Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2014
Михаил Минаков (р. 1971) − философ, доцент кафедры философии и религиоведения Национального университета «Киево-Могилянская академия», президент Фонда качественной политики.
На пространствах, некогда подлежащих советскому строю, понятный и предсказуемый мир индустриального модерна сменился временем террора непредсказуемой истории. Поначалу невнятность будущего была желанна: ее можно было наполнять и зрелыми планами, и инфантильными фантазиями. Она открывала возможности для самых дерзких политических проектов. Но эмпирическая реальность внесла коррективы в субъективные ожидания, подменив свободу предпринимательства олигархией, политические свободы авторитаризмом, духовные поиски навязчивым клерикализмом. Мечты о модернизации начала 1990-х странным образом привели к стремительно демодернизирующемуся миру 2010-х.
Первые главы конституций постсоветских стран пестрят хиазмами реальности и сна начала 1990-х. Какую реальность, к примеру, описывают эти строки? В год расстрела парламента одна из постсоветских Конституций утверждает:
«Российская Федерация − Россия есть демократическое федеративное правовое государство с республиканской формой правления» (Конституция Российской Федерации. 1993. Ст. 1.1).
«Человек, его права и свободы являются высшей ценностью. Признание, соблюдение и защита прав и свобод человека и гражданина − обязанность государства» (ст. 2).
«В Российской Федерации охраняются труд и здоровье людей, устанавливается гарантированный минимальный размер оплаты труда, обеспечивается государственная поддержка семьи, материнства, отцовства и детства, инвалидов и пожилых граждан, развивается система социальных служб, устанавливаются государственные пенсии, пособия и иные гарантии социальной защиты» (ст. 7.2).
«В Российской Федерации гарантируются единство экономического пространства, свободное перемещение товаров, услуг и финансовых средств, поддержка конкуренции, свобода экономической деятельности» (ст. 8.1).
В годы утверждения олигархии статус Основного закона получили следующие тезисы:
«Украина есть суверенное и независимое, демократическое, социальное, правовое государство» (Конституция Украины. 1996. Ст. 1).
«Человек, его жизнь и здоровье, честь и достоинство, неприкосновенность и безопасность признаются в Украине наивысшей социальной ценностью. Права и свободы человека и их гарантии определяют содержание и направленность деятельности государства. Государство отвечает перед человеком за свою деятельность. Утверждение и обеспечение прав и свобод человека является главной обязанностью государства» (ст. 3).
Есть еще несколько интересных примеров конституционного воображения:
«Республика Казахстан высшей ценностью признает человека, его жизнь, свободу и неотъемлемые права и осуществляет свою деятельность в интересах гражданина и общества» (Конституция Республики Казахстан. 1993. Ст. 3).
«Человек, его права, свободы и гарантии их реализации являются высшей ценностью и целью общества и государства» (Конституция Республики Беларусь. 1994. Ст. 1.2).
Но ни два десятилетия назад, ни сегодня эти «основоположения» не соответствуют действительности. По крайней мере в форме конститутивных утверждений.
Однако у этих утверждений было некоторое иллокутивное значение. Они выражали стремление коллективов (элит или больших групп) стать современными, модернизироваться. Благородные цели, описанные языком модерности, давали распавшейся социальной реальности шанс на то, что Бергер с Лукманом называли maintenance − ремонт, восстановление и удержание баланса между объективной и субъективными социальными реальностями одновременно[1].
Собственно говоря, все основные положения постсоветских конституций 1990-х − плоды политического воображения и представлений о будущем, характерных для архитекторов новых государственных проектов. Конституционные тексты прямо или косвенно проявляли заботу о грядущем:
«Мы, народ Республики Беларусь (Беларуси), исходя из ответственности за настоящее и будущее Беларуси…»
«Мы, многонациональный народ Российской Федерации… исходя из ответственности за свою Родину перед нынешним и будущими поколениями…»
Революционная новизна и определенный утопизм желаемого будущего и составляли, собственно говоря, легитимность постсоветских политических проектов. Новые режимы возникали из мечты и обещания стать современными обществами, возвысившимися над руинами старого. И все же двадцать лет спустя новизна сменилась поиском старого, возвращением неотрефлексированного прошлого. «Непогребенное прошлое», о котором пишет Александр Эткинд[2], вернулось в странных и уродливых формах. Эти формы определяют жизнь сегодняшних постсоветских политических систем в гораздо большей степени, чем конституционные мечты начала 1990-х.
Множественная современность и «колея истории»
Свой экскурс в теорию (де)модернизации я начну с двух положений, важных для понимания парадоксальности восточноевропейской модерности.
Первое положение точно сформулировано в полемической статье Терри Мартина «Модернизация или неотрадиционализм». Анализируя сильные и слабые стороны модернизационного и неотрадиционалистского подходов к изучению советской культуры и феномена сталинизма, американский историк приходит к следующему выводу: «Модернизация − это теория советских намерений; неотрадиционализм − это теория их последствий»[3].
Здесь, как мне кажется, очень точно схвачена специфика истории модернизации Российской империи, Советского Союза и постсоветских республик: модернизационные проекты реформаторов и революционеров ведут к результатам, далеким, а часто и противоположным по отношению к поставленным целям.
Другое положение сформулировал Симон Кордонский в своей спорной и провоцирующей на дальнейшую работу книге «Россия: поместная федерация»:
«Привычка описывать Россию как “обычное государство” чревата особой российской болезнью − реформаторством, основанным на стремлении насильственно уподобить страну каким-нибудь идеальным Голландии, Португалии, Китаю или США. Реформаторы не приемлют специфику российского пространства-времени и пытаются − уже лет триста − заместить ее чем-то им более понятным, заимствуя из-за границы принципы устройства политической системы, базовые положения конституции, местное самоуправление, наконец, экономические институты, такие, как рынок. Более того, реформаторы не считают необходимым изучение отечественных реалий, замещая его “изучением передового опыта развитых стран”. Действительно, зачем изучать то, что отомрет в ходе их усилий по очередному реформированию. В результате уходит в социальное небытие которое уже поколение реформаторов − франкофилов, американистов, германистов, китаистов и прочих, а российские реалии в своей основе остаются неописанными и непонятыми, а потому чуждыми даже тем, кто олицетворяет власть»[4].
Книга Симона Кордонского − отнюдь не почвенническая история современной России. Он пытается найти ответ на вопрос, как логика ресурсной организации и сословной социальной структуры России ведет к возвращению Ancien Régime, несмотря на фундаментальные социальные потрясения в 1917-м и 1991 годах. В приведенной цитате он говорит о типе мышления элит, реализующемся при запуске реформаторских проектов, что во многом объясняет природу эффекта, артикулированного Терри Мартином.
Приведенные парадоксы напрямую касаются «исторической колеи» − понятия скорее магического, чем научного. Но при этом соответствующего индивидуальным и коллективным практикам жизни на просторах от карпатских гор до камчатских сопок. Эта территория оказалась в общей колониальной рамке, оформившейся в эпоху «модернизационной программы» Российской империи. После потрясений Первой мировой войны, многих революций, гражданских войн и войн за независимость 1917−1924 годов, сталинского термидора «новое» советское общество вновь соскользнуло в «колею истории». Преодоление этой «колеи» в 1991-м оказалось вновь неудачным: после десятилетия дезориентации, независимые постсоветские нации − каждая по-своему − движутся прочь от современности.
«Колея» как собирательный образ постоянных неудач реформ, революций и других модернизационных типов политического творчества может быть объяснена на языке современной теории модернизации. В последние 10−15 лет отрезвляющие поражения оптимистов, исповедующих «теории перехода», привели к появлению нескольких подходов, которые могли бы помочь в понимании того, какие факторы возвращают современность постсоветских обществ к восстановлению домодерного магического мировосприятия мира.
Прежде всего речь идет о модели развития обществ, описывающей переход от закрытого способа распределения ресурсов к открытому. Дуглас Норт, Джон Уоллис и Барри Вайнгаст в 2009 году опубликовали книгу «Насилие и социальные порядки. Концептуальные рамки для интерпретации письменной истории человечества», содержащую grand theory развития человечества. Будучи политэкономическим трудом, книга представляет взгляд на развитие человеческих коллективов сквозь призму распределения ресурсов. По мнению авторов, человечество прошло путь через две великие революции. Одна произошла около десяти тысяч лет назад, когда сельское хозяйство, города и иерархические социальные организации изменили жизненный мир человека. Вторая революция началась около трех столетий тому назад, когда стали широко применяться индустриальные технологии, возникли национальные государства и современные политические и экономические институты. Тщательно избегая слова «модерн/модерность», авторы фактически описывают наступление современности и разрыва того, что в классической теории модерности называют традицией. Последняя революция − там, где она окончательно свершилась, −разделила общества на живущие в порядкахограниченного доступа или открытого доступа[5].
Авторы этой концептуальной истории описывают эмансипацию человека и человеческих коллективов как изменение баланса двух базовых ресурсов: насилия и свободы. Порядок ограниченного доступа обеспечен отказом элит от насилия в обмен на исключительное право контроля за доступом к разного рода ресурсам. Этот порядок держится на личных отношениях внутри властных элит, между представителями властных элит, а также между ними и их клиентами.
Порядок открытого доступа поддерживает как личные взаимоотношения, так и формально-институциональные. Именно тут появляются надличностные институты (гражданство, бюрократия и так далее), обеспечивающие появление больших свободных обществ. Такой порядок предоставляет людям возможность формировать все типы экономических, политических и социальных организаций, поддерживающих конкуренцию индивидов в их борьбе за свои интересы. Этот же порядок устанавливает один запрет для всех организаций − запрет на насилие[6].
Именно угроза насилия, по мнению авторов, является фактором, доминирующим в способе самоорганизации и взаимодействия людей в обществе. То, как контролируется насилие, говорит об общественном порядке. Таким образом, элиты − объект, через описание которого возможно понять, каковы перспективы членов общественного коллектива получить доступ к ресурсам.
Основные измеряемые характеристики двух состояний общества приведены в таблице сравнения характеристик порядков открытого и закрытого доступа[7].
Порядок открытого доступа |
Порядок ограниченного доступа |
Политическое и экономическое развитие |
Государство, не основанное на общем согласии подданных |
Экономики, которые меньше страдают от отрицательного экономического роста |
Медленно растущие экономики, легко подверженные шокам |
Активное гражданское общество с множеством организаций |
Относительно малое количество гражданских и других организаций |
Большое и более децентрализированное правительство |
Меньшее и более централизованное правительство |
Широко распространенные неперсональные отношения, включая верховенство права, защиту права частной собственности, справедливость и равенство |
Доминирование социальных отношений в соответствии с персональными взаимосвязями, включая привилегии, социальные иерархии, законы, не одинаковые по отношению к разным группам, незащищенное право собственности |
Переход от обществ ограниченного доступа к обществам открытого доступа и есть процесс модернизации. Оценивая состояние человечества на данный момент, Дуглас Норт и его соавторы утверждают:
«Несмотря на то что элементы второй революции […] распространились повсеместно, многие современные общества остаются естественными государствами. Переход влечет за собой серию перемен в политической сфере, обеспечивающих большую степень участия граждан и гарантирующих безличные политические права, более прозрачные институты, структурирующие процесс принятия решений и обеспечивающие правовую поддержку более широкого круга организационных форм, включая политические партии и экономические организации. Переход ведет к ряду перемен в экономике, которые обеспечивают открытый вход и конкуренцию на многих рынках, свободное перемещение товаров и людей во времени и в пространстве, возможность создавать организации для достижения экономических целей, защиту прав собственности и запреты на использование насилия для получения ресурсов и товаров или принуждения других»[8].
Большая часть из существующих ныне обществ застряла в начале перехода. Лишь около трех десятков обществ перешагнули барьер открытого доступа, обеспечив своих членов свободой от насилия и свободой для достижения их целей и интересов.
При том, что авторы немало сил уделили анализу условий и факторов, обеспечивающих переход от одного порядка к другому, они признают, что до конца не понимают причин успеха одних и неуспеха других. При этом они отмечают, что сам переход осуществляется за довольно краткий период. Англии, Франции и США на такой переход понадобились пятьдесят лет (1800−1850-е годы). Южной Корее и Тайваню столько же, но уже в ХХ веке[9]. Однако определить, почему происходит резкое изменение в убеждениях и поведении элит, Норт и его соавторы не смогли, так что основная интрига соотношения насилия и свободы осталась хоть и артикулированной, но непроясненной.
Другая grand theory модернизации проливает свет на эволюцию современных обществ и ценностей свободы. Рональд Инглхарт и Кристиан Вельцель в 2005 году предложили свою модель культурной трансформации, изменяющей формы и содержание политических институтов. Основываясь на огромной базе данных, Инглхарт и Вельцель пришли к следующему выводу:
«Хотя авторы классических концепций модернизации (Маркс, Вебер и другие ученые) во многом ошибались, их главная идея, состоящая в том, что в основе масштабных изменений в социальной, культурной и политической сферах лежит социально-экономическое развитие, в целом соответствует действительности. Этот тезис подтверждается значительным массивом нового фактического материала, который анализируется в нашей книге, − в том числе данными социологических опросов, проводившихся в 81 стране (в этих странах проживает до 85% населения планеты) с 1981 по 2001 год. Эти данные демонстрируют, что основополагающие ценности и убеждения, характерные для членов передовых обществ, радикальным образом отличаются от ценностей и убеждений жителей менее развитых стран − и что эти ценности в процессе социально-экономического развития эволюционируют в предсказуемом направлении»[10].
Ответ двух социологов на проблему, поставленную Нортом и его коллегами, состоит в том, что распространение политических свобод и демократической политики связано с ценностями самовыражения. Отрицая детерминированность, авторы утверждают, что изменения в экономической сфере, снимая проблему голода, чаще всего ведут к изменению ценностей, а те в свою очередь к политическим изменениям. При этом статистика показывает снижение вероятности войн между демократиями. Таким образом, модернизация − почти наверняка ведет к распространению ценностей свободы и уменьшению возможности насилия.
При этом обе группы авторов указывают на обратимость развития, на возможность срывов. Инглхарт и Вельцель говорят об общечеловеческом поступательном развитии в распространении ценностей модерна, которые делают установление свободных политических режимов все более вероятным. Они указывают на то, что переход от порядка закрытого доступа к порядку открытого доступа совершается, когда элиты и общество разделяют ценности свободы.
Проблема в том, что большие теории модернизации слишком увлечены человечеством в целом, чтобы обратить внимание на срывы в модернизационных программах отдельных обществ. Особенно − на повторяющиеся срывы, которые неизменно возвращают и российские, и другие постсоветские попытки модернизации к «естественному состоянию» (хотя и всякий раз в новых исторических условиях).
В то же время, когда разрабатывались новые нормативные модернизационные теории, возник и другой подход к пониманию современности. Хотя Инглхарт и Вельцель очень внимательно относились к измерению особенностей национальных культур, их интерес к общему историческому процессу отвлекал от повторяющихся схем отдельных модернизирующихся обществ. Увидеть эти процессы позволяет концептуальная корректива Шмуэля Эйзенштадта, предложенная им в 2000 году. Будучи убежденным в верности базовой интуиции теории модернизации − общества перешли от традиционного типа существования к новому, в котором человеческое поведение определяет не прошлое, а будущее, − Эйзенштадт считал, что ошибка этой общей теории состоит в допущении, что есть некая единая модерная нормативность, нормативность социального опыта Европы и Запада в целом. Если отказаться от предрассудка нормативности «западного пути» модернизации, мы столкнемся с тем очевидным фактом, что модерность носит множественный характер.
«Один из наиболее важных выводов понятия “множественные модерности” состоит в том, что модерность и вестернизация не идентичны; западные схемы модерности не являются единственными “аутентичными” модерностями, хотя и являются историческим прецедентом и продолжают быть базовой точкой отсчета для других»[11].
Эйзенштадт указывает на то, что общим для всего многообразия «модернизационных программ» является некоторый процесс эмансипации индивида от «традиционной политики и авторитета культуры»[12]. Люди являются агентами изменений внутри своих культур, добиваясь права на возможность по-разному интерпретировать «что такое общее благо» и институционализируя это право. Таким образом, многообразие культур и традиций сохраняется, при этом увеличивая многообразие индивидуальных позиций. Каждая модернизирующаяся культура представляет собой продуктивный конфликт между свободой и контролем; каждая современная культура оказывается своеобразной саморазвивающейся системой, где внешнее вмешательство может привести к срыву модернизации − и новому начинанию усилиями индивидов, жаждущих свободы.
Это упоминание внешней угрозы для модернизационных программ разных обществ очень важно. Эйзенштадт указал на то, что «деструктивные силы являются частью некоторых модерных программ, проявляющихся в идеологизации насилия, террора и войны»[13]. Деструктивные формы современного традиционализма при этом, безусловно, являются продуктами модерности. С момента запуска модернизации традиционные формы жизни изменяются так, что становятся частью самого становления современности.
Говоря об этих процессах в терминологии Юргена Хабермаса, в некоторых модерностях не только система колонизирует жизненный мир, но и прошедший колонизацию жизненный мир отвечает тем же, колонизируя систему. При этом современное общество пожинает плоды выхолащивания как формальных институтов системы, от которых напрасно ожидать увеличения прав и свобод индивидов, так и традиционных форм проявления жизненного мира, теряющего способность придавать жизни смысл, но обретающего возможность подвергать деформации безличные машины власти.
Эта незападная модерность − модель довольно распространенная. Именно она и вызывает затруднения у Дугласа Норта и его соавторов в определении того, почему частичное принятие характеристик порядка открытого доступа к ресурсам не ведет к принятию других, политически перспективных для установления демократии. Она же показывает, что есть взаимовлияние отдельных модерностей друг на друга. Суммируя дискуссии о множественных модернах[14], я предложил бы три основных тезиса, которые можно вывести из дебатов последних десятилетий:
− модерность как глобальная культурная ситуация множественна и несводима к одной модели;
− модерность существует как набор разных модернизирующихся проектов, взаимодействующих между собой, отчасти поддерживая, а отчасти разрушая перспективы модернизации;
− модерность сложна не только в пространственном, но и в темпоральном плане: некоторые модернизационные проекты давно достигли порядка открытого доступа и широкой поддержки ценностей самовыражения, другие только начинают свой модернизационный путь, а третьи − начинают модернизацию в энный раз, попав в западню циклического перехода.
Ситуация, когда культурно обособленная модерность запускает механизм своего рода замирания в переходе от полного воспроизводства традиции к сбалансированию интересов традиции и не всегда совпадающими с ней интересами индивида, является своего рода пространством циклического процесса. Этот цикл идет от: (а) кризиса общества к (б) времени возможностей установить порядок открытого доступа (этап модернизации), после чего подспудно, а затем и открыто переходит к (в) периоду «предательства элит», возвращающих себе монополию на насилие, контроль за доступом к ресурсам и уничтожению институтов, гарантирующих политические и экономические свободы (демодернизация). Демодернизация в свою очередь ведет к установлению авторитарного правления, которое в среднесрочной перспективе набирает критическую массу ошибок в политической и социально-экономической сферах, что приводит к кризису и новому окну возможностей для модернизации.
Само понятие демодернизации долго находилось на обочине теории модернизации. В западной социологии этот термин использовался для описания реакции на модернизационные процессы в отдельных сферах или сообществах, например в новых религиозных течениях или молодежных контркультурах[15]. Попытка перенести его в центр внимания социальной теории, предпринятая Алленом Туреном[16] и Шмуэлем Эйзенштадтом[17], привела к довольно скромным успехам. В основном концепцию демодернизации попытались использовать в экономическом анализе позднего капитализма Джон Дэвид Боун[18] и Дэвид Фасенфест[19].
Однако в постсоветском контексте этот термин стали использовать все чаще − в соответствии с новым витком демодернизационного этапа развития постсоветских обществ. Сначала Валерий Тишков использовал этот термин для описания культурных и социально-психологических последствий чеченских войн на население Чечни[20]. Затем Григорий Явлинский употребил этот же термин для описания тенденции в социально-экономическом развитии России в начале ХХ╡ века[21]. Несколько позже Андрей Портнов писал о демодернизации в содержании украинского образования[22]. Не прямо, но о тех же демодернизационных процессах в российской политике памяти и официальном дискурсе модернизации писал Илья Калинин[23].
Общая картина постсоветской демодернизации в полной мере стала доступной для описания и анализа уже с возвращением Владимира Путина в Кремль, выбора Виктором Януковичем авторитарного режима правления и укрепления интернационала авторитарных режимов Западной Евразии, оформленного как Таможенный союз.
На пике этих процессов в журнале «Неприкосновенный запас» вышла статья Александра Эткинда «Петромачо, или Механизмы демодернизации в ресурсном государстве»[24]. Увязывая ценностные суждения и производящие их институты, автор анализирует российское общество и состояние демократии в России. Александр Эткинд, в частности, указывает на «массовые искажения» отношений ценностей и институтов. Эта деформация связана с победой стратегий «сырьевой зависимости», приведших к «массовому искажению ценностных суждений и поражению самой способности производить такие суждения».
Социальный порядок, основанный на эксплуатации природных ресурсов, согласно Эткинду, не мог не привести к власти «персонал безопасности»: именно он мог обеспечить проект добычи и поставки нефти и газа зарубежным потребителям, а также поддержание порядка в стране. Становясь объектом контроля-заботы элит, население теряет возможности для эмансипации, превращаясь в клиентов корпорации-государства. Протесты против такой ситуации связаны с тем, что стратегии властных элит связаны с установлением режима препятствования развитию человеческого капитала. Поэтому модернизация в России должна начаться вновь с того, что «образованные, работящие, креативные женщины и мужчины отправляют смешных, надутыхпетромачо на свалку истории, где они подлежат утилизации на предмет извлечения ресурсов, впитавшихся в их тела и души».
Соглашаясь с подходом и выводами Александра Эткинда, я тем не менее вижу, что потенциал концепции демодернизации не раскрыт им полностью. Это связано с тем, что его анализ сфокусирован только на российском обществе. Паттерны же постсоветской демодернизации можно отчетливо увидеть лишь в сравнении того, как элиты России, Украины и других бывших советских республик не без успеха пытаются свернуть модернизацию своих обществ. Чтобы понять, как работает колея архаизации и запускается новое «околдование мира», нужно посмотреть на наш регион в целом.
Постсоветская модернизация и архаика
Я считаю, что распад Советского Союза не привел к разрушению той особой модели модернизации, сложившейся под влиянием политических и культурных проектов XVII−XVIII веков, которые в Х╡Х веке окончательно сформировались как стабильная система элитарных практик, способных использовать потенциал экономической и технологической модернизации против социально-политической эмансипации. Опыт «советского модерна» лишь закрепил институты и практики контролируемого «перехода», сделав их более изощренными и эффективными, научив использовать риторику свободы в целях порабощения. Распад Союза мог изменить модель модернизации, но в реальности лишь размножил культурные программы «советского модерна»: единое стало многообразным по формам, но неизменно ведущим к циклу кризис − модернизация − демодернизация − кризис.
Распад Советского Союза предоставил возможность новым республикам создать собственные политические и социально-экономические проекты. Как видно из приведенных в начале моей статьи примеров, конституционные рамки предполагали реализацию путеводной либеральной цели 1991 года (рыночную демократию), где право собственности защищено, политические свободы несомненны, но остается действенной социальная защищенность советской эпохи.
Модернизационный импульс 1991 года привел к серьезному пересмотру советского проекта. Ключевым элементом этого пересмотра были революционные преобразования, устанавливающие баланс публичного и приватного секторов. Публичная сфера должна была стать пространством развития формальных институтов, обеспечивающих политические и экономические свободы. При этом ожидалось, что приватная сфера станет пространством разнообразной самореализации.
Энтузиазм первых лет независимости сопровождался своеобразной «коренизацией» публичной сферы. Частью сознательных решений новых властных элит стал переход от марксистского мировоззрения к убеждениям в духе Фридриха Листа. Демократия должна была стать «местной», своей, родной. В Украине вспоминали казачьи традиции, в России − вечевые устои, в Беларуси − сеймы.
Запуск культурных модернизационных программ при этом имел один большой риск − романтический национализм отвлекал от сбалансированных изменений в экономике и политике. Страны, где приватизация обгоняла институциональное развитие демократической политики, в конце концов стали чемпионами демодернизации.
Постсоветские страны поделились на (1) тех, кто быстро реформировал экономику и политику (страны Балтии); (2) тех, кто реформировал экономику, но не спешил с институциализацией демократии (Россия, Украина), и (3) тех, кто быстро свернул реформы (Туркменистан, Беларусь).
Для Восточной Европы именно Беларусь стала образцовым примером формирования практик элит и политических институтов, делающих возможной демодернизацию. Реакция большинства населения на риторику белорусских националистов проявилась в выборе лидера-популиста, активно использовавшего неосоветскую риторику. Когда Александр Лукашенко стал президентом Беларуси, казалось, что это причуда постсоветской провинции, которая будет исправлена на следующих же выборах. Однако лукашенковские политические эксперименты позволили появиться такой организации, как «администрация президента», впервые артикулировать идею «вертикали власти» и испытать на практике сильную «государственную идеологию».
Администрация президента − реальное правительство, избегающее формализации правил своего функционирования. Именно здесь белорусские, а позже российские и украинские элиты стали принимать решения, требовавшие немедленного исполнения. Логика этого института была продолжена в дальнейшем становлении «вертикали власти», где формальные государственные институты обрастали неформальными связями. Собственно говоря, это было возвращением к личным взаимоотношениям суверен-вассального образца. Распространяясь по постсоветским столицам, модель «вертикали власти» разрушала модель разделения властей. Находясь под неформальным, но действенным контролем президента, судьи, законодатели и исполнительная власть действовали в унисон с установленными скрытыми правилами.
Приход в эти формальные и неформальные организации новых поколений политиков и служащих ситуацию значительно не поменяли. Для снижения рисков официальный Минск испробовал создание официального документа, формулирующего «государственную идеологию». В методическом пособии по идеологии Беларуси ее автор Светлана Паречина цитирует президента:
«По мнению Президента Республики Беларусь А.Г. Лукашенко: “Идеология для государства − то же самое, что иммунная система для живого организма”. Если иммунитет ослабевает, любая, даже самая незначительная инфекция становится смертельной. Точно так же и с государством: когда разрушается идеологическая основа общества, его гибель становится только делом времени, каким бы внешне государство ни казалось сильным и грозным»[25].
Иными словами, установившийся режим требует общих артикулированных убеждений. Управление убеждениями становится важным для стабильности возникших несвободных режимов.
Логика развития Беларуси повторилась в России и Украине в той или иной форме, но с некоторыми задержками.
При этом результаты постсоветских бизнес-революций привели к созданию таких экономических практик, которые поддержали олигархии, а затем и авторитарные режимы. В войне советских аппаратчиков, красных директоров, криминальных авторитетов и предпринимателей за советское индустриальное наследие родился класс собственников, для которых предпринимательство неразрывно связано с захватом публичных постов и получением ренты. Наметившаяся постсоветская дифференциация приватного и публичного была свернута олигархами времен позднего Ельцина и второго президентства Кучмы. Если в России наиболее прибыльными были предприятия по добыче и первичной переработке ископаемых, то в Украине самым эффективными ресурсами были сети транспортировки нефтегазовых ресурсов в Европу. Таким образом, задачи перед элитами России и Украины 1990-х стояли разные. В России, как верно подметил Александр Эткинд, для успеха добычи и доставки ископаемых нужны были люди, дисциплинированные и одновременно способные решать масштабные международные и национальные проекты, − так состоялся призыв в элиты людей из спецслужб. Для решения задач управления ресурсами в Украине нужны были люди, умеющие договариваться с международными игроками и манипулировать большими группами населения в маломасштабных кратковременных проектах. Благодаря этому, авторитеты криминального мира − или же их навыки − стали затребованы в годы формирования элит.
Общими для российских и украинских элит были присущие им навыки управления массами и социопатия, то есть неготовность соблюдать формальные правила. Разница между ними состояла в способности действовать в рамках вертикальных иерархий. Украинские элиты более склонны к горизонтальным коммуникациям в пределах своего сословия. Российские элиты были готовы подчиняться вышестоящим группам, получая свою долю от распределения ресурсов.
Наличие шумного множества гражданских организаций − редкость для постсоветских стран. Гражданский сектор в Беларуси почти незаметен. В России во времена ельцинской модернизации гражданские организации достигли значительного развития. В начале демодернизационных процессов российские власти использовали методы имитации гражданских групп для подавления активности самостоятельных, демократических организаций, а также сокращали источники финансирования независимых НКО. С третьим сроком президентства Владимира Путина в российском законодательстве возникли прямые запреты на действия организаций гражданского общества. На сегодняшний день жизнь в гражданском секторе теплится на задворках муниципального движения и религиозных организаций, чей модернизирующий потенциал крайне мал.
Украинское гражданское общество оказалось более живучим и влиятельным. Однако влияние это специфично: его достаточно для противодействия установлению крайних форм авторитарных режимов, однако оно не способно оказывать постоянное давление на элиты для завершения перехода к порядку открытого доступа. В отличие от российского и белорусского обществ, украинцы пережили уже два полных цикла с кризисами в 2004-м и 2014 годах.
Что касается четвертого индикатора перехода от традиционного к модернизированному порядку, то будучи частью вертикалей власти местное самоуправление политически подчинено центру. Так, в Украине местные власти не имеют даже бюджетных полномочий; с 2009 года кабинет министров утверждает местные бюджеты, впрочем, не имея никакой возможности изучать реальные потребности на местах. Во всех трех странах местные органы и сообщества решают свои проблемы неформальными способами, на уровне личных отношений. Так возникает «поместная федерация» России, описанная в уже цитировавшейся книге Симон Кордонского. Так вырастают патрон-клиентские связи между избирательными округами и мажоритарными депутатами в Украине. При всем огромном потенциале местного самоуправления в продвижении модернизационной программы постсоветских государств сегодня оно переживает нелегкие времена внутренней коллективной эмиграции.
К началу второй декады ХХ╡ века постсоветские страны Западной Евразии и Восточной Европы построили общества, основанные на персональных связях между группами, для которых кодифицированные законы имеют разное значение. Частная собственность защищена слабо и зависит от отношений с властями.
Если опыт «цветных революций» ничему не научил украинские элиты, то российские элиты сумели подготовится к очередному кризису. Евромайдан 2014 года не сумел привести к ожидаемым результатам: «таежный» Таможенный союз сумел активизировать неосоветские и радикально-националистические силы в Украине, которые значительно понизили возможность передачи демократического импульса в соседние страны. Мало того, демократические мотивации, приведшие к началу «революции достоинства» в Украине, оказались подменены мотивациями коллективного выживания.
***
Российская интервенция и гражданская война в Украине значительно понизили в обеих странах общественную поддержку модернизационных ценностей. Постсоветские политические режимы с демодернизирующей повесткой дня достаточно интегрированы, чтобы еще долго купировать любые тенденции развития.
И российские «петромачо», и белорусский «бацька», и украинские «олигархи» победили в 2014 году. Они определяют повестку дня на пространствах от Балтики до Тихого океана. Они же влияют на архаизацию ценностей и практик. Результаты революций приватного − сексуальной, конфессиональной и предпринимательской − терпят серьезный пересмотр. Комичные законодательные инициативы по борьбе с кружевным бельем − символ российской демодернизации. Буйство трайбалистических настроений продвигает архаику в воюющей Украине. Мирная Беларусь смирно ждет смерти своего патрона. Замершие в циклическом переходе народы теряют время своей жизни.
На данный момент постсоветское пространство является лабораторией глобальной истории по отработке альтернативных сценариев демодернизации − от теоретической разработки и до практического воплощения антимодерных моделей социально-политического устройства. Новое варварство наступает именно там, где пленка современности была слишком тонкой. С энергией, достойной лучшего применения, постсоветские элиты тратят на демодернизационное творчество быстро расходуемые ресурсы своих обществ.
В период террора циклической истории ничто не звучит столь оптимистично, как слова Юргена Хабермаса: «Модерн − незавершенный проект».
[1] Berger P.L., Luckmann Th. The Social Construction of Reality. London: Penguin, 1991. Р. 166 ff.
[2] Etkind А. Warped Mourning. Stanford: Stanford University Press, 2013. Р. 6 ff.
[3] Martin Т. Modernization or Neo-Traditionalsim // Fitzpatrick Sh. (Еd.). Stalinism: New Directions. London; New York: Routledge, 2000. Р. 361.
[4] Кордонский С. Россия: поместная федерация. М.: Европа, 2010. С. 8.
[5] North D.C., Wallis J.J., Weingast B.R. Violence and Social Orders: A Conceptual Framework for Interpreting Recorded Human History. Cambridge: Cambridge University Press, 2009. P. 2 ff; рус. перев: Норт Д., Уоллис Д., Вайнгаст Б.Насилие и социальные порядки. Концептуальные рамки для интерпретации письменной истории человечества. М.: Издательство Института Гайдара, 2011.
[6] Ibid. Р. 2.
[7] Там же. С. 54.
[8] Там же. С. 41.
[9] Ibid. Р. 27.
[10] Инглхарт Р., Вельцель Х. Модернизация, культурные изменения и демократия. Последовательность человеческого развития. М.: Новое издательство, 2011. С. 10.
[11] Eisenstadt S.N. Multiple Modernities // Daedalus. 2000. Vol. 129. № 1. Р. 3.
[12] Ibid. Р. 5.
[13] Ibid. Р. 25.
[14] Wittrock B. Modernity: One, None, or Many? // Daedalus. 2000. Vol. 129. № 1. P. 31−60; Idem. Multiple Modernities: Christianity, Islam, and Hinduism in a Globalizing Age // Annual Review of Anthropology. 1998. Vol. 27. P. 83−104; Kotsonis Y.Introduction: A Modern Paradox − Subject and Citizen in Nineteenth- and Twentieth-Century Russia // Hoffmann D.L., Kotsonis Y. (Eds.). Russian Modernity. New York: Palgrave Macmillan, 2000. P. 1−18; Hofmann D.L. European Modernity and Soviet Socialism // Ibid. P. 245−260.
[15] Hunter J.D. The New Religions: Demodernization and the Protest against Modernity // Wilson B. (Ed.). The Social Impact of New Religious Movements. New York: Rose of Sharon Press, 1981. P. 1−19; Berger P.L. Demodernizing Consciousness // Social Policy. 1973. № 3. P. 1−12.
[16] Touraine A. Critique de la Modernite. Paris: Fayard, 1992.
[17] Об узусе понятия «демодернизация» у Эйзенштадта см.: Robertson R. S.N. Eisenstadt: A sociological giant // Journal of Classical Sociology. 2011. № 11. P. 303−311.
[18] Bone J.D. Irrational Capitalism: The Social Map, Neoliberalism and the Demodernization of the West // Critical Sociology. 2010. Vol. 36. № 5. P. 717−740.
[19] Fasenfest D. The Politics of Economic Change: Are We in a Brave New World? // Critical Sociology. 2011. Vol. 37. № 6. P. 715−718.
[20] Тишков В. Общество в вооруженном конфликте (этнография чеченской войны). М.: Наука, 2001.
[21] Явлинский Г. Демодернизация. Современная Россия, экономические оценки и политические выводы. М.: Эпицентр 2003.
[22] Портнов А. Демодернизация исторического образования в постсоветской Украине. Тезисы к дискуссии (http://net.abimperio.net/en/node/1827).
[23] Kalinin I. Nostalgic Modernization: The Soviet Past as a «Historical Horizon» //Slavonica. 2011. Vol. 17. № 2. Р. 156−167.
[24] Эткинд А. Петромачо, или Механизмы демодернизации в ресурсном государстве // Неприкосновенный запас. 2013. № 2(88). С. 156−167 (www.nlobooks.ru/node/3432).
[25] Паречина C. Концептуальные основы идеологии белорусского государства. Методическое пособие. Минск: Академия управления при Президенте Республики Беларусь, 2005.