Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2014
Чарльз Райт Миллс (1916–1962) – американский философ и публицист.
В основу настоящей статьи положена лекция, с которой автор выступил на заседании Ассоциации выпускников Колумбийского колледжа 20 марта 1954 года. Перевод осуществлен по изданию: Summers J.H. (Ed.). The Politics of Truth: Selected Writings of C. Wright Mills. New York: Oxford University Press, 2008. P. 125–137.
I
На протяжении последних нескольких лет я часто убеждался: американские интеллектуалы имеют весьма тесное отношение к тому, что Фрейд однажды назвал «выкидышем американской цивилизации». Я не знаю точно, что он имел в виду под этой формулой, хотя, как мне кажется, цель его заключалась в противопоставлении славных идеалов XVIII столетия, с которыми молодая нация начинала свой путь, печальному состоянию Америки в XX веке.
В этом ряду изначальных идеалов не было ценности более значимой, чем величайшая роль разума в функционировании цивилизации, а также в жизни ее цивилизованных граждан. И никакая другая ценность в нынешние годы неразумия не подвергается большему поруганию и искажению со стороны представителей власти, нежели эта. Учитывая калибр нынешней американской элиты, а также недоброкачественность принципов ее отбора, этого вполне можно было ожидать. Но и интеллектуалы от политики тоже отказались от старого идеала общественной значимости и важности знания. Среди них сегодня преобладают консервативные установки – то есть настроения, вполне подобающие людям, живущим в политическом вакууме.
Пожалуй, нигде причины и следствия этой модели не проявили себя более наглядно, чем в риторическом превознесении и интеллектуальном крахе либерализма: ведь провозгласив определенные идеалы, классический либерализм, подобно классическому социализму, остается составной частью секулярной традиции Запада. В качестве общественной теории либерализм стал безжизненным и вводящим в заблуждение, поскольку попытки пересмотреть либеральную теоретическую модель, объясняющую механику современных общественных изменений, так и не смогли выйти за рамки ее базовых постулатов XIX столетия. Если же говорить о политической риторике, то ключевые понятия либерализма настолько прочно вошли в общеупотребительный политический лексикон, что утратили всякую способность прояснять какие-либо вопросы или помогать формулировать позиции[1].
По мере того как административный либерализм 1930-х годов растворялся в экономическом буме и военной истерии, небольшой группой мелких консерваторов, пребывавших в средних эшелонах власти, была выдвинута более броская политическая инициатива, которая со временем начала задавать тон в общественной жизни. Используя к собственной выгоде тот ужас, который внушала многим американцам новая международная обстановка, эти политические дикари атаковали не только программы «Нового курса» и «Справедливого курса», но и занимавшиеся ими администрации, а также государственных деятелей, которые в этом деле участвовали. Делалось это в такой манере, которая полностью изобличает причины, позволившие им привлечь симпатии рядовых американцев: они нападали на символы статуса и престижа. Подвергая нападкам людей и институты, которые обладали статусным капиталом, эти крикливые правые политики апеллировали не к тем, кто переживал экономические трудности, а к тем, кто считал себя ущемленным в статусном плане[2]. Вдохновлявшие их токи шли от нуворишей из глубинки; за ними стояло ощущение статусной ущербности, которое мучило новые процветающие слои, обогатившиеся во время Второй мировой войны и в послевоенные годы, но не получившие причитавшейся, как им казалось, толики престижа и власти.
Их деятельность драматично обострила общественное внимание к аморализму и безрассудству правящих кругов Америки. В результате мы наблюдаем, с одной стороны, упадок и смятение либерализма, а с другой стороны, бесчинство и неистовство политических гангстеров. Министр армии США, выходец из богатой и старой семьи, едва приступив к работе, в ходе публичного скандала был опорочен нигилистами с улицы[3]. Они вынесли на суд публики новую концепцию национальной лояльности, которая, согласно моему пониманию, предполагает приоритет лояльности того или иного чиновника отдельным кланам, поставившим себя выше узаконенной легитимности государства. Именно этого они требовали от офицеров американской армии. Они ясно дают понять, что отныне ключевую роль в управленческих процессах играют тайная полиция и секретные «расследования». Сегодня вполне можно говорить о наличии «теневого правительства», деятельность которого в значительной мере базируется на таких новых инструментах власти, как подслушивание, слежка, угроза и применение шантажа. Одним из политических результатов их деятельности стало предельное притупление чувствительности населения, которое и без того на протяжении последнего поколения все более неуклонно и интенсивно обрабатывалось средствами массовой культуры и искажения действительности.
По мере того как либерализм все плотнее вовлекался в эти процессы, либералы начинали понимать, насколько близко к краю пропасти они оказались. Сам статусный каркас буржуазного общества попал под удар, но, поскольку в американском прошлом не было ничего, что могло бы его заменить, а в будущем ни либералы, ни левые тоже не видели ему никакой альтернативы, эта мощная атака глубочайшим образом их напугала, сведя их политическое существование к глухой обороне.
Послевоенный либерализм организационно обнищал: находясь у власти в прежние годы, либералы обездвижили независимые либеральные группы, иссушили их низовые структуры, поставили старых руководителей в зависимость от федерального центра и не готовили себе смену. «Новый курс» не оставил после себя либеральной организации, способной проводить в жизнь какую бы то ни было либеральную программу; инструментом его осуществления стала не новая партия, а рыхлая коалиция, прячущаяся внутри старой партии, которая быстро развалилась, как только либеральные принципы оказались под вопросом. Более того, обращаясь к либеральному наследию и «заземляя» его путем воплощения в законодательные акты, «Новый курс» превратил либерализм из программы, за которую нужно бороться, в набор рутинных административных правил, выполнение которых надо всего лишь контролировать.
Впав в нравственное оцепенение, послевоенные либералы не могли защищать не только левые, но и просто воинственно либеральные позиции: их оборонительная стойка сказалась прежде всего на отношении к гражданским свободам.
Многие представители политической интеллигенции до такой степени увлеклись прославлением формальных гражданских свобод, имеющихся в Америке и отсутствующих в Советском Союзе, что на защиту их у них просто не оставалось сил. Еще более важно то, что, если даже гражданские свободы и защищались в теории, для практического их использования у интеллектуалов не было ни желания, ни времени. Арчибальд Маклиш[4] пишет:
«Прежде свобода представляла собой что-то такое, чем вы пользовались,.. а теперь она превратилась в нечто, нуждающееся в бережном хранении, подобно финансовому договору или банковской закладной»[5].
Славить гражданские свободы безопаснее, чем защищать их, а отстаивать их в качестве формального права более безопасно, чем применять политически эффективным образом: даже те, кто намеревается урезать или свернуть эти свободы, обычно оправдывается их же именем. Кроме того, гораздо надежнее обосновывать право кого-то пользоваться гражданскими правами в давние времена, нежели высказываться в их защиту сегодня. Обоснование гражданских прав, особенно в предшествующие эпохи, заботит многих либеральных и левых исследователей. Это позволяет отвлечь интеллектуальные усилия от насущных политических размышлений и требований.
Упомянутая выше оборонительная позиция затрагивала и американские ценности в целом, которые, как справедливо опасались многие, «правая мелочь» пыталась разрушить. Американская интеллигенция против своей воли вдруг обнаружила себя в самом эпицентре мучившего элиту и плебс беспокойства по поводу положения Америки в современном мире. Причем в основе этой озабоченности лежала не просто международная напряженность и ужасающее своей безысходностью ощущение того, что новая мировая война неизбежна, – здесь присутствовала и еще одна специфическая проблема, всерьез волновавшая мыслящих американцев.
В настоящее время Соединенные Штаты втянуты в полномасштабное состязание за культурное лидерство в мире, в котором их соперниками выступают другие страны, и в особенности Россия. В центре этого соревнования американская музыка, американская литература, американское искусство и сам американский образ жизни – в смысле более возвышенном, чем ему обычно приписывают. За рубежом Соединенные Штаты, как правило, утверждают свою мощь; а вот чего им не удается отстоять ни дома, ни за границей, так это культурный престиж. Этот очевидный факт подвиг представителей новой американской знати к своеобразному воспеванию Америки, к которому привлекают также научную и интеллектуальную энергию. Одной из составляющих этого восхваления стала осознанная интеллектуалами потребность под национальными знаменами защитить себя от «правой мелочи»; другим ее основанием стала остро ощущаемая многими государственными людьми нужда в формировании и поддержании культурного престижа Америки в других краях[6].
Крикливые консерваторы, разумеется, не могли завоевать больше власти, чем готовы были уступить либералы из администрации. Пока эти два лагеря втягивались в словесную баталию, а интеллектуалы вербовались новой консервативной знатью, молчаливое крыло консерваторов присвоило власть. Соответственно, в выяснении отношений с крикливыми консерваторами либералам и прежним левым пришлось фактически защищать позиции этих чуждых им традиционных консерваторов – хотя бы уже из-за того, что сами они утратили любую инициативу для атаки и всякие основания для эффективной критики. Тихие консерваторы из крупных корпораций, армии и государственного аппарата выигрывали – в экономическом, оборонном и политическом отношении – от архаики, которую продвигала «правая мелочь», превратившаяся, пусть даже невольно, в их ударную группировку. В итоге они вошли во власть, оседлав все те тренды, которые были запущены и ускорены подготовкой страны к тому, что казалось перманентной войной.
В условиях, когда на фоне материального процветания крикливая «правая мелочь» успешно предопределяла тональность и уровень благоразумия общества; молчаливые консерваторы добились власти, одержав не потребовавшую никаких умственных усилий победу; либеральная риторика стала официальной и в результате сделалась бессодержательной из-за повсеместного и, возможно, противоправного использования; либеральная надежда тщательными усилиями победного тридцатилетия была сведена к фигуре речи; радикализм испустил дух и умер после трех десятилетий сплошных поражений, – именно на этом фоне политические интеллектуалы поддались консервативным настроениям. Они ни на чем не настаивают и ни в чем не сомневаются, не выказывая никакого противодействия чудовищным решениям, принимаемым властью без основательных и серьезных дебатов или же без каких бы то ни было дебатов вообще. Не наблюдается никакой оппозиции той недемократичной и бесцеремонной манере, из-за которой политика высших военных и гражданских властей превратилась из предмета обсуждения в сферу свершившегося факта. Нет никакого осуждения общественного неразумия во всех его формах и отторжения всех тех людей и сил, которые его усугубляют. Но самое главное заключается в том, что среди людей знания уже невозможно найти тех, кто был бы готов хотя бы чуть-чуть противостоять отрыву знания от власти, обособлению здравомыслия от людей власти, отторжению разума от реальности.
II
В стародавние времена, на заре Соединенных Штатов, люди политики были одновременно и людьми культуры: в значительной степени политическая элита и культурная элита совпадали, а там, где не было персонального совпадения, имелось пересечение их кругов. При наличии грамотной и активной публики знание и власть действенно соприкасались друг с другом; более того, большая часть принимаемых тогда решений принималась публикой в классическом смысле этого слова. Джеймс Рестон[7] пишет:
«Нет ничего более показательного, нежели сопоставление двух обсуждений греческого вопроса, состоявшихся в Палате представителей в разные эпохи. Первые дебаты о Греции состоялись в 1830-х годах, когда эта страна добивалась независимости от Турции, а вторые дебаты прошли в 1947 году, когда конгрессмены обсуждали греко-турецкие отношения. Если первые заслуживали внимания и отличались красноречием, а их аргументация развивалась от общих принципов к примерам, ведущим к практическим выводам, то вторые стали нагромождением унылых подтасовок, зачастую не имевших отношения к делу и выказывавших дурное знание истории»[8].
Джордж Вашингтон в 1783 году читал «Письма» Вольтера и «Опыт о человеческом разумении» Локка; Эйзенхауэр двести лет спустя читает ковбойские истории и детективы[9]. Для людей, которые попадают в сферу политической, экономической и военной власти сегодня, брифинги и меморандумы, как представляется, заменили чтение не только серьезных книг, но и газет. Возможно, так и должно быть, учитывая качество их решений, но обескураживает в такой ситуации то, что все эти люди находятся ниже той планки, где они были бы способны осознавать ущербность собственного самоуспокоения и интеллектуального уровня. Интеллектуальная же публика, которая была бы готова своими реакциями подталкивать их к осознанию своей ущербности, просто отсутствует.
К середине ХХ столетия американская элита превратилась в особое племя, не имеющее ничего общего с теми, кого принято называть культурной элитой или хотя бы воспитанными и здравомыслящими людьми. Знание и власть в наших правящих кругах соприкасаются не слишком тесно; когда людям знания приходится вступать в контакт с людьми власти, на них смотрят не как на специалистов, а как на наемных служащих. Элита власти, богатства и славы – это отнюдь не элита культуры, знания и здравомыслия. Более того, эти элиты вообще обособлены друг от друга, несмотря на то, что фрагменты двух миров иногда пересекаются в мире знаменитостей.
Большинство людей склонны полагать, что самые могущественные и богатые в целом обладают наиболее глубокими познаниями, или, как принято говорить, являются самыми умными. Подобные идеи продвигаются в многочисленных афоризмах житейской мудрости («поучают, потому что делать не могут», или «если такой умный, то почему не богатый?»). Однако все, что содержится в подобных элементах бытовой морали, можно свести к одному тезису: тот, кто пользуется подобными изречениями, исходит из того, что власть и богатство – суверенные ценности, доступные всем людям, и особенно тем, кто «умен». Иными словами, предполагается, что знания всегда оплачиваются или должны оплачиваться и что показателем истинности знания выступают именно сопровождающие его выплаты. Состоятельные и обладающие властью должны быть самыми знающими; в противном случае как бы им удалось стать тем, кем они стали? Но настаивать на том, что преуспевшие во власти должны быть «умны», – это все равно, что сказать, что богатство и есть знание. Соответственно, утверждение, согласно которому добившиеся богатства есть самые умные, равнозначно уравниванию богатства и знания.
Данная предпосылка содержит в себе толику истины: простецы даже сегодня склонны трактовать и оправдывать власть и богатство в терминах знаний или навыков. Она также показывает, что может происходить с тем видом опыта, каким выступает знание. Его более не рассматривают в качестве автономного идеала; в нем видят инструмент достижения власти и денег, а также, разумеется, рамку для любой беседы и лакомое блюдо для любой телевикторины.
Воздействие знания на отдельного человека (то есть прояснение того, что он собой представляет, и освобождение его) составляет личностное измерение познавательной деятельности. Воздействие же знания на цивилизацию (раскрытие ее человеческих смыслов и освобождение ее) – это его социальное измерение. Но сегодня личностные и социальные идеалы знания совпали в том, что знание делает для «грамотного парня»: оно продвигает его вперед. Что касается «грамотной нации», то ее знание снабжает культурным престижем, наделяя власть авторитетом.
Знание редко приносит власть знающим людям. Но предполагаемое (и порой тайное) знание властвующих, подкрепляемое его весьма вольным использованием, способно сильно влиять на других людей, не имеющих возможности защищаться. Само знание, разумеется, не является ни добрым ни злым. Джон Адамс писал:
«Дурные люди учатся так же быстро, как и хорошие, а науки, искусства, вкусы, чувства и литература могут способствовать как несправедливости, так и добродетели».
Это было сказано в 1790 году; сегодня у нас есть все основания утверждать, что ничего не изменилось.
Проблема знания и власти всегда была проблемой взаимоотношений людей знания и людей власти. Предположим, нам необходимо отобрать в современной Америке сотню наиболее могущественных людей из различных сфер власти и выстроить их в ряд. А потом, представим, нам нужно произвести аналогичную процедуру с самыми знающими людьми страны. Интересно, многие ли из них попадут в оба строя? Конечно, наш отбор будет зависеть от того, что мы понимаем под властью и что мы понимаем под знанием. Но если просто следовать за банальным смыслом слов, то в нынешней Америке таких пересечений почти или вообще не будет. На заре американского государства картина была совсем иной, ибо в XVIII столетии даже в этом колониальном форпосте Англии люди власти старались учиться, а люди знания часто оказывались на руководящих постах. В данном отношении, по моему убеждению, мы пережили мощнейшую деградацию[10].
Иначе говоря, в отдельном человеке знание и власть почти никогда не встречаются друг с другом; но зато люди, облеченные властью, обычно окружают себя носителями знания или по крайней мере теми, кто умеет изображать из себя таковых. Человек знания сейчас не может стать правителем-философом, но он способен сделаться советником, причем консультировать ему зачастую приходится людей, которые не являются ни королями, ни философами. На карьерном пути людей знания встреча с человеком власти отнюдь не является предопределенным событием. Контакт между университетом и правительством слаб, и, когда он все-таки устанавливается, человек знания предстает «экспертом», за фигурой которого обычно скрывается наемный специалист. Подобно другим членам общества, он зависит от жалования, приносимого его работой, которое сегодня выступает первейшим инструментом контроля над мыслью. Там, где путь наверх требует положительных рекомендаций власть имущих, именно их мнение становится для человека знания главным предметом заботы. Соответственно, до тех пор, пока интеллектуалы обслуживают власть, непосредственно встраиваясь в должностную иерархию, они будут делать это несвободно.
Характерным представителем высшего круга в наши дни стал интеллектуальный середняк, иногда добросовестный, но не перестающий быть посредственностью. Его умственные способности обнаруживаются лишь тогда, когда ему вдруг приходится осознавать, что он не в состоянии принять решение, которое от него ждут. Но обычно он держит подобное осознание при себе: его публичные речи в своей универсальной расплывчатости благочестивы и сентиментальны, мрачны и дерзки, восторженны и пусты. Он открыт только для урезанных, вульгарных, предварительно препарированных и тенденциозных идей. В эпоху меморандумов и брифингов он на высоте. Его информируют, но докладные записки обычно не превышают одной страницы; вместо того, чтобы писать письма или встречаться с людьми, он разговаривает по телефону.
Говоря о неразумии и посредственности нынешних деятелей, я, разумеется, не имею в виду, что среди них не попадаются интеллектуалы, – просто в этом нет никакого автоматизма. Речь, однако, в данном случае не должна идти о распределении «интеллектуальности» в том смысле, будто бы она представляет некий гомогенный атрибут, который можно иметь в больших или меньших количествах. Скорее это вопрос качества ума – качества, которое требует принятия рациональности за ключевую ценность мышления, характера и поведения человека. Именно такой оценки не хватает американской властной элите. Вместо нее, практикуются «суждения» и «мнения», имеющие в пресловутом «успехе» гораздо больший вес, чем гибкость ума или сила интеллекта.
Непосредственно под могучим государственным деятелем пребывают технические офицеры власти, которые представляют его знание и даже его речь: специалисты по связям с общественностью, спичрайтеры, административные помощники и секретари. Не забудьте также и о Комитете[11]. Если учесть расширившийся набор инструментов, посредством которых принимаются решения, можно говорить о кризисе непонимания, охватившем политическое руководство Соединенных Штатов, причем о таком кризисе, последствия которого зачастую оказываются очень серьезными.
Наблюдаемая среди элит нехватка знаний – как опыта и как критерия – связана с пагубным доминированием экспертов, которые среди прочего ограждают политический класс от публичного обсуждения и общественных дебатов. Отвечая недавно на вопрос о критических выпадах в отношении оборонной политики, сделанных лидером оппозиционной партии, министр обороны заявил: «Вы думаете, он эксперт в этом вопросе?»[12]. Под давлением не удовлетворенных таким ответом репортеров он добавил, что, «по мнению командования вооруженных сил, совпадающему с моим собственным мнением, наша политика вполне разумна». Когда его попросили высказаться конкретнее, он произнес такую фразу: «В некоторых случаях все, что вы можете сделать, – это воззвать к Господу»[13]. Но если мы опрометчиво отводим столь значительную роль Творцу, экспертам и министру Уилсону, то где же место для политического руководства? И где, собственно, общественное обсуждение такой бесспорно политической и моральной проблематики, как наша военная доктрина?
Помимо недостаточного интеллектуального усердия, проявляемого политическим персоналом и многочисленными консультантами, отсутствие публично ориентированных умов предполагает, что серьезные решения и важнейшие политические программы прорабатываются так, чтобы их нельзя было защищать или критиковать – иначе говоря, обсуждать в интеллектуальной форме. Более того, попытки обосновывать их часто вообще не предпринимаются. Аргументированный спор подменяется public relations, а на смену демократической власти приходят манипуляция и безапелляционные решения. Все чаще и чаще, по мере того, как политика подменяется администрированием, ключевые решения, лишенные даже видимости публичной дискуссии, выносятся от имени Бога, экспертов и личностей, подобных министру Уилсону.
Одновременно можно наблюдать неуклонное расширение сферы государственной тайны, а также практики закрытых слушаний с участием тех людей, которые могли бы публично раскрыть то, что стоило бы знать не только экспертам с высшей формой допуска. Весь цикл решений, касавшихся разработки и применения атомного оружия, принимался кулуарно, а факты, которые нуждались во вдумчивом обсуждении, официально прятались, искажались и извращались. По мере того, как эти решения становятся все более судьбоносными и затрагивающими не только американцев, но и все человечество, источники информации закрываются, а факты, имеющие отношение к этим решениям, и даже сами решения попадают в политически удобный разряд «государственных секретов», выведенных за рамки открытых информационных каналов.
В то же время политическая риторика, практикуемая в этих открытых каналах, все дальше уходит от стандартов здравомыслия и благоразумия. Вершиной бездумной коммуникации с массами или с тем, что принято называть массой, оказывается коммерческая пропаганда зубной пасты, мыла, сигарет и автомобилей. Именно таким вещам, а точнее их названиям, массовое общество воздает особенно громкие хвалы. Особенно важно здесь то, что в своих допущениях и импликациях, акцентах и преувеличениях поражающая своими масштабами пропаганда потребительского образа жизни зачастую лжива и превратна: в основном она апеллирует к брюху и паху, а не к голове и сердцу. Стоит также подчеркнуть, что публичные коммуникационные потоки, исходящие от тех, кто принимает решения, тоже подлаживаются под эту рекламу, все чаще перенимая качества мифологической бездумности, присущие коммерческой пропаганде.
Деятели, управляющие современной Америкой, не столько догматичны, сколько бездумны. Ибо догма обычно предполагает наличие более или менее последовательного оправдания идей и ценностей и из-за этого имеет некоторое отношение, пусть даже несовершенное, к уму, интеллекту, разуму. Сегодня же мы имеем дело с отсутствием разума в качестве публичной силы, мы наблюдаем незаинтересованность в нем и даже страх перед лицом знания, способного мобилизовать общество. Отсюда проистекает преобладание детского лепета, выступающего фоном решений, которые не имеют рационального оправдания, устраивающего мыслящего человека.
Нашей главной опасностью оказывается не варварский иррационализм неотесанных и мрачных сенаторов – гораздо страшнее респектабельные суждения членов кабинета, милые пошлости президентов, пугающая самоуверенность молодых американских политиков из солнечной Калифорнии. Все эти люди отказались от разума в пользу банальности, а догмы, на которые они опираются, настолько широко усвоены, что никакого разумного противовеса им просто нет. Все эти люди – безумные реалисты, которые ради реализма конструируют собственную параноидальную реальность, а во имя практичности рисуют утопический образ капитализма. Они подменили ответственную интерпретацию событий извращением смыслов, уважение к публичному обсуждению – изощренными понятиями психологической войны, интеллектуальный потенциал – проворством слова и поверхностностью мнения, а умение вырабатывать альтернативы и оценивать их последствия – исполнительской дисциплиной.
III
В наше время формы публичного неразумия экспроприируют индивидуальный разум, и мы не раз убеждались в реальности такой процедуры[14]. Нам также известно, что идеи, верования, образы – короче говоря, символы – выступают ключевыми посредниками между человеком и реальностью. Соответственно, те, кто профессионально создают, уничтожают, сортируют такие символы, самым непосредственным образом причастны к представлениям о реальности, разделяемым всеми грамотными людьми. Разумеется, человеческий жизненный опыт не ограничивается объектами верований и действий, а поддержание адекватного определения реальности ни в коем случае не является, как и никогда не являлось, автоматическим процессом. Сегодня такое поддержание требует от интеллектуалов особых навыков и настойчивости, поскольку большая часть реальности официально определяется теми, кто пребывает у власти.
Интеллектуал как тип социального существа никогда не следует какому-то одному политическому курсу, но при этом работа любого подлинного человека знания явно обладает выраженной политической релевантностью: его политика прежде всего есть политика истины, так как его труд предполагает заботу о поддержании адекватного определения реальности. Главным постулатом его политики выступает стремление раскрыть максимум правды и сообщить ее людям в правильное время и правильным образом. Или, интерпретируя ту же задачу негативно, публично опровергать все, что он считает фальшивым и ложным, причем независимо от авторитета лиц, утверждающих такие вещи, а также независимо от того, идет ли речь о намеренной лжи или о замалчивании правды, государственной тайне или непреднамеренной ошибке. Интеллектуал должен быть совестью своего общества, по крайней мере в отношении ценности истины – такова его политика. Ему надлежит быть человеком, всецело занятым тем, чтобы узнать, что реально, а что нереально.
Господство и власть предполагают принятие решений. Они также включают в себя легитимацию самой власти и принятых ею решений с помощью научных, теоретических построений. Наконец, они требуют великолепия и ореола,репрезентации властвующих[15]. Именно в связи с этой легитимацией и репрезентацией интеллектуал – как и художник – оказывается причастным к политике.
Интеллектуальный труд связан с властью множеством нитей. С помощью идей можно поддерживать или оправдывать политическое могущество, способствуя преобразованию его в легитимную власть. Идеи помогают развенчивать политический авторитет, сводя его к голому господству, и дискредитировать его как несправедливый. Посредством идей можно сдерживать или изобличать власть предержащих. Наконец, идеи гипнотически-фривольного типа позволяют отвлекать публику от проблем власти и социальной реальности в целом.
Опираясь именно на эти точки соприкосновения, поэты-романтики представляли английской публике Французскую революцию, работая над ее доктринальной легитимацией; Вергилий, будучи членом римской элиты, писал свои «Георгики»; Джон Рид рассказывал Америке о первых днях большевизма; Руссо обосновывал будущую Французскую революцию, Мильтон – режим Кромвеля, Маркс (в вульгаризированной форме) – русскую революцию.
Точно так же, но интеллектуально ничтожным образом, американские интеллектуалы, ныне охваченные консервативными настроениями, признают они это или нет, помогают легитимировать бессмысленный образ американского господства за границей и победу молчаливых консерваторов у себя дома. Что еще более важно, благодаря работе, которую они делают, официальное видение реальности не только поддерживается, но и совершенствуется.
Вместе с тем, интеллектуал может оказаться и среди тех, кто готов ставить серьезные вопросы; более того, будучи политическим интеллектуалом, он задает такие вопросы людям, которые облечены властью. Если вы задумаетесь, к чему причислить подлинного интеллектуала, то ответ будет очевиден: в первую очередь он принадлежит меньшинству, поддерживающему великий дискурс разумности, который, пусть с перебоями, но продолжает вдохновлять западное общество на протяжении двух тысячелетий, начиная с маленьких общин Афин и Иерусалима[16]. Принадлежность к этому великому дискурсу вполне конкретна, а не туманна, и, даже если вам отведены в нем второстепенные роли, это единственный вид принадлежности, который стоит того: фактически только ее и может себе позволить свободный человек нашей эпохи. Но, если мы соглашаемся на эту причастность, нам следует жить в соответствии с требованиями такого дискурса. Прежде всего он требует от нас быть разумными – хотя в данной точке человеческой истории это довольно трудно.
IV
Демократический человек исходит из наличия публики и в своей риторике утверждает, что именно эта публика выступает главным носителем суверенитета. Мы возражаем мистеру Уилсону с его Богом и его экспертами, поскольку своими речами он открыто отрицает две вещи, необходимые для демократии: наличие вменяемой и понимающей публики, а также существование политических лидеров, которые, возможно, не являются мудрецами, но все же с разумной ответственностью относятся к этому рациональному сообществу. Только там, где публика и лидеры прислушиваются друг к другу и ответственны друг перед другом, возникает демократический порядок. Только, когда знание имеет общественное звучание, этот порядок становится возможным. Только, когда разум опирается на автономный базис, независимый от власти, но тесно с ней связанный, он способен демонстрировать свое могущество в формировании человеческих отношений. Такое положение демократически возможно только тогда, когда существует свободная и грамотная публика, к которой могут апеллировать люди знания и перед которой люди власти чувствуют себя по-настоящему ответственными. Такая публика и такие люди – как знания, так и власти – в настоящее время отнюдь не преобладают, а знание, соответственно, лишено в нынешней Америке демократического звучания.
Перевод с английского Андрея Захарова
[1] Mills C.W. Liberal Values in the Modern World // Anvil and Student Partisan. 1952. Winter.
[2] Хотя такая интерпретация не получила широкого распространения, в качестве наиболее прямолинейного ее примера можно сослаться на статью Пола Суизи и Лео Хабермана: Sweezy P., Huberman L. The Roots and Prospects of McCarthyism // Monthly Review. 1954. January.
[3] Министр армии США – высшая гражданская должность в Министерстве обороны страны; занимающий ее чиновник подчиняется министру обороны. В данном случае имеется в виду Роберт Тен Брук Стивенс, занимавший этот пост с февраля 1953-го по июль 1955 года и с самого начала вступивший в жесткий конфликт с сенатором Джозефом Маккарти. – Примеч. перев.
[4] Арчибальд Маклиш (1892–1982) – американский поэт и писатель, трижды лауреат Пулитцеровской премии, политик и общественный деятель. – Примеч. перев.
[5] Atlantic Monthly. 1949. August.
[6] Образцы этого «прославления Америки» обнаруживаются повсюду. К сожалению, ни один из них не заслуживает детального рассмотрения, но для того, чтобы более четко пояснить собственное видение этой проблемы, я готов сослаться на работу Жака Барзэна (Barzun J. God’s Country and Mine. Boston: Little Brown, 1954). Этот автор убежден в том, что «лучше всего рассматривать Америку с нижней койки в два часа ночи», и, как я убедился из его книги, он действительно имеет в виду именно это. Менее игривые эксперименты, проходящие по крайней мере при свете дня, см. в книге: Boorstin D.J. The Geniusof American Politics. Chicago: Chicago University Press, 1953. О людях, поющих эту хвалу, см.: America and the Intellectuals. New York: Number Four, 1953. (Жак Барзэн (1907–2012) – американский искусствовед, культуролог, критик. –Примеч. перев.)
[7] Джеймс Рестон (1909–1995) – американский журналист, дважды лауреат Пулитцеровской премии. – Примеч. перев.
[8] Reston J. Editorial // The New York Times. 1954. January 31.
[9] См.: The New York Times Book Review. 1953. August 23.
[10] В третьем номере журнала «Perspectives, USA» Лайонел Триллинг оптимистично рассуждает о «новых интеллектуальных классах» и даже ссылается на публикации, выпускаемые концерном Люса, как на образцы «высокого интеллектуального уровня». Но, как мне представляется, своим оптимизмом он обязан не столько подъему какого-то нового интеллектуального класса, сколько, во-первых, тому, что старые интеллектуальные группы стали чуть менее процветающими и успешными в американском смысле этих понятий, а во-вторых, смешению знания как цели со знанием как инструментальной техникой. Проницательное обозрение новой культурной страты, выполненное чутким инсайдером, см. в работе: Kronenberg L. Company Manners. Indianapolis: Bobbs-Merrill, 1954. (Генри Люс (1898–1967) – американский издатель и журналист, учредитель таких журналов, как «Time», «Fortune» и «Life». Лайонел Триллинг (1905–1975) – американский интеллектуал, писатель и литературный критик. – Примеч. перев.)
[11] По всей видимости, речь идет о Комитете по расследованию антиамериканской деятельности, во время написания статьи тесно взаимодействовавшем с сенатором Джозефом Маккарти. – Примеч. перев.
[12] Речь идет о Чарльзе Эрвине Уилсоне (1890–1961) – министре обороны США с 1953-го по 1957 год. – Примеч. перев.
[13] Цит. по: The New York Times. 1954. March 10. P. 1.
[14] См.: Miłosz C. The Captive Mind. New York: Knopf, 1953. Эта книга – один из величайших документов нашего времени. (См. рус. перев.: Милош Ч.Порабощенный разум. СПб.: Алетейя, 2003. – Примеч. перев.)
[15] Дальнейшее обсуждение этих трех аспектов власти см. в работе: Gerth H.H., Mills C.W. Character and Social Structure. New York: Harcourt Brace, 1953. P. 413 ff.
[16] См.: Krutch J.W. The Measure of Man. Indianapolis: Bobbs-Merrill, 1954.