Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2015
Агнеш Хеллер (р. 1929) – венгерский философ, специалист по этике, эстетике, философии истории и культуры, видный представитель Будапештской школы.
Жизнь Агнеш Хеллер – отражение всех значимых событий венгерской истории второй половины ХХ и начала ХХI веков. В 1944 году отец Хеллер был депортирован в Освенцим, сама же она чудом осталась в живых, после войны поступила в Будапештский университет на физико-химический факультет, но увлеклась марксизмом в изложении Дёрдя Лукача и перешла на философский. В 1947-м вступила в Коммунистическую партию, однако с приходом к власти Матяша Ракоши в 1949-м была из нее исключена. В 1953 году Хеллер смогла-таки поступить в аспирантуру под руководством Лукача, а в 1955-м начала преподавать в Будапештском университете.
Поворотным моментом в карьере и личной жизни философа стал 1956 год. За отказ поддержать обвинения в адрес Лукача Хеллер была вместе с ним уволена из университета в 1958-м и пять лет проработала учительницей в средней школе. В 1963 году Агнеш Хеллер пригласили в Институт социологии при Венгерской академии наук, где она продолжила свои научные изыскания и приняла активное участие в деятельности Будапештской школы – философского форума, созданного под влиянием Дёрдя Лукача и направленного на возрождение марксизма. Ключевыми представителями школы, наряду с Хеллер, были также Ференц Фехер, Дёрдь Маркуш, Михай Вайда, Миклош Крашшо и другие.
После смерти Лукача в 1971 году члены этого философского объединения подверглись политическим преследованиям и в конечном счете были вынуждены эмигрировать. В 1977 году Агнеш Хеллер и ее муж Ференц Фехер уехали в Австралию, где Хеллер почти десять лет проработала в университете Ля Троб (Мельбурн), а также в университетах Турина и Сан-Паулу. В 1986 году Агнеш Хеллер возглавила кафедру Ханны Арендт в Новой школе социальных исследований в Нью-Йорке. С начала 1990-х Хеллер начала ездить в Венгрию, в 1995 году стала действительным членом Венгерской академии наук, а с 2010-го в качестве почетного профессора возобновила работу на кафедре эстетики Будапештского университета имени Лоранда Этвеша.
Агнеш Хеллер и по сей день принимает активное участие в политической и интеллектуальной жизни Венгрии, критикуя нынешнее правительство страны за сдвиг в сторону авторитаризма и проявления антисемитизма, чем вызывает массу обвинений со стороны правых – вплоть до судебных исков. Научные достижения Хеллер отмечены огромным количеством наград, в том числе премией Ханны Арендт (1994), премией Соннинга (2006), Германа Когена (2007).
Перечисление всех книг и статей Агнеш Хеллер заняло бы несколько страниц, однако на русский язык до сих пор были переведены лишь два небольших эссе: «Иммануил Кант приглашает на обед»[2] и «Можно ли писать стихи после Холокоста?»[3], а также фрагмент воспоминаний, посвященный событиям 1956 года. Если в начале деятельности ее занимали трансформации марксизма и вопросы кризиса социалистической системы, то после разгрома Будапештской школы Хеллер в большей степени обратилась к актуальным вопросам эстетики, социальной философии, антропологии, истории, а ее отношение к марксизму претерпело сдвиг в сторону неолиберализма. Исследователи относят философию Хеллер к области философской антропологии.
Предлагаемый отрывок описывает период недолгой венгерской оттепели после смерти Сталина и до октябрьских событий 1956 года и может быть назван «Праздник оттепели». По многим причинам сегодня эти истории стали исключительно актуальными. [Оксана Якименко]
Ужасы сталинизма стали достоянием гласности в 1953 году, именно тогда мы поняли, о чем шла речь. До этого не понимали. Потому-то я и верю многим немцам, понятия не имевшим, что происходило в Освенциме, – я до 1953–1954 годов тоже понятия не имела, что происходило в ГУЛАГе. Если они [немцы] должны были знать, то и я должна была. Но я ничего не отслеживала. Люди, как правило, этого не делают. Те, кто пережил лагеря, не говорили о них, боялись. После 1953-го перестали бояться, начали говорить. Я чувствовала: такого кошмара нельзя больше допускать никогда, никогда больше не будут молчать! Я уже без радости вспоминала, каким счастьем было для меня то, что мне как кандидату в члены партии не нужно, да и не положено было голосовать на партсобраниях. В те дни я повторяла сама себе со слезами: никогда больше не буду молчать! Я выучила урок: в другой раз, если попаду в такое положение, стану говорить, молчать больше не буду, потому что это непорядочно. А это и было непорядочно.
Дюри Секереш[4] родился в помещичьей семье в чешских землях Австро-Венгрии, стал коммунистом и как коммунист уехал во Францию, у него была французская жена, французский ребенок и даже французское гражданство. Участвовал в движении Сопротивления, был партизаном, награжден орденом Почетного легиона. Жена у него тоже была коммунистка, секретарь Союза французских женщин. В 1945-м Дюри Секереш вдруг вспомнил, что он венгр, вернулся на родину и пошел к местным коммунистам. Его перевели из французской компартии в венгерскую и послали в Италию в качестве атташе по культуре. Красивый, видный мужчина, в посольстве вокруг него вились Лоллобриджида и ей подобные, чувствовал себя Дюри отлично. До суда над Райком. Тогда-то он и спохватился: нельзя было возвращаться, серьезная ошибка. Что делать – отправился обратно во Францию, сдался властям: «Был партизаном, получил за это орден Почетного легиона и гражданство, жена у меня француженка, ребенок – француз, возвращение в Венгрию было ошибкой, хочу переехать обратно во Францию». Чиновник его выслушал и сказал: «Это все прекрасно, но будьте добры, расскажите, где в Венгрии дислоцированы советские войска». Дюри на него посмотрел и говорит: «Извините, недопонимание вышло, я не как шпион к вам пришел, хочу переселиться домой, во Францию». – «Хорошо, подумайте, приходите завтра». Дюри на следующий день вернулся – там тот же чиновник, опять интересуется дислокацией советских войск. «Не знаю, – отвечает Дюри, – а если бы и знал, все равно не сказал бы, я не как шпион сюда пришел, у меня венгерское и французское гражданство, от венгерского отказываюсь, жена, ребенок – оба французы…» – и так далее. «Хорошо, подождите минутку». Дюри подождал, за ним пришли, отвели в кабинет, закрыли дверь, пять часов спустя пришли двое, руки за спину, стащили вниз по лестнице, затолкали в авто. Машина поехала, ехала долго, пока не доехала до Западного Берлина, а оттуда – в Восточный Берлин, где Дюри передали советским властями в обмен на какого-то французского шпиона. Русские передали его людям Ракоши, а те осудили на двадцать лет как французского шпиона. Я его немного знала по Союзу писателей, познакомились в доме творчества Союза в Вишеграде. Он первым подробно рассказал мне о тюрьмах. До этого я ни малейшего понятия не имела о венгерских тюрьмах, о том, как с такими людьми обращались, какая у них была жизнь. Я приходила в маленькую комнатку Дюри, и он часами рассказывал мне, что и как происходило. От него я впервые услышала прекрасную фразу: «В тюрьме мне пригодились только десять заповедей. Все остальное – что бы я сам себе ни говорил, – если его придерживаться, могло сделать меня сволочью. Но одна из заповедей гласит: “Не произноси ложного свидетельства на ближнего твоего”! Это безусловное требование, если его держаться, ничего особенно страшного с тобой не случится».
Вторым, кто по-настоящему открыл мне глаза, стал дядя Йожи Лендел[5] – он тогда еще не издал свою книгу. С ним была его русская жена[6], голубоглазая красавица, она вскоре умерла. Ее, крестьянскую девочку с русского Севера, взял в жены русский аристократ, которого молодое советское правительство назначило послом в Англию. Какое-то время они жили в Англии, потом их отозвали на родину. Мужа расстреляли, жену сослали в Сибирь, где она восемнадцать лет провела в красильне, от чего руки у нее были совершенно синие, там же, в ссылке, она познакомилась с Йожефом Ленделом и вышла за него замуж. С ними я тоже познакомилась в Вишеграде. Как-то в доме творчества один из писателей начал щебетать, мол, не надо было, конечно, с Ракоши весь этот цирк устраивать и нечего теперь Сталина критиковать. Лендел не выдержал: «Ну, тогда я расскажу свою историю». И начал рассказывать. Про Сибирь, про концентрационные лагеря, про уничтожение людей. Тогда я впервые услышала про ГУЛАГ. Я догадывалась, что люди умирают от непосильного труда, но про расстрелы, про лагеря смерти не знала ничего. Летом 1954-го и зимой 1955-го я вернулась из Вишеграда другим человеком, просвещенным. Потому и 1956-й встретила подготовленной.
В принципе, и в Вишеград не надо было ездить – был Ферко Яношши[7], сын дяди Дюри[8], его тоже депортировали в Сибирь. До 1953 года об этом не знал никто, но после он тоже заговорил. Хотя вернулся еще в 1946–1947 годах. Дёрдь Лукач практически в карты его отыграл. В 1945 году он праздновал свое шестидесятилетие; товарищи по партии спросили, что подарить на день рождения. Лукач вдохнул глубоко и ответил: «Сына». «Попробуем», – ответили ему. Один венгерский экономист, советник Сталина, которому поручили поздравить Лукача с датой, сказал: «Товарищ Лукач, я посмотрю, чем можно помочь. Мы с Берией каждую неделю играем в бридж, попробую для вас что-нибудь сделать». Через две недели звонит: «Товарищ Лукач, дело, похоже, сделано, весь вечер давал Лаврентию Павловичу выигрывать, настроение у него поднялось невероятно, тут я и сказал, мол, есть такой Ференц Яношши, вы проверьте да выпустите его. Он и пообещал это сделать в той или иной форме». Ферко рассказывал, что при задержании арестованному сообщали, либо на сколько лет его осудили, либо за что, но и того и другого не сообщали никогда. Ему сказали, что срок у него десять лет, но за что – Ферко не знает до сих пор. Из тюрьмы он вышел с туберкулезом, ему выдали козу и послали на Кавказ подлечиться, после чего сын Лукача вернулся в Венгрию. Ракоши вызвал его к себе и сказал: «Ферко, я вас еще ребенком знал, в автобиографии о том, что с вами было, ничего не пишите. Если оставите пустое место и вас спросят почему, отвечайте: пусть обращаются к товарищу Ракоши».
В 1953 году всех занимало то, что только что произошло. Что-то происходит, что-то меняется – как это изменит повседневную жизнь каждого отдельного человека? Какие откроются возможности? В такие периоды человек сосредоточивает всю свою духовную энергию и интерес на настоящем. Потому и интерес к истории не растет, а скорее уменьшается. Оттепель происходила скачками. Температура в обществе все время скакала: то подмерзнет, то растает, то подмерзнет, то растает. Кто держит обещания? Кто берет на себя ответственность за содеянное? Кто готов переметнуться с одной стороны на другую, когда ему кажется, что вторая вот-вот победит? В 1953-м характер человека стал важным мерилом. За три года, с 1953-го по 1956-й, мы узнали людей. Они вышли на свет, показали себя, показали, чего стоят.
Так в 1953 году мы узнали, что происходили страшные вещи и что мы тоже были соучастниками этого кошмара. Для тех, кто пережил Холокост, увидеть, что они снова участвуют в этом ужасе, было страшным признанием. Еврейские дети реагировали на это двумя способами: либо не желали ничему верить и оставались верными ракошистами, говорили, что, мол, это все неправда и придумки – уходили в оборону; либо же совершали разворот на 180 градусов, как например, Петер Кенде, журналист газеты «Сабад Неп», Тибор Мераи или Тамаш Ацел[9], которые в один миг перешли в оппозицию. «Нам нельзя было принимать в этом участия, нельзя было играть роль!» – с этими словами они стали передним краем оппозиции в «Литературной газете» и в Союзе писателей. Что сталось с сотрудниками Управления госбезопасности, неизвестно. Часть гэбистов-евреев до конца оставалась верна Ракоши, а вторую часть к тому моменту уже давно расстреляли. Вица Месарош тоже после 1953 года рассказывала, как в 1949-м один старый приятель позвонил ей и сообщил: «Я тебе звоню только потому, что больше ты обо мне не услышишь, тут какой-то кошмар, ничего больше сказать не могу, ужасы творятся, поверь, ужасы творятся…» – и повесил трубку. Больше этот ее приятель-гэбист не появлялся. Его замучили где-то в подвалах Управления. Простой еврейский парень, вместе с Вицей был в партии, когда коммунисты были вне закона. Одни исчезли, а другие спокойно продолжали трудиться в Управлении, потом становились начальниками и пропагандистами органов госбезопасности при Кадаре.
Это был момент, когда расходились пути. Выбор делался именно тогда, в 1953–1954 годах мы узнали, что же на самом деле произошло. Тогда уже видна была природа режима: тот, кто не видел, был слеп и глух. До 1952 года мало кто видел режим изнутри, вроде того парня, позвонившего Вице. Были и те, кто соглашался убивать других в подвалах. Их имен мы не знаем. Может, откуда-нибудь узнаем, из какого-нибудь архива – да только архивы те давно уже уничтожили. Они, в большинстве своем, дико боялись, что, если не согласятся проводить расправы, с ними самими расправятся. Попали в порочный круг. Но после 1953-го никаких оправданий нет, теперь уже нельзя было говорить, мол, если не соглашусь, меня убьют. Те, кто выбрал службу в Управлении в этот момент, – законченные мерзавцы. Все, кто вернулся и остался, были добровольцами-пограничниками. А уж те, кто остался в органах после 1956-го, – добровольцы вдвойне. Многие, выйдя из тюрем, снова превратились в инквизиторов, как Кадар и Марошан[10].
Убийца есть убийца. Какими бы мотивами он ни руководствовался. Бывают убийцы, которые убивают из мести. Какой-нибудь рядовой нилашист[11] мог мстить богатому помещику за то, что тот когда-то драл с него три шкуры. И конца этому нет. Желание убивать мотивом не оправдаешь. У еврея могло быть в три раза больше причин не вставать в ряды убийц, ведь сам он уже пострадал от несправедливости. И если он все равно стал одним из них, то ответственность несет в полной мере. Другое дело, когда в 1945-м карали нацистов. Были те, кто вернулся из трудовых батальонов и горел жаждой мести. Я месть не оправдываю. Не понравилось мне и тогда, когда к нам прибежали со словами: «Идемте на Октогон, там нилашистов вешают!» – «Не пойду, не хочу смотреть. По мне, так пусть никого не вешают, навешались уже!» Тех еврейских парней с площади Алмашши никоим образом нельзя освобождать от моральной ответственности. Часть их в 1945-м записалась в Управление госбезопасности. Знакомый тип – таких можно встретить среди членов еврейской мафии в США или сотрудников израильских спецслужб. Склонные к агрессии люди есть в любом народе, это не еврейская особенность. В определенных ситуациях жажда мести обретает институциональную поддержку. В 1945-м бытовало мнение, будто евреи надежнее, потому что не были нацистами. Поэтому доля евреев в органах внутренних дел была куда выше, чем среди венгерского населения. Это необходимо объяснять и ни в коем случае нельзя оправдывать то, что здесь произошло. Надо понять и тех венгерских свидетелей, для которых это открытая рана.
Кровавые деяния нилашистов и гэбистов можно сравнивать, Холокост и сталинизм – нельзя. Не потому, что на той или другой стороне уничтожили больше людей. Когда убивают миллионами, абсолютно не важно, кого убивают и кто убивает. И нацистский, и сталинский режим были обществом и государством массовых убийств: с этой точки зрения они на одном уровне, один ничуть не ужаснее другого. Два отвратительных режима можно сравнивать между собой, но оба совершенно разные. Их непохожесть друг на друга имеет онтологическую и мифологическую природу. Отсюда и их политическое различие. Советский режим определял врага по классовому, а не по национальному признаку. Но враг, выделенный по классовому признаку, естественно, нес в себе и национальные черты. Само понятие «классово чуждый элемент» содержит в себе слово «чуждый» – составляющую расовой теории. Буржуя изображали с большим пузом, сигарой во рту, гигантским носом – в русле традиции изображения представителя чуждой расы. Так что в формировании образа врага и там присутствовали черты расовой теории. И все-таки врагом считался определенный класс. Советская диктатура – диктатура политическая: по идеологическим причинам в концентрационные лагеря посылали тех, кто предположительно совершил нечто против режима. Это, конечно, был обман, ведь у идеологии всегда есть некая функция, в рамках которой массовые убийства выдают за политические. Убийство евреев никак официально политически не мотивировали. Народ, человеческий вид хотели уничтожить как вид, как народ. Этот вид, этот народ хотели уничтожить вместе с детьми, вырвать с корнем. Истребление евреев как богом избранного народа, как целого было ключевой целью всего нацистского режима и образа мысли. Иштван Лакатош в своей автобиографии описывает, как в его родной город входят русские, безо всякой причины набирают заложников и расстреливают их. Среди заложников стоит женщина с ребенком на руках. Командир отдает приказ стрелять. На секунду останавливается, указывает на ребенка: «Этого не трогать!» Ребенка забирают у матери, уносят, после чего всех расстреливают. Убивают ни в чем не повинных людей. Зло как оно есть. Эти люди – заложники. Но ребенка все-таки не трогают. По логике Гитлера, из детей вырастут евреи – значит, надо их искоренить до последнего. От иудео-христианской культуры в нацизме уже не осталось и следа – еще меньше, чем в сталинистской машине. В этой-то метафизической разнице и кроется специфика гитлеризма. В сталинизме ее не было. Как результат, многие явления несопоставимы. По мемуарам Евгении Гинзбург[12] написана пьеса; действие происходит в кошмарном сталинском лагере. Политзечки яростно спорят между собой: одна из них – эсерка, другая – меньшевичка, третья – троцкистка, четвертая – коммунистка. Еврейский лагерь совсем иной – там уничтожают пассивный человеческий материал. Пассивных людей – потому-то я в детстве стыдилась Освенцима. Потому-то он и стал для меня символом. Мне казалось, что на меня так повлиял сионизм: надо было бунтовать, как узники варшавского гетто, – а мы, как овцы, пошли на бойню. Сегодня я со стыдом признаюсь в тогдашнем чувстве стыда: убивали-то невинных, тех, на ком не было греха. Убивали безо всякой причины, не за содеянное – за сам факт существования, за то, что были тем, кем были. Это символ распятия, распяли целый народ. С этого момента гитлеризм и Холокост становятся историей мифологической. Сталинский тоталитаризм – это кошмар, ужас, пародия на прогрессистскую философию истории, но мифологической составляющей в нем нет. Он часть истории, а Освенцим к истории уже не принадлежит.
Абсолютное зло не нужно сравнивать с другим абсолютным злом. Кто сколько выстрадал, не измеришь. Мы поняли это в 1953-м. В 1953-м разошлись пути, а не в 1956-м. В 1953–1954-м стало понятно, что здесь произошло. Тогда и пришлось делать выбор, но не в смысле сохранения членства в Коммунистической партии или приверженности марксизму. Вопрос стоял иначе: молчать, если видишь убийство, если происходят ужасы, если вокруг диктатура? Опозорить себя снова молчанием, терпением, стать частью такого мира, кровожадного общества?
В начале 1950-х в кафе можно было выпить кофе за один форинт. Те, у кого в квартире не было отопления, приходили в кафе – там тоже не топили, но было тепло от посетителей, – брали один кофе и за форинт сидели часами. Одно такое заведение, названное по имени владельцев «Илкович», было в угловом доме по улице Семейнёк (ныне улица Балинта Балашши), второе – у Западного вокзала. Во втором, том, что на углу Сент Иштван кёрут, можно было еще съесть манку с корицей. Кафе «Фазекаш» – совсем крохотная забегаловка, там я постоянно видела Дюри Конрада[13] со второй из жен. Эта прекрасная молодая пара целыми днями сидела в «Фазекаше» и целовалась. Кафе «Луксор» открылось позднее, после 1953 года. В период между 1953-м и 1959 годом я часто туда ходила, главным образом потому, что там топили. В кафе готовилась к занятиям, часами напролет читала книги, взятые из библиотеки. В основном читала средневековых философов: Фому Аквинского и Святого Ансельма, всех святых, которых тогда преподавала, но не очень хорошо знала. Народ начал активно ходить в «Луксор» только после 1956-го, когда подтянулась интеллигенция: поставили стойку, открыли бар, где известные и полуоппозиционные писатели и прочие знаменитости встречались со своими поклонницами; барышни поклонялись своим кумирам, смотрели на них снизу вверх и, подобно бабочкам, летели на призывный свет. Мой «Луксор» пришелся на более ранний период. Когда отец и его семейство ходили сюда дебатировать о политике, это было совсем другое заведение, совсем не похожее на дешевую кафешку, где я читала книги по средневековой философии.
Пока я училась в университете, денег на то, чтобы рассиживать в кафе, у меня не было. Разок выпить маленький кофе у стойки перед коллоквиумом – только на это и хватало. Я не могла присесть и выпить кофе, лишнего форинта на это у меня тогда не было. Когда я была беременна Жужей, давление у меня понизилось настолько, что врач спросил: «Как вы так живете? Пейте кофе!» – «Сударь, где я возьму деньги на кофе. Не могу я его пить». Только я его, конечно, «товарищем» назвала.
Стипендия была сто форинтов, мама платила за квартиру, ела я в столовой, если давали талоны. Сладкое позволяла себе раз в полгода – было такое турецкое пирожное с миндалем, ложный марципан. Хлеб из самой дешевой муки, иногда жир или комбижир, ром – его почему-то можно было купить очень дешево. Когда запретили Союз еврейских студентов-универсантов[14], я стала оставаться в столовой и по вечерам. Все постоянно хотели есть. Университетские годы прошли для меня под знаком голода и холода. В кафе смогла вернуться после 1952 года, когда поступила в аспирантуру и стала получать зарплату в тысячу форинтов. К тому времени я уже привыкла, что себе никогда ничего не должна покупать. С первой зарплаты купила фланелевую кофту. До того об одежде даже не думала, весь мой гардероб состоял из одной пары обуви, брюк, кофты и тренировочного костюма. Как начала получать зарплату в 22 года, стала ходить в кафе, теперь я уже могла заплатить за кофе. Пиште[15] как учителю в средней школе платили меньше – восемьсот форинтов, на двоих выходило тысяча восемьсот. Как раз хватало на то, чтобы иногда вдвоем сходить в кафе, купить хлеба, к нему жира, а потом, после 1953-го, и домой стали людей приглашать.
За комментарии к его работе Фогараши[16] выплатил мне четыреста форинтов. Фантастическая сумма. Я отправилась в магазины старой книги на Музеум кёрут и спустила все деньги до последнего филлера на книги. Купила Шопенгауэра, Канта на немецком. Полное собрание сочинений Шопенгауэра и тома Канта, набранные старым немецким готическим шрифтом, до сих пор хранятся у меня. Ницше считался запрещенным автором, но в антикварных магазинах попадались потрепанные томики с таким же готическим шрифтом. Еще купила пару классических философов в переводах Александра Берната. С этого гонорара я заложила основу своей философской библиотеки. В 1955 году разрешили французскую книжную выставку. Огромное было событие: были представлены французские книги – философия и литература. Вышла я с той выставки изрядно «потолстевшей» – мы с Херманном обчистили не одну полку. Под одеждой удалось спрятать собрание сочинений Декарта и Дидро. Они и по сей день у меня. Как выяснилось впоследствии, французы очень обрадовались: мол, какая очевидная честь для французской культуры, когда украли столько книг. Воровали не только мы, другие тоже, только каждый тащил свое.
Концертная жизнь в 1950-е (исключая 1945–1946 годы) была не хуже, а то и лучше предвоенной. (Справедливости ради надо признать, что до войны на концертах можно было познакомиться с музыкой современных композиторов – Шёнберга, естественно, Бартока и Стравинского.) Менухин дал потрясающий концерт в Музыкальной академии, он играл скрипичный концерт Бартока, написанный композитором специально для него. После «великого поворота» Бартока, в сравнении с Кодаем, задвинули на задний план. А потом пришло безумное указание Жданова, согласно которому, точкой отсчета должен был стать Чайковский. В эпоху Хорти Чайковского тоже давали постоянно. Увертюру «1812», например, как символ сопротивления. Поражение Наполеона в России должно было напоминать о крахе Гитлера. Наряду с Чайковским большую популярность в 1950-е приобрел Бетховен. Играли в основном симфонии, современные же композиторы исчезли из репертуара. Тогда же был образован струнный квартет Татраи[17], его музыканты начали активно популяризировать камерную музыку.
С любовью вспоминаю я и о театре тех лет. Билеты стоили копейки, особенно на четвертый ярус в Национальный театр на площади Луизы Блахи, куда мы регулярно ходили. Хильда Гобби[18] фантастически играла Жанну д’Арк в пьесе Бернарда Шоу. Никогда не забуду и Ричарда III в исполнении Тамаша Майора[19]. Больше всего я ходила именно в Национальный театр – там ставили классиков. В остальных театрах шли современные драмы. В одном спектакле по пьесе Шоу, кажется, как раз в «Святой Иоанне»[20], прозвучало «мерзавцы евреи»[21] или что-то в этом роде. На этих словах кто-то из публики начал аплодировать, после этого с криками «Сволочи, нацисты» встали другие зрители, завязалась драка. Произошло это еще в период коалиции[22]. Во времена Ракоши открыто выражать поддержку или протест было нельзя. В театре мы не могли сидеть в одиночестве – мы вместе дышали, вместе кричали, вместе радовались, но потом расходились по домам один на один со своими впечатлениями. Театральное переживание было неполным, оно не имело продолжения. Кто-то ходит в театр ради антракта, когда можно встретиться со всеми и устроить что-то вроде посиделок по интересам. До 1953 года народ слишком уж боялся любых бесед на публике, но театр был хорош, давал художественный и политический заряд. До 1953-го Тамаш Майор играл Ричарда III, как Гитлера, а в 1953–1956 годах в шекспировском герое угадывался Сталин. После речи Имре Надя[23] слова писца «Плох свет, и хуже будет с каждым днем, когда такое зло творится в нем»[24], вызывали шквал аплодисментов не хуже, чем на настоящей демонстрации. Тогда же, после 1953-го, в театре Петёфи давали шиллеровского «Дона Карлоса». Дон Карлос поворачивался к королю и произносил: «О, дайте, государь, свободу мысли!» – на эту реплику публика тоже откликалась аплодисментами. После 1953-го политизация театра стала привычным делом: в каждой пьесе выделяли одну–две реплики, чтобы публика понимала, о чем на самом деле речь, и зрители благодарно хлопали в ответ.
Первым венгерским мюзиклом стала история, главным героем которой был клоун. Была в этом мюзикле одна песенка: «Папочка мой клоун был известный, / больше таких не было и нет. / …Бывало на манеж выходит под фанфары. / Прямо под купол бесстрашно летит…» – в конце песни мы вставали и кричали «Ракоши слава, партии слава!» Когда начали выпускать людей из тюрем, все немного пришли в себя, мы стали собираться вместе, общаться; нередко пели и эту песенку: «Папочка мой клоун был известный, Ракоши слава, партии слава!».
Я очень любила венгерскую поэзию, поэзия всегда была для меня средоточием всего. Сначала я дозрела до Бержени[25], позднее моим любимым поэтом стал Ади[26]. Поэзию Аттилы Йожефа[27] я совсем не знала, начала с ней знакомиться, только когда вступила в партию. Еще мне нравился Костолани[28], но из современной литературы почти никто. В 1945–1946 годах читала журналы, которые издавали Агнеш Немеш Надь[29] и Кашшак[30]. Модернистскую венгерскую литературу я отслеживала до тех пор, пока не стала ученицей Лукача, правда тогда модернизм уже был запрещен. Особого интереса к официальной венгерской литературе я не испытывала – не считала ее качественной. Периодически почитывала стихи Ласло Беньямина[31] – вполне сносная поэзия, хоть и коммунистическая, но вот стихи Петера Куцки[32] не лезли уже ни в какие ворота! С Шани Чоори[33] познакомилась чуть позже. В 1953-м он опубликовал стихотворение «Нужен новый расчет» – как поэтическое произведение оно было слабовато, но функцию свою выполняло отлично и очень мне нравилось. Шани был мне близок как человек и как друг, с первой его женой я тоже дружила. Первыми современными венгерскими писателями, которых я прочла с восхищением, были Пилински и, позднее, Вёреш[34]. У Ийеша[35] было два стихотворения, которые мне нравились. «Перед реформатским памятником в Генте» и «На тиханьской храмовой горе», прочие оставили меня равнодушной.
[…] В парламентской библиотеке и других университетских библиотеках сняли запрет на многие прежде закрытые материалы. Мы получили доступ к Марксу, которого до 1953 читать не могли. Я ходила в парламентскую библиотеку читать ранние труды Маркса; отдельные работы Лукача тоже только тогда стало можно брать, «Историю и классовое сознание», например. Из философии XIX века последним «разрешенным» философом был Фейербах.
Мы начали сходиться вместе. Поначалу встречались для бесед в кафе: Фери Броди, Миклош Крашшо, Мария Макаи. Ходили в «Большой Илкович» есть фирменную манную кашу, стали звать народ и домой – сразу по несколько человек. […] Чаще всего говорили о политике – все мы принадлежали к партии Имре Надя.
Что будет дальше, не знали. Надеялись, что Имре Надь выйдет победителем из конфликта с Ракоши, на этом наша политика заканчивалась. Придет режим более нормальный, такой, в котором люди будут дышать свободнее, где не будет тюрем, где мы сможем разговаривать друг с другом относительно открыто, где могут появиться разные точки зрения. Нам дадут думать так, как мы хотим, дадут писать, как нам хочется и о чем хочется, дадут заниматься тем, чем нам нравится, – вот о каких минимальных свободах мечтали мы тогда.
Имре Надь и его программа после печально известного мартовского постановления[36] провалились. Опять стали выгонять людей из университетов, но в тюрьму сажать уже не решались. Фери выступил в защиту Имре Надя на литературоведческом факультете, по предложению секретаря факультетской партийной организации его уволили вместе с неразлучным товарищем Дюри Конрадом. Дюри потом взяли обратно, а Фери – нет. Риски были уже меньше: маргинализация, увольнение – многие и после на это шли. Тюрьма в пакете уже не прилагалась.
Для тоталитарного общества естественно давить на культуру самым диким образом. Все сферы общественной жизни должны находиться под контролем партии: литература – в той же степени, что и живопись. В стране, где господствует демократия и плюрализм, разные группы делают разные вещи. Здесь же все должны были стоять в строю, а центр сверху говорил, что можно, а что нет. Здесь образцом тоже был Сталин. В молодости Сталин любил хорошую поэзию, и это отразилось на его отношении к Ахматовой, поскольку модернизм ему импонировал. Дюри Далош написал очень любопытную книгу об истории любви Ахматовой и Исайи Берлина[37], в ней я вычитала, что Иосиф Джугашвили по молодости писал модернистские стихи. Так же, как Гитлер писал пейзажи. Проектировал новый Берлин. Вмешивался в споры о живописи, заклеймил модернизм как «дегенеративное искусство» и запретил выставлять художников-модернистов. Оба не состоялись как художники. Сталин хотел быть авторитетом во всем, решать, что можно играть, что издавать, какую музыку разрешается любить. Эту модель переняли и венгры – тут тоже все решал центр. Центр задействовал беззубых псевдохудожников, лепя из них комиссаров от искусства и идеологии. Не исключено, что подобное явление работает и в обратную сторону: попадая во власть, те, кому уготована лучшая судьба, теряют свой талант, а с ним и личность.
В 1955 году я защитила кандидатскую диссертацию «Этика Чернышевского, теория разумного эгоизма». Я оказалась второй, кто защитил диссертацию при новом режиме, первым был Пишта Месарош. Тему, связанную с этикой, я хотела выбрать по трем причинам. Эстетику выбрать не могла, поскольку это тема Лукача, к тому же во мне жил инстинктивный страх его ученицы. Лукача я любила и считала себя его ученицей, но мне не хотелось следовать за ним и в плане мышления; хотелось написать о том, о чем он не писал, о чем он не знал. Если я выбирала что-то другое, это было залогом сохранения нашей дружбы. Я буду заниматься этикой, он – эстетикой. По моим ощущениям, к этике чутья у меня было больше, чем к эстетике. Мне и сегодня кажется, что какая-то склонность к эстетике у меня отсутствует. У Фери к этому как раз был талант: к деталям, к нюансам, проявлениям взаимоотношений света и тени. Мне хотелось видеть глобальные взаимосвязи. Лукач тоже всегда именно это искал в эстетике. Но если мы в эстетике на этом концентрируемся, то получается уже не эстетика, а историо-философия. Эстетика должна видеть нюансы: если я анализирую, как искусство развивалось из anima mundi, я не отвечу тем самым на вопрос, почему нечто можно назвать красивым. Таким образом, то, что делает Лукач, не кажется мне по-настоящему эстетикой.
А тут Холокост, сталинизм – как в такую эпоху остаться порядочным человеком? Порядочный человек протестует. История Дюри Секереша во многом повлияла на мой выбор: находясь в тюрьме, он до конца стремился сохранить порядочность, никакая историо-философия ему не помогла – только десять заповедей. Я должна понять, как люди противостоят злу. У меня уже был опыт встречи с двумя видами зла: что должно подвигнуть меня на протест? Надо заниматься этикой. Третьей причиной стала программа Имре Надя. Она строилась на том, что в сталинские времена от людей требовали жертвовать собой: давайте пожертвуем своей личностью, даже самими собой, во имя какого-то дела. Программа Имре Надя, напротив, подсказывала: человек никогда не отказывается от своих интересов. Следовательно, личный интерес и заинтересованность отдельного человека не менее важны, чем интерес общества. Мы ничего не сможем сделать ради общества, если в равной степени не заинтересованы в этом. Я соединила то и другое, как показывает и подзаголовок: «Теория разумного эгоизма». В диссертации я исследовала, как разумный эгоизм становится фундаментом этики. Можем ли мы быть лично заинтересованы и одновременно служить общему делу? Книга получилась пронадевская, и вся концепция совершенно ошибочная, утилитарная, позднее я от нее отказалась.
Чернышевский был русским философом, утилитарным последователем социалистов-утопистов. Он написал два крайне интересных романа, один из них – «Что делать?» – утопический социалистический роман и любовная история одновременно. Речь в нем идет о том, как можно поставить в центр развитие личности и как эта личность развивается. Книга Чернышевского позволила мне изучить всю историю разумного эгоизма. Я проследила всю историю утилитаризма, начиная от Сократа и включая Гельвеция. Разумный эгоизм представлялся мне соединением двух категорий и тенденций. Одну я назвала этическим рационализмом – это концепция Сократа, вторую – теорией полезности. Результат – продукт слияния утилитаризма и этического рационализма – предложенная мною тогда теория разумного эгоизма. Над книгой-диссертацией я работала три года, перечитала всю историю этики: это оказалось очень полезно, куда полезнее знакомства с трудами Чернышевского. В тот период я изучала Гоббса, Локка, в основном англичан. Читала и Руссо. Проштудировала все сочинения Платона и, что очень важно, «Этику» Аристотеля. С этих же позиций перечитала историю философии включая Гегеля. С точки зрения моего собственного развития и обучения это-то и было по-настоящему важным. Свою книжку я считаю ужасно плохой – не только потому, что в ней есть ссылка на Сталина, что в те времена было для всех обязательным. Мне не нравится сам текст, он безнадежно плох. Фери пробовал его «спасти», можно было выбросить отсылки к коммунизму. «Нет, нет, нет, слышать об этом не хочу!» После 1956-го в моей жизни случился и философский переворот. Этические записки, написанные вскоре после этих событий, – практически то же самое, что и книга «Общая этика», которую я написала в Австралии. Язык у книги другой, но ход мысли тот же. 1956-й сделал меня тем, кто я есть, он вызвал к жизни образ мысли, посредством которого я размышляю. Тогда же я распрощалась и с утилитаризмом, теория разумного эгоизма потеряла для меня смысл.
Атмосфера большей свободы, возникшая после речи Имре Надя, провоцировала и ответные удары. Партийные философы из Ленинского института решили было вытеснить группу Лукача-Фогараши с филфака. Устроили так называемые философские дебаты. Позвали нас на эти дебаты с целью разоблачить. Все их инквизиторские построения мы всегда оборачивали против них же самих и теперь, по прошествии трех лет, взяли над ними верх, используя их же собственные средства. Выбора у нас не было, биться можно было только их оружием. Мальчиками для битья были назначены Лукач, Фогараши и их ученики – Иштван Месарош, Херманн и я. Сигети тогда уже не представлял опасности, да и Надор тоже – они даже не приходили на дебаты, а если и приходили, то не выступали.
Меня позвали в зал заседаний, где Элемер Балог, Элемер Керекдярто или другой товарищ, чья фамилия начинается с буквы С, рассказывали, почему наши взгляды неверны, почему на филологическом факультете надо прекратить преподавание философии в том виде, в котором она преподается, а именно то, что мы преподаем, – это совсем не то, что нужно марксизму. Мы преподаем только буржуазную философию. Это было правдой: если Аристотель – буржуазный философ, то мы преподавали исключительно буржуазную философию[38]. Это благодаря мудрости Лукача и Фогараши на филфаке действительно не учили марксизму. Они верно почувствовали, что лучше марксизм не давать, ведь сами в последнюю очередь стали бы поддерживать альтернативную интерпретацию Маркса. На кафедре Лукача-Фогараши мы преподавали Канта, Спинозу, Аристотеля, Платона. Из литературы тоже брали для анализа только XIX век. ХХ век не трогали. Никакого социалистического реализма, только буржуазный. Единственное, что преподавал Лукач из марксистской философии, было «Разрушение разума»[39]. Но и там речь шла не о Марксе, а о Шопенгауэре, Шеллинге и Ницше.
Преподавание Маркса действительно считалось опасным для жизни занятием. До 1953 года я знала только первый том «Капитала» и «Коммунистический манифест», по первому сдавала экзамен Тамашу Надю. Ранние работы Маркса были в закрытом доступе, их нельзя было взять в библиотеке, да они меня не очень-то и занимали. Интересовали меня классики философии, пусть я и преподносила их с марксистских позиций. Общественное положение мыслителей и их эпоху я помещала в историческое пространство, после чего начинала рассуждать о философии – вот и весь марксизм. Когда же мы говорим о Марксе, быстро выясняется, что существует несколько Марксов, а партия этого не потерпела бы. С Гегелем и Кантом это проходило, но с Марксом – нет. Те, кто обвинял нас в преподавании буржуазной философии, были абсолютно правы. Это был единственный способ учить философии.
Читать Маркса и в каком-то смысле его понимать я начала после 1956-го, а настоящим марксистом вместе с «новыми левыми» я стала в 1960-е годы.
Философские дебаты были внутренним делом и длились три года, их окончание пришлось уже на времена кружка Петёфи[40], который издал потом материалы этих заседаний. В каждом раунде дебатов присутствовали как минимум человек двадцать – всегда были представители из партуправления и от университета. Артур Кишш называл меня адвокатом буржуазии, я до сих пор горжусь этим, ведь я защищала дело Лукача и Фогараши. У меня достало смелости раскрыть рот, но до тех пор, пока шли аресты, я радовалась, что раскрывать его не надо.
Мы с Пиштой очень похоже прожили судьбоносную эпоху осознания, правда, он воспринял поворот писателей на 180 градусов более негативно, чем я. Вчера еще были сталинистами, а теперь вдруг перешли в оппозицию. Его уже тогда раздражала эта логика: если режим вдруг ослабил хватку, можно к нему присоединиться и чего-то достичь. Он не желал присоединяться к убийцам ни на минуту, скорее думал так: вот сейчас они, наконец, попритихнут, тогда и можно будет с ними примириться и чего-то добиться в этом мире. Мы стремительно неслись в революцию и не знали об этом. За две недели до революции в газете «Сабад Неп» вышла статья, в ней говорилось, что интеллигенция только хорохорится, а народ это вообще не интересует. То есть автору казалось, что пара тысяч человек в Будапеште просто хорохорится и никого на белом свете это не волнует.
Активное участие в заседаниях кружка Петёфи я принимала всего дважды. В самом начале – на диспуте писателей, когда мы из клуба Кошшута перешли в Экономический университет. Ничего особенного в появлении этого кружка я не увидела. Он начал свою деятельность как обычный дискуссионный кружок. Я боялась любых институций. Начинали они как кружок Союза рабочей молодежи[41]; организовать кружок Габору Танцошу поручили партия и Союз рабочей молодежи: откуда было знать, не троянский ли это конь на самом деле? Поначалу я не разделяла общего энтузиазма, во мне еще жило подозрение: вдруг они делают это по указке, вдруг они партийные функционеры, кто знает? Я не настолько была уверена, чтобы сразу их полюбить. К нашей компании уже присоединился Фери Фехер и, хотя он отнесся к созданию кружка Петёфи с большей симпатией, чем я, как человек, изгнанный из университета, он тоже испытывал некое отчуждение, считал его несколько официозным. На диспуте в Экономическом университете стало очевидно, что речь идет о формирующейся здесь оппозиционной роли. Да и потом, – говорили мы, – какая разница, кто руководит, важно, что они делают: дают людям возможность выступать и говорить. Мы были несправедливы, впоследствии выяснилось, что члены кружка – люди достойные. Философский диспут был уже нашим диспутом – завершением трехлетних «философских дебатов». Лукач и здесь оказался в центре внимания, с той только разницей, что теперь все с ним соглашались. Тут я увидела, какой цирк вся эта жизнь: те же самые люди, которые клеймили нас как реакционеров, теперь вылизывали Лукачу задницу. Мне было противно, хотя я и одержала победу – единственную политическую победу в своей жизни.
В самой большой лекционной аудитории Экономического университета собралась огромная толпа. То, что я там говорила, было потом напечатано, можно прочесть. Я выступала последней, обращаясь к гудящей, пугающе многочисленной аудитории, была уже поздняя ночь – полтретьего, если не позже. Каждый оратор получал три–четыре минуты. Мои четыре минуты истекли, но люди закричали: «Говори еще, говори, мы хотим слушать!» – и захлопали в ладоши. В громе аплодисментов мне, словно в кипящем котле, явилась вдруг картина, изображающая меня саму: я сижу в уголке и читаю «Феноменологию духа» Гегеля. Там мое место, здесь мне искать нечего. «Зачем я здесь вещаю, зачем говорю с этой толпой, почему не иду домой, чтобы сесть на попу ровно и читать Гегеля? Вот что мне пристало, а вовсе не это». Речь моя была не так уж плоха – я сказала, мол, давайте, закроем прошлое и станем заниматься философией, сосредоточимся на основных вопросах марксистской философии, будем их разрабатывать. Я говорила, что думала: давайте бросим эту ерунду и вернемся к философии. Это, конечно, была не политическая речь. Единственное в жизни непосредственно политическое выступление, мне все это было ненавистно, но я чувствовала: здесь что-то происходит, что-то значительное.
Мы верили: будет то, что есть сейчас. Верили, что потихоньку сформируется многопартийная система. Выборы. С 1947 года прошло не так уж много времени – девять лет. В других странах тоже бывает, когда одна и та же партия находится у власти девять лет. А через девять лет пройдут свободные выборы, и снова будет, как в период между 1945-м и 1947 годом, снова образуются демократические партии, будет нормальный парламент, мы будем ездить за границу, в магазинах появятся продукты. Примерно так мы все себе представляли: будем жить человеческой жизнью, покупать, что хотим, делать, что хотим, сможем спокойно заниматься философией.
Перевод и комментарии Оксаны Якименко
[1] Настоящая статья представляет собой отрывки из романа-интервью Яноша Кёбаняи «Обезьяна на велосипеде» (Bicikliző majom. Kőbányai János interjúregénye. Budapest: Múlt és Jövő Kiadó, 1997. Р. 105–124), состоящего из 32 90-минутных автобиографических монологов Ангеш Хеллер. Изначально предполагалось, что Кёбаняи возьмет у Хеллер небольшое интервью, но истории оказались настолько интересными, что было решено объединить серию монологов в роман. Процесс записи тоже превратился в перформанс. По свидетельству Кёбаняи, «во время каждого “заседания” мы ритуально раскатывали бутылочку шампанского».
[2] Хеллер А. Иммануил Кант приглашает на обед // Вопросы философии. 1992. № 11. С. 129–138.
[3] Она же. Можно ли писать стихи после Холокоста? // Звезда. 2011. № 3. С. 188–194.
[4] Дёрдь Секереш (Szekeres György) (1914–1973) – журналист, переводчик, редактор. После описанных событий и реабилитации в 1957 году жил переводами, затем стал редактором издательства «Европа», где проработал до конца жизни.
[5] Йожеф Лендел (Lengyel József) (1896–1975) – писатель, поэт, один из основателей Венгерской компартии, участвовал в революции 1919 года; после ее поражения оказался в Москве. В 1938 году был арестован и провел 8 лет в лагерях в Норильске и Канске, затем был отправлен в ссылку во Владимирскую область. В 1949-м был арестован повторно, до 1954 года жил в деревне Макарово (Красноярский край), в 1955-м Лендела выпустили, и он смог вернуться в Венгрию. Российскому читателю знаком прежде всего по повести «Очная ставка» (1988).
[6] Более точные сведения о судьбе Ольги Сергеевны, русской жены Йожефа Лендела, любезно предоставила дочь писателя Татьяна Лендел: «В конце января 1948 года в нашу комнату на Пятницкой постучал участковый и застал там отца. В 24 часа ему было предписано вернуться на место прописки в Александров. Там он впервые встретился с Ольгой Сергеевной Анципо-Чикунской. Она также прошла лагерные университеты. Ее муж, Лев Владимирович Анципо-Чикунский, военно-морской атташе СССР в Италии, Греции и Великобритании (до 1937 года), в 1937–1938 годах заместитель начальника отдела Главного морского штаба РККФ, был арестован 29 января 1938 года и расстрелян 16 июня 1938-го. Ольгу Сергеевну арестовали как члена семьи изменника родины и приговорили к 5 годам лагерей, она была в знаменитом АЛЖИРе (Акмолинский лагерь жен изменников родины). Вернувшись после лагеря, она прописалась в Александрове, а жила в Москве у подруги. Два человека с общей судьбой встретились, стали близки, а когда отца после ареста в Александрове и следствия во Владимире отправили на вечное поселение в Сибирь, Ольга Сергеевна добровольно разделила с ним изгнание». Об истории с синими руками Татьяна Лендел пишет: «Ольга Сергеевна была в лагере до 1943 года. Потом оставалась в Казахстане еще несколько лет, вернулась уже после войны. В лагере они действительно занимались крашением гимнастерок, помогали фронту. Но, вероятно, не в синий цвет, так как гимнастерки-то зеленые. У меня хранится пачка писем ее лагерной подруги, я давно их не читала, все руки не дошли. Может быть, там она вспоминает об этом. Ольга Сергеевна рассказывала, что краска въелась в кожу рук. Видимо, это было так эмоционально рассказано в Вишеграде, что произвело неизгладимое впечатление на Аги».
[7] Ферко, Ференц Яношши (Jánossy Ferenc) (1914–1997) – приемный сын Дёрдя Лукача, инженер-экономист, учился в Вене, Берлине, Москве; в 1933 году был осужден по ложному обвинению и сослан в лагерь; в 1942-м был переправлен на Кавказ, где до 1945 года проработал инженером, после возвращения в Венгрию занимал различные должности в НИИ, Госплане и других госучреждениях.
[8] Дядя Дюри – Дёрдь Лукач (Lukács György) (1885–1971) – крупнейший венгерский философ, литературный критик, специалист по эстетике. Учился в Будапеште, Берлине и Гейдельберге. В 1919 году, во время Венгерской Советской Республики, успел побыть и.о. наркома просвещения и армейским комиссаром; с 1929-го по 1945 год жил в Москве, где работал в Институте философии АН СССР; в 1941 году был арестован, но затем отпущен. После возвращения в Венгрию стал профессором Будапештского университета и депутатом Госсобрания ВНР; в 1956 году был министром культуры в правительстве Имре Надя. Многие работы Лукача (за исключением ранних) доступны на русском языке.
[9] Петер Кенде (Kende Péter) (р. 1927) – социолог, политический журналист. Тибор Мераи (Méray Tibor) (р. 1924) – писатель, журналист, основатель венгерской Цифровой литературной академии. Тамаш Ацел (Acél Tamás) (1921–1994) – журналист, писатель, университетский преподаватель, после 1956 года покинул Венгрию; редактор венгерских газет и журналов за рубежом, вице-президент международного ПЕН-клуба.
[10] Янош Кадар (Kádár János) (1912–1989) – государственный политический деятель, генсек ВСРП с 1956-го по 1988 год, пришел к власти в ходе событий революции 1956-го, до начала которой успел побыть министром в правительстве Имре Надя. Дёрдь Марошан (Marosán György) (1908–1992) – политик, член социал-демократической партии, в 1950 году был приговорен к смерти, затем к пожизненному заключению, освобожден в 1956-м; во время революции неожиданно перешел на сторону Кадара, выступил за запрет студенческой манифестации и стрельбу по демонстрантам.
[11] Нилашист – член фашистской Партии скрещенных стрел (Nyilaskereszt párt), созданной в 1938 году и к 1940-му объединившей все фашистские группы и партии Венгрии. После вступления Венгрии в войну нилашисты заметно активизировались, а с октября 1944-го по май 1945 года находились у власти (de jure партия была запрещена с 26 февраля 1945 года), проводя политику террора и репрессий; по имени лидера – Ференца Салаши членов партии также называли салашистами.
[12] В тексте Хеллер Евгения Гинзбург ошибочно названа Наталией (возможно, по аналогии с итальянской Натали Гинзбург), но из дальнейшего явно следует, что речь идет о повести Евгении Гинзбург «Крутой маршрут».
[13] Дёрдь Конрад (Konrád György) (р. 1933) – писатель, автор романов «Тяжелый день», «Соучастник» и других, участник событий 1956 года; с 1976-го по 1989-й произведения Конрада были запрещены к публикации в Венгрии.
[14] ZSEHSZ, Zsidó egyetemisták – Союз еврейских универсантов, наследник организации, основанной в 1919-м (полное название «Объединение венгерских универсантов и студентов высшей школы еврейского происхождения») в ответ на антисемитские выступления в крупных венгерских университетах в августе-сентябре того же года.
[15] Пишта – Ищтван Херманн (Hermann István) (1925–1986) – философ, специалист по эстетике, критик, университетский преподаватель, член Венгерской академии наук, первый муж Агнеш Хеллер.
[16] Бела Фогараши (Fogarasi Béla) (1891–1959) – философ, друг и соратник Лукача. В 1918 году вступил вместе с Лукачем в Коммунистическую партию, после 1919-го эмигрировал в Вену, Берлин, затем переехал в Москву, где с начала 1930-х работал в центре Коминтерна и в Академии наук СССР. После возвращения в Венгрию стал ректором Экономического университета; основатель журнала «Венгерское философское обозрение».
[17] Квартет Татраи (Tátrai Vonósnégyes) – венгерский струнный квартет, выступавший в 1946–1994 годах. Основатель – скрипач Вилмош Татраи. Считается, что квартет заполнил лакуну в музыкальной жизни страны, образовавшуюся после отъезда в эмиграцию участников ведущих довоенных венгерских коллективов.
[18] Хильда Гобби (Gobbi Hilda) (1913–1988) – выдающаяся венгерская актриса, во время войны участвовала в антифашистском сопротивлении, активно участвовала в политической и театральной жизни, основала театральное училище и Дом ветеранов сцены.
[19] Тамаш Майор (Vajor Tamás) (1910–1986) – актер, режиссер, театральный деятель, директор и главный режиссер Национального театра (1945–1962), один из основателей театра имени Йожефа Катоны (1982).
[20] Вариант названия в русском переводе «Святая Жанна».
[21] Такая реплика в пьесе действительно есть, ее произносит Капеллан: «А все эти мерзавцы евреи. Где только деньги переходят из рук в руки, тут и они сейчас же вотрутся. Будь моя воля, я ни одного еврея не оставил бы в живых ни в одной христианской стране!» (перевод Ольги Холмской и Натальи Рахмановой).
[22] В ходе борьбы за власть после 1945 года в Венгрии сформировалось коалиционное правительство из представителей нескольких партий, в 1947-м коммунисты вытеснили из власти остальные партии, что стало началом сталинистского режима Матяша Ракоши.
[23] Вероятно, имеется в виду одна из речей Имре Надя, произнесенных в 1953 году после смерти Сталина.
[24] Перевод Анны Радловой.
[25] Даниэль Бержени (Dániel Berzsenyi) (1776–1836) – венгерский поэт, один из родоначальников венгерского романтизма.
[26] Эндре Ади (Ady Endre) (1877–1919) – крупнейший венгерский поэт-модернист рубежа XIX–XX веков, публицист, общественный деятель.
[27] Аттила Йожеф (József Attila) (1905–1937) – классик венгерской поэзии; в советские годы считался «пролетарским поэтом».
[28] Дежё Костолани (Kosztolányi Dezső) (1885–1936) – поэт, писатель, журналист, один из главных авторов журнала «Нюгат»; язык Костолани считается образцом венгерского литературного языка.
[29] Агнеш Немеш Надь (Nemes Nagy Ágnes) (1922–1991) – поэт, эссеист, литературовед, переводчик, одна из организаторов журнала «Уйхольд» («Новолуние»).
[30] Лайош Кашшак (Kassák Lajos) (1887–1967) – главный венгерский авангардист, писатель, художник, редактор-основатель нескольких журналов, в том числе «Ма» («Сегодня») и «Документ».
[31] Ласло Беньямин (Benjámin László) (1915–1986) – участник объединения «рабочих поэтов», активист рабочего движения, редактор, впоследствии депутат парламента.
[32] Петер Куцка (Kuczka Péter) (1923–1977) – писатель, журналист, много писал о бедах венгерской деревни, активно участвовал в революции 1956 года, в кадаровские времена не печатался.
[33] Шандор Чоори (Csoori Sándor) (р. 1930) – поэт, эссеист, политик, после 1956 года пережил долгий запрет на профессию, с 1968-го по 1988 год работал на венгерской киностудии «Малифильм».
[34] Янош Пилински (Pilinszky János) (1921–1981) – поэт, переводчик, автор экспрессивных, наполненных метафорами текстов, отсылающих к трагическому опыту ХХ века; Шандор Вёреш (Weöres Sándor) (1913–1989) – поэт, переводчик, автор популярных в Венгрии детских стихов и уникальных по звучанию экспериментальных текстов.
[35] Дюла Ийеш (Illyes Gyula) (1902–1983) – писатель, поэт, переводчик, общественный деятель, один из лидеров движения «народных писателей».
[36] 2 марта 1955 года на заседании Политбюро ВРП было принято постановление о левом уклонизме, ответственность была возложена на Имре Надя, после чего Надь покинул пост главы правительства.
[37] Русский перевод этой книги: Далош Д. Гость из будущего. Анна Ахматова и сэр Исайя Берлин. История одной любви. М.: Текст, 2010.
[38] Примечательно, что в ходе так называемого «философского скандала» 2011 года в Венгрии Агнеш Хеллер и других известных венгерских философов (Шандор Радноти, Михай Вайда и прочих) обвиняли в «нецелевом расходовании государственных грантов» на изучение наследия «неправильных» философов – Ницше, Лукача и Хайдеггера.
[39] Принятое русское название работы Лукача «Az ész trónfosztása» (1954) – точнее было бы перевести его как «Ниспровержение разума».
[40] Кружок Петёфи (Petőfi Kör) – дискуссионный клуб, созданный в 1954 году. Заседания кружка и проходившие в нем дебаты пользовались широкой популярностью. Самой известной акцией стала радиодискуссия о прессе 27 июня 1956 года, после чего постановлением пленума ЦК деятельность кружка была официально запрещена. Члены кружка Петёфи принимали активное участие в событиях октября 1956 года.
[41] Аналог советского комсомола Всевенгерский союз рабочей молодежи – DISZ (Dolgozó Ifjúság Szövetsége) был создан – точнее, воссоздан – в 1944 году.