Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2014
Дмитрий Геннадьевич Горин (р. 1970) – философ, социолог, автор шести книг, среди которых «Интеллектуалы и свобода» (2012), «Производство смысла и коды социального опыта в России» (2011), «Пространство и время в динамике российской цивилизации» (2003).
Мы забыли, простили себе войну, но, может быть, война не простила нам.
Дмитрий Мережковский
Столетняя ретроспектива воссоздания событий Первой мировой войны впечатляет разнообразием не только тем и сюжетов, но и той аудитории, к которой обращаются исследователи, писатели, режиссеры. Примеров множество, начиная с романов Барбюса, Ремарка, Хемингуэя и до таких принципиально разных фильмов, как «Ангелы ада» (1930) и «Великая иллюзия» (1937), «Мост Ватерлоо» (1940) и «Лоуренс Аравийский» (1962), «Эскадрилья Лафайет» (2006) и «Боевой конь» (2011). На этом фоне заметное игнорирование темы Первой мировой войны в России выглядит весьма странным. Вряд ли вытеснение памяти о ней можно объяснить лишь тем, что ее события меркнут на фоне драмы русской революции, предопределившей идеологию последующего переосмысления истории. Тот факт, что в постсоветский период интерес к Первой мировой войне сохраняет свою периферийность, должен иметь иные объяснения. И, возможно, связаны они с нежеланием видеть в современной ситуации признаки тех же ловушек, в которые Россия попала сто лет назад.
Панславистский тупик
Война буквально с первых ее дней воспринималась в России сквозь призму отвлеченных идейных доктрин, рассматривающих события не в логике прагматичных интересов и военных действий, а в контексте широких морально-догматических обобщений. Эти обобщения к тому же исходили из принципиально разных идейных источников: одни применяли к войне славянофильские и религиозные спекуляции, другие смотрели на войну в логике экономического материализма, третьи бойкотировали ее с позиций толстовства, четвертые говорили о приоритете классовых интересов над национальными. В результате, как писал Николай Бердяев, «мировая война вызвала кризис этого исключительного монизма русского мышления, всегда склонного насиловать бесконечную сложность бытия»[1]. Восприятие войны и память о ней изначально были частью таких доктринерских построений. Жизнь этих построений оказалась недолговечной, все они были сметены разбуженной стихией иррационального бунта и большевистской революцией.
Идейные поиски последних предвоенных лет были связаны с кризисом традиционной легитимности самодержавия, который был неизбежен в условиях промышленного развития, раскрепощения общества и все более очевидной необходимости экономической и политической модернизации. После убийства Александра II и сворачивания его реформ самодержавный идеал сливается с консервативными представлениями о мистическом единстве православного царя и православного народа. Однако в предвоенные годы этот идеал «народного самодержавия» повис в воздухе. Он не соответствовал ни прагматичным интересам новой буржуазии, ни секулярным представлениям образованных сословий. Поэтому режим вынужден был искать баланс между консервативным идеалом «народного самодержавия» и имперской идентичностью. Но последняя со времен Петра I была связана с вестернизацией и секуляризацией, что в свою очередь не могло устроить консервативные круги, противившиеся реформам.
В условиях нараставшего кризиса идейных основ самодержавия был найден выход, очевидный для тех условий, но явно не самый лучший. Он состоял в этнизации православия, самодержавия и народности в духе панславизма, которые придавали привычным идеям новую эмоциональную силу.
«Для всякого славянина: русского, чеха, серба, хорвата, словенца, словака, болгара (желал бы прибавить и поляка) – после Бога и Его святой Церкви – идея славянства должна быть высшею идеею, выше науки, выше свободы, выше просвещения, выше всякого земного блага»[2].
Так еще в XIX веке писал Николай Данилевский, автор известного учения о славянском культурно-историческим типе как особом «организме», противоположном европейскому. Но если говорить точнее, то панславизм стал не выходом из идейного кризиса, а признаком его углубления. Наделение религиозных или идейно-политических доктрин этнической экспрессией свидетельствует об их сужении и упрощении, что является скорее симптомом распада, нежели единения. Именно панславизм, который для русской мысли долгое время оставался периферийным течением, но усилился во время балканских войн, предопределил характер сползания России в Первую мировую войну. В высочайшем манифесте о вступлении в войну от 20 июля 1914 года торжественно объявлялось:
«Следуя историческим своим заветам, Россия, единая по вере и крови со славянскими народами, никогда не взирала на их судьбу безучастно. С полным единодушием и особою силою пробудились братские чувства русского народа к славянам в последние дни, когда Австро-Венгрия предъявила Сербии заведомо неприемлемые для державного государства требования».
Славянское единство – довольно устойчивая мифологема, для которой характерна сильная иррациональная экспрессия, компенсирующая явное несоответствие этой мифологемы реалиям славянского мира, разнообразного и разрозненного в религиозном, культурном и политическом планах.
В консервативных кругах война воспринималась как убедительная альтернатива одновременно и реформам, и революции. Но удивительно, что консервативный панславизм нашел отклик даже в среде либералов, для которых универсальные ценности всегда были важнее вопросов славянской самобытности. В начале войны казалось, что панславистская мечта о присоединении Константинополя, который должен стать священным центром возрожденного славянского мира, совпадает с интересами буржуазного развития России, нуждавшейся в свободной торговле на южных морях. Лидер кадетов Павел Милюков, настойчиво выступавший за необходимость контроля над проливами, получил даже прозвище Милюков-Дарданелльский.
Начало войны, как и ожидалось, сплотило общество. О единении царя с народом говорила почти вся думская оппозиция. Символом политического единства стало сенсационное рукопожатие на чрезвычайном заседании Думы непримиримых ранее либерала Павла Милюкова и лидера правых радикалов Владимира Пуришкевича. Даже «бабушка русской революции» Екатерина Брешковская, совершившая за год до войны невероятный побег из ссылки, преодолев тысячу верст за пять дней, но вновь арестованная и отправленная на побережье Ледовитого океана, поддалась всеобщему настроению. Как вспоминал лидер эсеров Виктор Чернов, она «в ссылке щиплет корпию и шьет белье для раненых», требуя при этом «беспощадного разгрома виновников войны – немцев»[3].
Однако вскоре станет ясно, что мечта о Константинополе была далеко не всеобщей. Буржуазные круги, промышленники, купечество и значительная часть интеллигенции понимали необходимость обеспечения нейтрального статуса проливов, но им были чужды мистические панславистские откровения. Что касается солдат, рабочих и крестьян, то их представления о далеком Царьграде были весьма туманными.
Доктрина панславизма, радикально противопоставившая славянский мир всей остальной Европе, оказалась неспособной предложить воодушевляющую идею и в условиях полномасштабной затянувшейся войны оставила страну без четкого осознания объединяющих целей и интересов. Впрочем, любая доктрина, питающаяся этническими стереотипами, не объединяет, а разделяет. Вскоре это разделение сделало очевидными противоречия даже среди славянских народов. Война усилила стремление Польши к независимости, спровоцировала рост украинского национального самосознания и активизировала сторонников украинской государственности. Часть поляков и украинцев, стремясь к независимости от России, воюет на стороне противника, как, например, польская бригада Пилсудского или легион сечевых украинских стрелков. Но в России проживают не только славяне. Антигерманская кампания оборачивается притеснением этнических немцев, живущих в России. Следующими оказываются евреи, которых начинают воспринимать как немецких шпионов. Вступление в войну Османской империи сделало более драматичным самоопределение российских мусульман, которые в начале войны активно поддерживали общие патриотические настроения. Разделяющий потенциал консервативно понятой этничности проявился сполна. И главной проблемой России станет даже не положение на фронте, а внутренний раскол.
Нагреть море
Общественный подъем, связанный со вступлением России в войну, носил повсеместный характер. Развернули свою деятельность Красный Крест, Всероссийский земский союз помощи больным и раненым воинам, Всероссийский союз городов, Союз георгиевских кавалеров, Общество помощи жертвам войны, Комитет помощи больным и раненым мусульманам России. В выработке общей стратегии обеспечения фронта принимали участие представители промышленности и торговли, которые создавали военно-промышленные комитеты помощи фронту. Многочисленные добровольцы и общественные организации помогали беженцам, ухаживали за ранеными, поддерживали семьи мобилизованных на фронт. По инициативе Александра Гучкова военно-промышленные комитеты учредили демократические процедуры разрешения споров между рабочими и администрацией предприятий, что снизило на время митинговую и забастовочную активность. Удивительно, но общественному подъему не помешало даже взаимное недоверие власти и оппозиции.
Патриотический подъем способен в чрезвычайных условиях объединить лучшие силы общества. Но если его использовать в целях консервации власти и поддерживать, опираясь на возгонку этнических чувств, то образуется гремучая смесь, запускающая разрушительные процессы. Уже в первые дни войны в Санкт-Петербурге, спешно переименованном в Петроград, безжалостному уничтожению подвергаются все проявления германизма. Более сотни вооруженных кольями и топорами петроградцев нападают на посольство Германии на Исаакиевской площади, громятся немецкие кофейни, магазины и конторы, а пресса даже предлагает отказаться от янтаря – кроваво-оранжевого камня, обточенного немецким морем. Нечто подобное наблюдалось во всех вступивших в войну странах. Но российское общество имело две особенности, которые существенным образом повлияли на перерастание патриотического подъема в маниакальные поиски врагов и войну всех против всех. Первая состояла в уникальном этническом, культурном и религиозном многообразии. Если в других воюющих странах война способствовала укреплению национального самосознания, то в России этнический шовинизм обнажил все слабые точки отношений между народами, входящими в империю. Вторая особенность состояла в том, что среди воюющих стран Россия была, пожалуй, самой малограмотной. Непонимание сути происходящих событий в стране, где более двух третей населения не умели читать, было почти повсеместным. Невозможность рационализировать общественные настроения оборачивалась прорывом на поверхность самых темных иррациональных сил.
Мобилизационное разогревание общества позволило на время отвлечься от нараставшего кризиса самодержавия. Однако поддерживать столь высокую температуру идейной мобилизации долгое время невозможно без существенного ущерба для трезвой оценки ситуации. В известной книге Ицхака Адизеса «Как преодолеть кризисы менеджмента» есть такой анекдот. Когда Антанта не могла справиться с немецкими подводными лодками, был приглашен консультант, посоветовавший командованию флота нагреть море хотя бы до 80 градусов. Это заставило бы немцев поднять лодки на поверхность, где их можно было бы легко уничтожить. Идея всем понравилась, было лишь непонятно, как нагреть море. Консультант ответил, что его задача предложить проект, а остальное – детали, с которыми он разбираться не намерен. Разумеется, это всего лишь шутка, относящаяся скорее к изъянам практики консультирования, чем к историческим контекстам той войны. Но не являлись ли такими же далекими от реальности прожектами те идеологические построения, которые определяли восприятие войны в российском обществе? Раскручивание мобилизационных настроений, вместо следования политической прагматике и разрешения накопившихся противоречий, стало своеобразным «нагреванием моря» – предприятием, весьма эффектным, но приведшим в конечном счете к противоположным результатам. Море нагреть невозможно, но если в этом деле особенно постараться, то поднятая из его темных глубин энергия не обязательно окажется управляемой.
Уже на второй год войны русские начинают убивать русских. Солдаты прямо на фронте убивают офицеров, а офицеры расстреливают многочисленных пропагандистов и провокаторов. Первые военные неудачи быстро порождают слухи об изменах. «На фронте развивалась сумасшедшая “шпиономания”, от которой мутились головы и в Государственной Думе», – вспоминал депутат Василий Шульгин[4]. Военная и политическая верхушка увлеченно сочиняет многочисленные истории о заговорах. Обвинения и расстрелы сменяются сомнениями в справедливости обвинений расстрелянным и поиском новых жертв[5]. Масштабы этого беспощадного противостояния будут только расти. Лишь за несколько мартовских дней 1917 года в Кронштадте будут убиты более 120 офицеров и более 600 будут арестованы. Дополняет картину социальный раскол, обострившийся на фоне контраста между беззаботной жизнью высших слоев и обнищанием низших. Развязанный патриотический психоз раскалывает не только «большое общество» – раскол проходит через семьи.
Мобилизация общественных настроений, возможно, помогла бы режиму выиграть время для маневра, если бы война была «маленькой и победоносной». Но пулеметы остановят наступательные операции, солдаты будут закапываться в землю, строя укрепления, в которых они проведут долгие месяцы и даже годы. Подъем мобилизационной активности, сопровождавшийся возбуждением всего общества и готовностью не только «затянуть пояса», но и активно «разоблачать» бесконечное количество «предателей», сменится угнетенной фазой. Общественные настроения в России быстро совершат переход, аналогичный тому, который совершает психика от маниакального состояния к депрессивному. Неверие в победу, пессимизм, продовольственный кризис и ухудшение материального положения, распространение дезертирства и пораженчества – все это превращается в главную тенденцию, определяющую общественные настроения. «Как потрясающе быстро все сдались, пали духом!» – писал Иван Бунин в феврале 1918 года[6].
Агония самодержавия, шовинистский изоляционизм и социальное расслоение подорвут силу узкого просвещенного слоя, и поднявшаяся из глубин разогретого общества революционная стихия сметет все умеренные варианты обновления. Переделанные в обрезы винтовки бегущих с фронта солдат станут оружием новой войны – своих со своими. События Первой мировой войны померкнут на фоне главной утопии ХХ века. «Народ-богоносец» с легкостью сменит не только идейную ориентацию (этническую на интернациональную), но и веру (православную на коммунистическую). Пройдет всего лет десять, и вера снова изменится, отлившись в монолитные сталинские формы. Память о Первой мировой войне будет утрачена вместе с рухнувшей империей.
(Не)своевременный юбилей
Сегодня Россия вновь оказалась перед развилками, аналогичными тем, у которых она остановилась столетие назад. Первая мировая война не вписывается в актуальное восприятие истории – возможно, потому, что ее опыт демонстрирует тупиковый характер именно тех альтернатив, которые сегодня вновь кажутся соблазнительными.
Прежде всего это относится к соблазну разрешить кризис легитимности власти, совершив консервативный поворот. Обращение к русскому консерватизму традиционно обосновывает альтернативу как модернизационным реформам, так и революционному бунту. Первый поворот в этом направлении совершает Николай I, а второй, уже более осмысленный, – Александр III и Николай II. Но оба раза консервативный эксперимент заканчивается катастрофой: поражением в Крымской войне при Николае I и распадом империи при Николае II.
Природа русского консерватизма двойственна. Стремясь обосновать особость России и ввести в русло идейно-политического процесса ее «духовную уникальность», консерваторы опираются на идею «почвы». Но в результате оживают не таинственные истоки духовности, а темные стороны культуры. Если власть заявляет о приверженности консерватизму, то неизбежно активизируются те, кто еще более радикален в обращении к «самобытным» глубинам. Рано или поздно наступает момент, когда разбуженные силы выходят из-под контроля и удержать их уже невозможно. Историк русского богословия Георгий Флоровский описывал культурную двойственность России в терминах «дневной» и «ночной» культуры. Носителем «дневной» культуры – культуры «духа и ума» – выступает «книжное» меньшинство. «Ночная» культура, по словам этого мыслителя, представляет собой «своеобразный синкретизм, в котором местные языческие “переживания” сплавляются с бродячими мотивами древней мифологии и христианского воображения»[7]. Консервативное обращение к «почве» под ее этническими именами актуализирует именно это «ночное» воображение, сметающее «книжные» фантазии на тему самобытности. Оборотная сторона русского консерватизма – черносотенство, ксенофобия и шовинизм – рано или поздно срабатывает в собственной логике углубляющихся внутренних расколов. Именно в этом «самопроизвольно раскручивающемся» процессе следует искать основную причину распада Российской империи и «перерастания войны империалистической в войну гражданскую». «Ночная» стихия, разбуженная поисками фантомных врагов, не поддается обычным регуляторам – властным, правовым, экономическим или моральным. Находящийся в России представитель французской военной миссии Жак Садуль в ноябре 1917 года писал: «Административный и экономический механизм рассыпается в прах. Воровство, грабежи, убийства происходят, следует признать, среди всеобщего спокойствия, безразличия»[8].
Разумеется, Германия немало потрудилась над использованием внутренних для России социальных и этнических противоречий в своих целях. С первых дней войны немцы поддерживают сепаратистские настроения на территориях Польши, Литвы, Белоруссии, Украины и Закавказья. В августе 1914 года создается «Комитет освобождения евреев России» во главе с берлинским социологом Францем Оппенхаймером. О поддержке Германией большевистских лидеров, способствовавших разложению армии, сегодня хорошо известно. Но, несмотря на очевидные усилия Германии, логика разложения страны определяется прежде всего внутренними причинами. Кстати, большевистский лозунг «поражения собственного правительства в войне» далеко не сразу стал созвучен настроениям бегущих с фронта солдат. В годы войны социал-демократические партии воюющих стран почти повсеместно отказались от принципов интернационализма и приоритета классовых интересов над национальными. Не стали исключением и российские социал-демократы (за исключением большевиков), многие из которых сохраняли патриотические позиции. Вряд ли только усилиями Германии можно объяснить произошедшие перемены и ту легкость, с которой большевики взяли власть.
Внутренние механизмы разложения режима наглядно демонстрируют события 1916 года, когда невиданные ранее военные победы сочетались с явными признаками самоликвидации самодержавия. Масштабные успехи русской армии в 1916 году стали решающим фактором перехвата Антантой стратегической инициативы. Казалось бы, победы на фронте должны привести к стабилизации внутренней ситуации в стране. Но брусиловский прорыв – одна из самых героических страниц российской военной истории – окажется почти не замеченным обществом. Война уже не воспринималась большинством как своя, а режим стремительно разлагался изнутри. «Политическая чехарда» – лишь один из многочисленных признаков этого разложения. После 87-летнего Ивана Горемыкина в январе 1916 года премьер-министром становится церемониймейстер двора и герой многочисленных анекдотов о стяжательстве Борис Штюрмер, имеющий к тому же немецкие корни. Вскоре он получает еще и портфель министра иностранных дел, что оборачивается крушением доверия к России со стороны союзников. Антанта теперь не без оснований подозревает Россию в стремлении выйти из войны, чтобы избежать внутреннего бунта. Если не раз проворовавшийся чиновник, не знающий дипломатии и даже географии воюющих стран, будучи еще и германофилом, может занять столь ответственные посты в условиях войны с Германией, то ничего невозможного уже не остается. Как писал Павел Милюков, общественность тут же вспомнила о Калигуле, назначившем сенатором своего любимого коня[9].
В условиях уже привычных для России развилок между реформами и контрреформами консервативный поворот привлекает возможностью обратить неразрешенные проблемы в признак особого пути, а отсталость – в кажущееся преимущество. Именно на такое превращение уповают сегодня новые российские консерваторы, утверждающие, что Европа изменила самой себе под влиянием либерализма, потребительства, мультикультурализма и защиты различного рода меньшинств. По их мнению, только Россия с ее «традиционными ценностями» способна вернуть европейцам их собственную идентичность. Любопытно, что сто лет назад аналогичный поворот безуспешно готовился другим поколением русских консерваторов, которые надеялись, что после победы в войне роль духовного и культурного центра Европы будет играть уже не Германия, а Россия. Некоторые из них, кстати, были уверены, что аграрная страна сможет успешно воевать с индустриальным миром, потому что не боится экономической изоляции и способна с легкостью перейти к автаркии. Их явно не смущал тот факт, что Германия была основным торговым партнером России. Перед соблазном обратить отсталость в преимущество не устояли и большевики, захватившие в России власть, чтобы спровоцировать мировую революцию и построить новую Европу. Лев Троцкий объяснял отказ большевиков от лозунга «защиты отечества» необходимостью революционного создания Соединенных Штатов Европы – федерации республик «без монархий, постоянных армий и тайной дипломатии»[10]. Большевики, стремившиеся к революционному объединению России и Европы, предложили столь неадекватные основания европейской интеграции, что вскоре сами надолго оказались в изоляции.
* * *
Память о двух мировых войнах (точнее, забвение первой и ужесточившаяся цензура памяти о второй) отражают две стороны одного феномена. Опыт Второй мировой войны был не просто более страшным и разрушительным – он был предельным и не допускал таких моральных колебаний, какие были возможны в годы Первой мировой войны. В советской и, особенно, в постсоветской культуре Великая Отечественная война с моральной точки зрения оценивается однозначно. Сегодня ее история упрощается до примитивной схемы героического противостояния абсолютному злу. Те многочисленные страницы истории Второй мировой войны, которые усложняют или даже разрушают ее упрощенную трактовку, безжалостно изымаются из памяти. А с недавних пор необходимость изъятия таких страниц подкреплена и Уголовным кодексом. Но отчаянный героизм советского народа перекрывает даже эти страницы. Подобное упрощение в случае с Первой мировой войной невозможно. Память о ней почти автоматически включает сложное стереоскопическое видение прошлого. А это требует способности смотреть на свое прошлое критически. Если такая способность отсутствует или по каким-то причинам не поощряется, то все неоднозначно трактуемые события будут стираться из памяти. Более того, будет возникать иллюзия, что эти картины совсем не нужно помнить, – ведь есть другие, укладывающиеся в простую псевдопатриотическую логику побед. Однако вынесенные в эпиграф слова Дмитрия Мережковского заставляют задуматься о том, что забытая война может не простить нам такого обращения с памятью о ней.
[1] Бердяев Н.А. Судьба России: опыты по психологии войны и национальности. М.: Издание Г.А. Лемана и С.И. Сахарова, 1918. С. 47.
[2] Данилевский Н.Я. Россия и Европа. М.: Книга, 1991. С. 127.
[3] Чернов В.М. 1917 год: народ и революция // Страна гибнет сегодня. Воспоминания о февральской революции 1917 года. М.: Книга, 1991. С. 340.
[4] Шульгин В.В. Дни. 1920: Записки. М.: Современник, 1989. С. 117.
[5] См.: Фуллер У. Внутренний враг: шпиономания и закат императорской России. М.: Новое литературное обозрение, 2009.
[6] Бунин И.А. Избранное. М.: Молодая гвардия, 1991. С. 67.
[7] Флоровский Г. Пути русского богословия. Минск: Издательство Белорусского Экзархата, 2006. С. 7–8.
[8] Садуль Ж. Записки о большевистской революции (октябрь 1917 – январь 1919). М.: Книга, 1990. С. 16.
[9] Милюков П.Н. История второй русской революции. СПб.: Питер, 2014. С. 31.
[10] Троцкий Л.Д. К истории русской революции. М.: Политиздат, 1990. С. 138.