Страницы Кирилла Кобрина
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2014
История четвертой антифранцузской коалиции началась с соглашения между четырьмя странами. Великобритания дала трем другим государствам гигантскую ссуду, шесть миллионов фунтов, на военные расходы. Пруссия собрала армию и, не дожидаясь соединения с войсками союзников, двинулась на врага. Россия уже воевала с Наполеоном начиная с 1804 года и, несмотря на разгром у Аустерлица, мира не подписывала. Швеция просто примкнула к коалиции.
Самый большой энтузиазм выказала Пруссия − и это при том, что только для Британии война с Наполеоном была вопросом жизни и смерти. Пруссаки будто пытались доказать, что они не такие ничтожества, какими выглядели еще в прошлом году. Тогда, в 1805-м, в Потсдаме прусский король Фридрих-Вильгельм III принимал русского императора Александра I; как было принято в те насыщенные странным символизмом[1] годы, один монарх поклялся другому, что встанет на защиту Европы от корсиканского чудовища; обещание прозвучало на могиле Фридриха Великого. Прусский король слова не сдержал, и Россия с Австрией потерпели унизительное поражение. Лишь после этого Фридрих-Вильгельм решил в одиночку обезвредить Наполеона.
Пруссаки гордились своей самой лучшей в мире армией, созданной тем самым Фридрихом Великим, на могиле которого их нынешний король произнес клятву. К сожалению для союзников, прусская армия была лучшей исключительно ретроспективно. Войско (и всю военную систему) королевства Фридриха-Вильгельма можно описать одним словом − образцовые консервы. Прекрасно сохранившаяся армия образца Семилетней войны − только вот с тех пор прошло почти пятьдесят лет. Прусские генералы не заметили ни Французской революции, ни появления массовых армий и воинской повинности, прошляпили они и новые правила игры, никоим образом не соответствующие священным установкам их собственных военных теоретиков. Иными словами, войско Фридриха-Вильгельма ментально находилось еще в эпохе пудреных париков и классицистически ровных длинных шеренг, которые медленно двигались по (увы, не очень ровным) полям сражений. Этому войску предстояло встретиться с армией буржуазной эпохи, порожденной буржуазной революцией, с армией, которая еще помнила, что несет свободу несчастным народам, страдающим от тирании напудренных париков.
Пруссаки были уверены в быстром триумфе. Насчет скорости они не ошиблись − все произошло в течение одного дня − 14 октября 1806 года, только триумфатором оказался Наполеон. Два параллельных сражения в Тюрингии − у Йены и у Ауэрштедта, − и вооруженные силы Фридриха-Вильгельма III практически перестали существовать. Подобного Европа не видела очень давно.
Вообще-то, там произошла неразбериха − думаю, Лев Толстой, этот неутомимый опровергатель мифов о «великих полководцах», гениях стратегии и тактики, был доволен, читая описание кампании 1806 года. Наполеон, воспользовавшись зазнайством генералов Фридриха-Вильгельма, внезапно перебросил свои силы так, чтобы угрожать сообщению прусских войск с Берлином. Те засуетились, и в результате армии Фридриха-Вильгельма и князя Гогенлоэ поджидали армии Наполеона и корпус его маршала Даву. У французов был еще корпус Бернадота, однако этот маршал, странным образом избранный через несколько лет шведским королем, благоразумно воздержался от участия в рискованном деле − до окончательного прояснения исхода[2].
Наполеон думал, что перед ним главные силы пруссаков во главе с их королем. На самом деле под Йеной он натолкнулся на армию Гогенлоэ, в два раза его слабее. Фридрих-Вильгельм думал, что перед ним под Ауэрштедтом главная армия Наполеона. На самом деле это был корпус Даву, ровно в два раза малочисленнее. По логике вещей, Наполеон и Фридрих-Вильгельм должны были параллельно выиграть свои сражения. На самом же деле победителями стали Наполеон (Йена) и Даву (Ауэрштедт). Прусская армия перестала существовать; самое позорное произошло, когда две колонны беглецов встретились, и пруссаков преследовали уже сообща Наполеон, Даву, а также Бернадот, который теперь столь же благоразумно вступил в дело.
Как писал Гейне, «Наполеон дунул на Пруссию, и ее не стало». Русские потом еще почти год отбивались в Восточной Пруссии и польских землях, но и они, в конце концов, пошли на мир. Летом 1807-го Наполеон и Александр встретились в Тильзите на плоту посреди реки Неман. Там же был подписан знаменитый мирный договор, ставший первым шагом к 1812 году, к Бородину, пожару Москвы, Березине, Лейпцигу, Ватерлоо.
Любопытно, что при Ватерлоо, через 9 лет после Йены и Ауэрштедта, была разыграна та же трагикомическая пьеса с неразберихой, внезапно исчезающими и появляющимися армиями и со странным французским маршалом, который отчего-то не захотел вступить в бой. Только вот результат иной − прусская армия Блюхера, сочтенная Наполеоном разбитой и канувшей в стратегическую Лету, вдруг объявилась на поле Ватерлоо и решила исход дела. Заметим: это был тот самый Блюхер, который 14 октября 1806 года безуспешно атаковал позиции Даву под Ауэрштедтом, а несколько дней спустя капитулировал в Любеке (сдался он, кстати, Бернадоту). Тут уже даже не Толстой с его беспощадным презрением к тщеславным людишкам, возомнившим себя вершителями истории, − тут какой-то «Монти Пайтон» получается.
14 октября 1806 года в Йене профессор местного университета, 36-летний Георг Вильгельм Фридрих Гегель, редактировал свой первый настоящий труд с изложением собственной системы взглядов («Феноменология духа»). Услышав шум с улицы, он выглянул в окно (согласно другой версии, вышел прогуляться) и увидел проезжающего там Наполеона. Такого немецкий профессор явно не ожидал − кампания против французов должна была закончиться победой союзников; даже если вообразить невозможное − поражение прусской армии, − то не могло же оно произойти в первом бою, мгновенно и бесповоротно! Тем не менее это случилось. Проезд Наполеона по Йене наполнил Гегеля удивительным мистическим духом − не только причастности к Истории, нет, ощущением власти над Историей. На коне проскакал не император, даже не великий император, а воплощение Абсолютного Духа и конца истории. Только сам всадник этого не знает. Оттого рядом с императором должен ехать философ, который откроет ему глаза. Александр Пятигорский писал в книге «Мифологические размышления»:
«Его [Гегеля] внезапно озарило, что это и есть момент завершения человеческой истории, которая была историей борьбы и столкновения частных интересов, с одной стороны, а с другой, − историей борьбы и конфронтации между тем, что является частным, со всеобщим и универсальным. Что Наполеон − это полная победа над частным, открывающая дорогу постисторическому триумфу всеобщего, однородного и универсального. Однако, завершая человеческую историю, сам он не сознает этого, а он − Гегель − обладает не только знанием о том, что сделал и чем был Наполеон, но и знанием Абсолютной Идеи (Духа) и понимания ее»[3].
Пятигорский завершает рассуждение тем, что сила, которая объективно действовала через императора, одновременно объективно и субъективно присутствовала в Гегеле.
Обстоятельства йенской катастрофы и «встречи» Гегеля с Наполеоном общеизвестны, но я хотел бы остановиться не на философии (и не на истории философских концепций), а на военной стороне этого исторического события. Наполеон действительно был очень хорошим полководцем и почти гениальным организатором системы ведения войны. Йена − одна из самых блестящих его побед, но нужно обладать очень богатым воображением, чтобы даже в столь удачно начавшейся военной кампании углядеть «конец истории».
Война Наполеона с четвертой коалицией, как известно, не закончилась осенью 1806-го − мир, как мы уже говорили, подписали только в 1807 году. После этого произошло много такого, что было бы достойным титула «финальный жест истории». Случилось первое отречение Наполеона, случилось Ватерлоо − это перевернутое зеркало Йены и Ауэрштедта. Если Наполеон и действовал как орудие всеобщего в великой схватке с частным, то, на первый взгляд, он проиграл. После конца его империи установился режим «легитимизма»: почти каждый из мелких партикулярных монархов дореволюционной эпохи был тщательно восстановлен на своем легитимном троне.
Конечно, несмотря на падение Наполеона, мир уже никогда не стал прежним, и после 1815 года в довольно ограниченной части земного шара жизнь функционировала примерно на одних и тех же основаниях в течение последующих почти двухсот лет. Ошибка Гегеля в том, что он недооценил «историю». Если следовать известному тезису Пятигорского, что история есть неотрефлексированная метафора сознания, тогда все встает на свои места: для Гегеля такой метафорой стал Абсолютный Дух с куклой Наполеона Бонапарта в руках, а для гегельянцев − Гегель с куклой Абсолютного Духа с куклой Наполеона Бонапарта в руках. В этих аллегорических картинках отсутствует самая простая из возможных рефлексий − историческая.
Меж тем, революция и наполеоновская эпопея в целом (включая два главных сражения 1806 года) требуют именно исторической рефлексии, пусть более скромной, чем гегельянские конструкции, но дающей нам возможность понять, отчего именно это время, с 1789 года по 1815-й, стало началом новой эпохи в Европе. Об этом, конечно, написано очень много, но есть некоторые детали, которые стоило бы уточнить. И попытаться понять, отчего же Йена и Ауэрштедт столь важны.
14 октября 1806 года столкнулись армии двух разных типов, двух разных исторических периодов Европы. Сегодня распространено мнение[4], что исход битв и кампаний определяет техническая сторона вопроса: побеждает тот, кто имеет вооружение, более мощное, искусное, надежное, а то и совершенно невиданное. К примеру, так представляют себе времена появления огнестрельного оружия: мол, тот, кто им обладал, всегда выигрывал у тех, кто полагался на старомодные луки, стрелы, мечи и копья. Меж тем, это не так. Огнестрельному оружию пришлось пройти очень долгий путь, примерно в три столетия, чтобы стать важнейшим элементом ведения войны, так сказать, решающим аргументом, «последним доводом».
В XIV−XV веках исход сражений решался холодным оружием, а здесь разницы между, к примеру, французами и англичанами времен Столетней войны[5] не было решительно никакой. Да, у французов было больше арбалетчиков (гасконцы и генуэзские наемники), у англичан − лучников (первоначально это были валлийцы); в условиях полевого сражения так называемый «длинный лук» (longbow) показал себя гораздо лучше арбалета, хотя последний превосходил первый и по пробивной силе, и по дальнобойности. Для нас здесь принципиально важно то, что ни longbow, ни арбалет не были чем-то неожиданным для противников; каждая из сторон применяла и то и другое в зависимости от того, как они мыслили себе ведение войны. А мышление это было обусловлено социальной структурой общества, политическими представлениями и так далее − плюс, конечно, прагматическими соображениями.
Французский король созывал под свои знамена крупных сеньоров с их отрядами; для него война была способом подтвердить лояльность вассалов и продемонстрировать свое превосходство (прежде всего) над ними. Чванство и высокомерие французских королей − несмотря на сокрушительные поражения от англичан − были таковы, что о враге они думали меньше, чем о репрезентации собственной власти.
Английские короли уже давно (со времен Эдуарда I) перешли на другой тип комплектования войска, заменив военную службу вассалов денежными выплатами, − на эти средства (плюс займы у итальянских банкиров и бесконечный рост поборов с подданных) они нанимали воинов, обеспечивая тем самым бóльшую управляемость армии. Быть может, с качеством вооружения у этой армии было чуть похуже (французы тоже использовали наемников, но высоких профессионалов вроде арбалетчиков[6]), но она оказалась гораздо эффективнее французской, что было доказано в трех знаменитых сражениях: при Креси (1346), Пуатье (1356) и Азинкуре (1415).
При этом французская и английская армии, безусловно, принадлежали одному историческому периоду, они были, так сказать, «из одного времени», лишь конкретные региональные обстоятельства позднего Средневековья сделали их разными. Более того, французы, в конце концов, Столетнюю войну выиграли, многому научившись у англичан.
Безусловно, можно привести и обратные примеры того, как разница в военной технике сыграла решающую роль. Речь идет прежде всего о колониальных захватах, когда вооруженные огнестрельным оружием европейцы легко побеждали превосходящие по численности местные армии и захватывали огромные территории. Так происходило во время испанского завоевания империй ацтеков и инков, а также в ходе гораздо более поздних военных экспедиций в Африке. Однако на территории Европы такой военно-технической пропасти не наблюдается больше полутора тысячи лет. Более того, с середины первого тысячелетия нашей эры в Западной и отчасти Центральной Европе почти не было конфликтов между государствами/обществами, которые находятся в совершенно разных исторических эпохах; исключения составляют нашествия и набеги из других регионов, а также войны с народами, населявшими «края» континента, вроде ирландцев или валлийцев. Если же говорить о крупных государствах, которые определяли положение дел на континенте, то исключений вообще нет − кроме одного: войн времен Французской революции и Первой империи. Один из самых интересных примеров здесь − кампания 1806 года, Йена и Ауэрштедт.
Есть огромное искушение описать эти сражения как столкновение двух эстетик − классицистической и романтической. В рамках первой эстетики − рациональное ведение кампаний вымуштрованными, дисциплинированными армиями; эти кампании спланированы с помощью универсальных правил, разработанных военными теоретиками. «Натуральное», «природное» изгнано даже из внешнего вида войска: узкие мундиры, высокие ботфорты, парики − все сделано для того, чтобы замаскировать живое тело, превратив его в механизм. Этот механизм следует хорошо содержать, смазывать, разумно использовать, так как он не дешев.
Тогдашние стратегии исходили из того, что главная задача − обеспечить линии снабжения. Представим себе геометрический рисунок, в котором жирные точки соединены тонкими, чаще всего прямыми линиями. Точки − города и крепости, в которых склады обмундирования, боеприпасов и продовольствия. Линии − пути снабжения армий. Задача заключается в том, чтобы оперировать, не удаляясь далеко от точек и не слишком вытягивая линии. Немалая часть армии используется для обеспечения безопасности этого рисунка; фактически армия существует для снабжения и поддержания самой себя в идеальном порядке, она есть произведение искусства, которое следует беречь. Отсюда крайняя осторожность многих кампаний XVIII века вплоть до начала Великой французской революции; да и на поле боя спектакли разыгрывались в соответствии с теми же проницаемыми разумом неторопливыми правилами. «Натуральное», Природа здесь не то чтобы побеждались, нет, они либо маскировались (как обычная похоть маскировалась в тот галантный век разными затейливыми правилами и разговорами), либо вообще игнорировались.
Последнее особенно заметно, если обратить внимание на тактику тогдашних сражений. Пехота выстраивалась в длинные тонкие линии. Эти линии медленно, мерно, в идеальном порядке, несмотря на потери, должны были двигаться на противника, ружейный огонь велся по строжайшему артикулу, залпами. Собственно, целью знаменитой прусской муштры было именно это − умение мерно маршировать в строю, не обгоняя и не отставая от товарищей, под вражеским огнем, раз в несколько минут давая залп, не столько прицельный, сколько обозначающий наступление. Кавалерия была не столь формализована прежде всего в силу того, что лошади хуже людей поддавались дрессировке Века Разума. В общем, типичная война XVIII века в Западной и Центральной Европе очень напоминала драму Расина или Корнеля или просвещенческий трактат о том, как следует разумно обустроить человечество.
Революция 1789 года покончила с этим − сначала во Франции, а потом во всем мире. Сложно поверить, что между, к примеру, битвами при Фонтенуа (1745) и при Аустерлице (1805) прошли всего шестьдесят лет.
Илл. 1. Карта сражения при Фонтенуа.
Илл. 2. Карта сражения при Аустерлице.
На карте первого сражения − длинные, изгибающиеся войсковые линии, на второй схеме линии превратились в кирпичики, а то и в квадратики, они двигаются быстро, маневрируют, примеряясь к местности, на направлении главного удара сосредотачиваются огромные колонны, которые бьют в уязвимые места вражеской армии. Вместо безмятежного порядка обученных профессионалов − пластичный беспорядок, имеющий, впрочем, свои правила и − что бы там Толстой ни говорил − подчиняющийся командам. Здесь меньше отвлеченной стратегической и тактической мысли, меньше Разума, но больше напора, быстрых реакций, страсти, психологии. Вместо трактата − роман. Именно поэтому, кстати говоря, в первой половине − середине XIX века «военная тема» стала столь важна для европейских литератур Нового времени − от «Бородина» Лермонтова до рассказов Толстого и «Войны и мира», от «Пармской обители» Стендаля до «Отверженных» Гюго.
Что же сделала со способом ведения войны революция 1789 года? Прежде всего она сделала солдат гражданами, превратив таким образом армию из политически нейтральной институции в одно из мест концентрации политического. Более того, она идеологизировала ведение войны, сделав «своих» − «приближающими будущее», а врага − защитником дряхлых устоев, тюремщиком народов и гонителем свободы. Предшествующие 1789 году европейские войны были совсем иными: чисто прагматические предприятия, цели которых населению безразличны. Да и власти было неважно, что думают об этих целях подданные, и особенно солдаты.
Политизация и идеологизация войны привели к появлению всеобщей воинской повинности и созданию массовых армий. По понятным причинам, такие армии обходились дешевле наемных предшествующего периода. Более того, предполагалось, что граждане с энтузиазмом идут в бой и с радостью готовы сложить свои головы за дело Свободы, Равенства и Братства. Естественно, мучить призывника пудреным париком или строгим артикулом парадов и маневров глупо и невозможно; призывник должен знать несколько команд, научиться стрелять, колоть штыком, худо-бедно держать фронт − и все.
Новые стратегия и тактика стали следствиями этих изменений. Теперь солдат можно было не особенно беречь[7]. Важность линий снабжения сильно упала − хотя и не исчезла совсем (Наполеон поплатился за некоторое небрежение столь серьезным элементом в кампании 1812 года). Главным делом стало не перерезать эти линии, не осаждать города, где хранились припасы, а прямиком отправиться на врага, разгромить его в генеральном сражении и на том завершить кампанию. На поле боя мерные контрдансы длинных пехотных шеренг оказались ни к чему; здравый смысл подсказал, что надо просто сосредоточивать как можно больше войск в одном самом важном месте и бить по врагу именно здесь, не жалея своих солдат, − ведь всегда можно набрать новых!
Безусловно, такие изменения произошли не в одночасье; новый характер ведения войны хаотично сложился в ходе войн Французской республики с Первой коалицией. Гений Наполеона заключался в том, что он эти стихийные изменения отрефлексировал, превратил в систему и стал использовать в войнах, которые велись уже вовсе не ради свободы.
А вот на дипломатическом уровне Наполеон довольно быстро взял на вооружение систему символических жестов своих противников: например, свидание его с Александром I на плоту в Тильзите было выдержано в стилистике свидания того же Александра и Фридриха-Вильгельма в 1805 году. Забавно, что последний тоже присутствовал в Тильзите, но уже на вторых ролях, униженный, раздавленный военной катастрофой 1806 года[8]. Также Наполеон попытался создать свою собственную аристократию, раздавая смешные титулы вроде «герцог Бассано» или «принц Московский», тщательно продумывая ритуалы собственного двора, балуясь геральдикой и так далее.
В каком-то смысле он попытался примирить обе эпохи − дореволюционную и революционную, но только на условиях признания результатов второй. В конце концов, его армия довольно быстро превратилась из идеологически заряженного универсального инструмента Революции в прообраз массовых национальных армий грядущей эпохи: наполеоновские солдаты сражались теперь не за Свободу и Братство, а за Величие Франции. Одновременно Наполеон включил в свою армию немало частей, набранных в завоеванных им странах. То есть и здесь Наполеон сделал символический жест примирения сancien régime с его наемными солдатами, совершенно безразличными к целям войны.
Здесь стоит вспомнить гегелевскую диалектику с ее триадой «тезис−антитезис−синтез». В каком-то смысле Наполеон явно претендовал на снятие всех и всяческих противоречий между дореволюционной и революционной Европой, действительно являя в своей фигуре воплощение духа универсальности. В этом − и почти только в этом − смысле можно согласиться с Гегелем и Пятигорским: Наполеон попытался «закрыть историю», если под последней понимать лишь один сюжет − смену ancien régime революцией. На самом деле Наполеон был первой настоящей фигурой эпохи modernity, модерности, одна из главных черт которой есть попытка апроприировать любое прошлое, сделать его своим, прочесть его через себя − иными словами, превратить историю как «другое» в собственное прошлое, вечно актуализированное здесь и сейчас[9].
Но почти все это произойдет после 1806 года, который в каком-то смысле оказался переломным в истории наполеоновской эпопеи. Армия, разгромившая пруссаков под Йеной и Ауэрштедтом, была еще из эпохи Французской революции; она почти полностью состояла из подданных Наполеона, который именуется «Его Императорское и Королевское Величество Милостию Божьей и Конституцией Республики, Император Франции и Король Италии». То есть перед нами армия республики, но республики, имеющей во главе императора. Античный символизм доведен здесь до предела − после него Наполеон символически проваливается в ancien régime, странным образом подготовив почву для торжества Священного союза и легитимизма после своего свержения.
В 1806 году французский солдат еще уверен, что несет свободу страдающим от абсолютизма народам, он в каком-то смысле сражается за то, чтобы одна универсальная система мироустройства − абсолютистская, классицистическая − была сменена другой, новой, открытой революцией. Ружья и пушки у тех, кто погибал под Йеной и Ауэрштедтом, были примерно одинаковые, но это была схватка двух миров, старого и нового, в которой новый безусловно победил − только для того, чтобы тут же закончиться в странном синтезе, положившем начало современности, эпохи, в которой, как ни странно, мы до сих пор живем. Такова была пиррова победа революции.
[1] Который явно был реакцией на стиль Французской революции − с его античными аллюзиями, клятвами Гракхов и прочим. Монархическая контрреволюция в качестве подручного материала использовала арсенал раннего романтизма с непременными отсылками к Средневековью. Клятва двух монархов на могиле третьего − ответ антиреволюционной Европы Европе революционной, Европе Клятвы в зале для игры в мяч. Десять лет спустя после встречи Александра I и Фридриха-Вильгельма будет создан Священный союз государей − что тоже, несомненно, есть ответ на священный союз народов, который проповедовали революционеры. Только вот слово «священный» в обоих случаях следует толковать по-разному. В первом имеется в виду союз, освященный Богом − этим единственным источником власти монархов и устройства жизни их подданных. Во втором Свобода освящает братство народов, сбросивших путы старого режима. Тем не менее отметим и обоюдное использование самого термина, и важнейшую апелляцию к народу: даже легитимисты видели в нем не только объект порядка и законности, но и важнейший их субъект. В этом смысле антиреволюционная идеология первой половины XIX века есть такая же новая, невиданная ранее вещь, что и революционная идеология. Перед нами две стороны одной и той же эпохи Романтизма, превратившей «народы» в коллективных акторов.
[2] Без природного благоразумия не стать бывшему рядовому французской революционной армии Бернадоту шведским королем в 1818 году.
[3] Пятигорский А.М. Мифологические размышления. Лекции по феноменологии мифа. М.: Языки русской культуры, 1996. С. 23.
[4] Во многом являющееся результатом работы голливудского кинематографа и увлечения компьютерными играми.
[5] Оба названия, конечно, условные. Под флагами английской короны сражалось множество французов, не говоря уже о представителях других народов; сам английский трон занимала французская (анжуйская) династия Плантагенетов, большинство аристократии носило французские имена, среди владений короны были огромные французские территории вроде Аквитании и так далее. В меньшей степени, но похожее можно сказать и о тех, кто был под французскими знаменами, − там было множество иностранцев. К примеру, известно, что чешский король Иоанн Люксембургский (Ян Слепой) погиб в 1346 году в битве при Креси, сражаясь против англичан.
[6] Арбалет − самое мощное и самое страшное личное оружие европейского Средневековья. Он не знал равных в дальнобойности и мощности выстрела. Сложность его устройства и смертоносность его действия сделали арбалет очень сомнительным с моральной точки зрения оружием. Католическая церковь проклинала его, а пленных арбалетчиков часто ждала самая жестокая смерть. Это не удивительно: довольно часто, воспользовавшись беспечностью противника, арбалетчик ранил или убивал командующих отрядов и армий. Те беспечно подъезжали к месту военных действий для рекогносцировки, не подозревая, что оказываются в поле действия арбалета противника. Таким образом в 1199 году при осаде замка Шалю-Шаброль был смертельно ранен английский король Ричард Львиное Сердце.
[7] Достаточно сравнить уровень потерь в европейский сражениях до 1789 года и после, вплоть до 1815-го.
[8] Наполеон как бы «вытеснил» Фридриха-Вильгельма из символической системы «Европа vs. Россия», заняв его место. Присутствие в Тильзите прусского короля намекало на это обстоятельство: поверженный наследник Фридриха Великого присутствовал при триумфе истинного главы Европы − императора Наполеона.
[9] Кобрин К. Вечная современность: заметки на полях «Восемнадцатого брюмера Луи Бонапарта» // Неприкосновенный запас. 2014. № 1(93). С. 231−248.