не прописанную в учебниках и не сохраненную в «ларцах памяти», не ассоциируемую ни со старой ни с новой «зоной культурного отчуждения» историю ГДР, хотя бы на время оживить голоса ее участников и уберечь от забвения их стремительно обессмысливающиеся судьбы.
[1] Среди огромного количества научной литературы, исследующей этот императив с различных позиций и в различных плоскостях, хотелось бы особо выделить печально знаменитый сборник «Уверенная в себе нация», включающий в себя тексты авторов правого крыла, которые, отталкиваясь от эссе Бото Штрауса «Все громче песнь козла», пытаются выработать и обосновать модусы реставрации национального/националистического дискурса в объединенной Германии. См.: Schwilk H., Schacht U. (Hrsg.). Die selbstbewusste Nation. «Anschwellender Bockgesang» und weitere Beiträge zu einer deutschen Debatte. Frankfurt a. M.; Berlin: Ullstein, 1994. Критические соображения относительно данной тенденции см.: Breger C. Szenarien kopfloser Herrschaft — Performanzen gespenstischer Macht. Königsfiguren in der deutschsprachigen Literatur und Kultur des 20. Jahrhunderts. Freiburg im Breisgau: Rombach, 2004. S. 415—486. Любопытный обзор литературных проекций императива «единой нации» см.: Neuhaus S. Literatur und nationale Einheit in Deutschland. Tübingen; Basel: Francke, 2002. S. 353—511; Strzelczyk F. Un-heimliche Heimat. Reibungsflächen zwischen Kultur und Nation. München: Iudicium, 1999. S. 245—278. Чрезвычайно интересный анализ динамики реанимации дискурса нации как «конституционного патриотизма» (Verfassungspatriotismus) и его ограничений содержится в статье Сюзанны Бёме-Куби (см.: Böhme-Kuby S. Die sogenannte Wiedervereinigung. Kritische Stellungnahmen zur deutschen Frage 1980—2000 // Cambi F., Fambrini A. (Hrsg.). Zehn Jahre nachher. Poetische Identität und Geschichte in der deutschen Literatur nach der Vereinigung. Trento: Dipartimento di Scienze Filologiche e Storiche, 2002. S. 77—104).
[2] Эту тенденцию можно проследить при просмотре обширной видеодокументации так называемого «поворотного времени» (Wendezeit) 1989—1990 годов. См., например: Chronik der Wende: 164 TV-Dokus zur Friedlichen Revolution in der DDR. 7. Oktober 1989 bis 18. März 1990. Bonn: Bundeszentrale für politische Bildung; Berlin: Rundfunk Berlin-Brandenburg, 2009. 18 x DVD-Video.
[3] Brüns E. Nach dem Mauerfall: Eine Literaturgeschichte der Entgrenzung. München: Wilhelm Fink, 2006. S. 40.
[4] Известный немецкий историк, выступая на симпозиуме в Академии языка и литературы, предложил восточногерманским писателям составить «каталог языковых трудностей», возникающих у них в процессе интеграции, при этом, как справедливо отмечает Брюнс, не сделав аналогичного предложения их западным коллегам. См.: Ibid. S. 40.
[5] Troitskiy S., Begun B., Voloshuk E., Chertenko A. Strategies of Studying Zones of Cultural Exclusion // Modern studies of Russian society / Современные исследования российского общества. Helsinki: Unigrafia, 2014. P. 80.
[6] См., например: Knobloch H.-J. Deutsche Einheit im Roman? // Knobloch H.-J., Koopmann H. (Hrsg.). Der «gesamtdeutsche» Roman seit der Wiedervereinigung. Tübingen: Stauffenburg, 2003. S. 25—26.
[7] См., например: Schröter D. Deutschland einig Vaterland. Wende und Wiedervereinigung im Spiegel der zeitgenössischen deutschen Literatur. Leipzig; Berlin: Edition Kirchhof & Franke, 2003. S. 91—107.
[8] Включение в этот список текстов западногерманских авторов (Тимм и Байер), в той или иной мере затрагивающих исторические реалии ГДР, не является противоречием: написанные существенно позже, во второй половине 2000-х, они фактически с некоторыми вариациями воспроизводят модели письма, обкатанные в текстах авторов из Восточной Германии в 1990-е годы; в 1990-е же годы их творцы, как свидетельствует предыдущий пример, стояли на совсем иных позициях.
[9] Assmann A. Erinnerungsräume. Formen und Wandlungen des kulturellen Gedächtnisses. München: C.H. Beck, 2006. S. 123.
[10] По-немецки (и по-латыни) ларь с книгами и ковчег обозначаются одним словом — Arche (arca).
[11] Ibid. S. 118.
[12] Ibid. S. 129.
[13] Симптоматично, что даже в самом полном из известных мне реестров метафор памяти — исследовании Дауве Драйсмы «Машина метафор. История памяти» — нигде не упоминается об очевидной, как кажется из нынешней перспективы, связи памяти с холодом (см.: Draaisma D. Die Metaphernmaschine: Eine Geschichte des Gedächtnisses. Darmstadt: Primus; Wissenschaftliche Buchgesellschaft, 1999). Подобная фигура умолчания объясняется прежде всего тем, что работа Драйсмы посвящена метафорам, которые имеют некую культурную традицию, в то время как повальное распространение фикциональных текстов, так или иначе центрированных вокруг метафоры холода («Ужасы льдов и мрака» Кристофа Рансмайра, «Открытие медлительности» Стена Надольного, «Снежный человек» Йенса Шпаршу и другие), приходится лишь на 1980—1990-е годы.
[14] Здесь и далее текст романа цитируется по изданию: Gröschner A. Moskauer Eis. Leipzig: Gustav Kiepenheuer, 2000; с указанием номера цитируемой страницы.
[15] В эссе «Другие пространства» Мишель Фуко следующим образом описывает зеркальную сущность гетеротопии: «Я полагаю, что в промежутке между утопиями и этими абсолютно иными местоположениями [гетеротопиями. — А.Ч.] располагается своего рода смешанный, срединный опыт, коим является зеркало. […Оно —] гетеротопия в той мере, в которой зеркало реально существует и где оно производит своеобразное обратное воздействие на занимаемое мною место; именно исходя из данных зеркала я обнаруживаю, что отсутствую на месте, где нахожусь, потому что вижу себя в зеркале. Исходя из этого взгляда, который как бы атакует меня из глубины виртуального пространства другой стороны зеркала, я возвращаюсь к себе и вновь начинаю смотреть на себя и восстанавливать себя там, где я нахожусь» (Фуко М. Другие пространства // Он же.Интеллектуалы и власть. Избранные политические статьи, выступления и интервью. М.: Праксис, 2006. Ч. 3. С. 196).
[16] В позднейшем романе Грёшнер «Вальпургиев день» история Клауса Кобе получит свое продолжение. См.: Gröschner A. Walpurgistag. München: Deutsche Verlags-Anstalt, 2011.
[17] Я имею в виду роман Инго Шульце «Новые жизни» (см.: Schulze I. Neue Leben. München: dtv, 2008). Подробнее об этом романе и о тематизируемой в нем невозможности историографического освоения ГДР см. мою статью: Chertenko A. «Wende schreiben». Die Geschichte der 1989-Zäsur in Ingo Schulzes «Neue Leben» // Golec J., Lühe I. von der (Hrsg.). Literatur und Zeitgeschichte. Zwischen Historisierung und Musealisierung. Frankfurt a. M.: Peter Lang, 2014. S. 159—175.
[18] Braun V. Lustgarten Preußen. Frankfurt a. M.: Suhrkamp Taschenbuchverlag, 2000. S. 133.
[19] Подробнее о знаковости топоса Стены как границы в контексте литературного и общественного дискурса ГДР, а также о его культурно-исторических проекциях см.: Чертенко О.П. «Можливо, мур був метафорою…» Дещо про ЁсторЁю однЁєї фЁгури мислення / ПЁзнавати кордони — переступати кордони — долати кордони. Київ: Видавничий дЁм Дмитра Бураго, 2011. С. 117—162.
[20] Link J. Versuch über den Normalismus. Wie Normalität produziert wird. Göttingen: Vandenhoeck & Ruprecht, 2009. S. 54. В терминологической системе Линка оба типа границы, условно обозначенные мною как «Стена» и «Стена, которая могла бы стоять», именуются соответственно «границей-стигмой» и «границей-переходом». Первая, по мысли ученого, является «фиксированной и стабильной», а ее семантическое и символическое маркирование — «жестким». Вторая является «динамичной и вариабельной во времени», а ее семантическое и символическое маркирование — «мягким» и «подвижным» (locker) (Ibid. S. 57).
[21] Ibid. S. 23.
[22] По мысли Фуко, будучи своего рода овеществлением идеи гетеротопии, зеркало, кроме того, «в конечном счете есть утопия, поскольку это место без места. В зеркале я вижу себя там, где меня нет, в нереальном пространстве, виртуально открывающемся за поверхностью… своего рода тень доставляет мне мою собственную видимость, которая позволяет мне смотреть туда, где я отсутствую» (Фуко М. Другие пространства… С. 196). В этом смысле именно утопическое измерение соотносится с идеальным реконструктивным горизонтом памяти, запечатленном в заглавной метафоре романа Грёшнер.