Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2014
Александр Эткинд – историк культуры, профессор Европейского университета во Флоренции. В этом году выходят две его новые книги: «Кривое горе» в издательстве «Новое литературное обозрение» и «Уильям Буллит. Человек ХХ века» в издательстве «Время».
Если у кого раньше были сомнения, то сейчас мы точно живем не в лучшем из миров. В свое время основатель Франкфуртской школы Макс Хоркхаймер верил, что критическая теория «освобождает людей от обстоятельств, делающих их рабами». Та надежда не осуществилась; но, даже пережив серийные и никак не кончающиеся постсоветские катастрофы, я все равно продолжаю верить, что понимание лучше недомыслия. Пусть такое понимание и не освобождает от рабства, все же многое зависит от того, как люди понимают свои взаимоотношения с обстоятельствами. Раз уж не удалось переделать мир, может быть, критическая теория поможет его понять. Катастрофы многому учат. В свое время политэкономия казалась мне старомодным наследством, о котором лучше бы забыть, – сегодня я согласен с гарвардским историком Чарльзом Майером, объявившим о возвращении политической экономии в историю и социальную теорию[1]. Согласно Майеру, интерес к политэкономии всегда был связан с эпохами кризисов, и он возвращается в социальные науки потому, что в них возвращается политика. А политика возвращается потому, что завершилась короткая пауза истории, которую ошибочно приняли за ее конец. Я рад откликам, полученным на мою статью о петромачо, демодернизации и современной России. Отклики эти разнообразны и содержательны; конечно, они критичны, как и следовало ожидать в отношении редко обсуждаемых и никем (уж точно, не мной) не решенных проблем настоящего и будущего. В этих откликах тема сырьевой зависимости связывается с природой капитализма (Тони Вуд), отношением к человеку как к сырью (Илья Калинин), новорусской мифологией (Артемий Магун) и сущностью экстрактивных государств (Мария Снеговая). К сожалению, никто пока не прокомментировал гендерный аспект моей статьи, отразившейся в заглавном понятии петромачо. Смысл его в том, что природа сырьевой зависимости делает мужской труд (добыча, безопасность, разрешение конфликтов) более выгодным и престижным, чем женский, усугубляя гендерное неравенство и соединяя его с кастовым членением ресурсозависимого общества. Отсутствие реакции характерно; но я уверен, что эти проблемы еще дождутся своего обсуждения.
Современный капитализм сильно отличается от того, что знали классики политэкономии, описывавшие ее как область человеческих отношений. Новости надо искать в связях между политической экономией и экологической историей – в изменившихся отношениях между трудом, капиталом и сырьем. Мировое хозяйство оказалось не способным освободиться от природы – наоборот, оно все более зависит от ее свойств, которые теперь переживаются как пределы человеческого развития. Политически эта обострившаяся зависимость от природных границ привела к ренационализации, угрожающей привычной мантре глобализма: товары могут быть импортными, сырье по возможности должно быть своим. Маркс писал в своей работе «К критике политической экономии»:
«По вкусу пшеницы нельзя определить, кто ее возделал: русский крепостной, французский мелкий крестьянин или английский капиталист… Товары совершенно независимо от формы своего естественного существования… равны друг другу, замещают друг друга при обмене, выступают как эквиваленты».
Но уже в XX веке это стало совсем не так. Субсидии фермерам (одна из основных статей госрасходов США и ЕС) показывают, как дорого современные государства готовы платить за «продовольственную безопасность» – иначе говоря, за то, чтобы пшеница не обменивалась бы на другие товары, чтобы у нее и многого другого был бы национальный вкус. В отношении углеводородов и металлов сырьевой национализм стал ведущим фактором мировой политики XXI века. Производный от культурно-политических форм национализма, которые создали современные государства, сырьевой национализм обрел автономию от культуры. В исследованиях культурного национализма у нас есть богатая традиция Эрнста Геллнера, Бенедикта Андерсена и других теоретиков и историков. В отношении сырьевого национализма мы пока изумленно наблюдаем за действиями практиков. Илья Калинин в своем тексте на этом форуме открывает новые возможности в понимании обратного действия сырьевого национализма на культурную политику; посмотрим, ограничится ли российскими просторами его открытие метафорических возможностей сырьевой зависимости.
Озабоченные отношениями труда и капитала, классики политической экономии не предвидели того, какое значение приобретут натуральные ресурсы в XXI веке. Суммарная стоимость акций, которые входят в энергетический сектор нью-йоркской биржи (почти два триллиона долларов), сейчас приближается к суммарной стоимости акций, которые входят в ее финансовый сектор (чуть больше двух триллионов). Это значит, что банки и фонды, через которые проходят деньги мира, стоят лишь немногим больше, чем компании, производящие и распределяющие энергию. И, несмотря на впечатляющие успехи некоторых стран (в Германии большая часть энергии впервые стала производиться из возобновляемых источников), мир все еще получает почти всю свою энергию посредством сжигания углеводородов, добытых из-под земли. Цена барреля нефти стала главным из показателей, определяющих состояние мировой экономики, – показателем куда более важным, чем цена золота.
В XIX веке и потом на протяжении большей части XX финансисты много раз давали (а политики много раз отвергали) один ответ на хаотические проблемы международных отношений: золотой стандарт, фиксировавший стоимость золотого слитка в национальных валютах и отражавший богатство или бедность наций. Карл Поланьи писал, что вера в золотой стандарт мистически объединяла капиталистов и социалистов, «Бисмарка и Лассаля,.. Мизеса и Троцкого». И дальше Поланьи рассуждал о том, что, «где соглашались Рикардо и Маркс, там у XIX века кончались сомнения»[2]. Но, как мы знаем, эти сомнения не кончились: очень скоро все – Россия в 1914-м, США в 1933-м и остальной мир в 1944-м – отказались от золотого стандарта.
Оправдывая золото как стандарт стоимости, последователи Рикардо и Маркса видели в нем воплощенный труд; так и в барреле нефти или кубометре газа можно разглядеть потенциал человеческого развития. Правда, однако, состоит в том, что большая часть разведанных запасов нефти и газа никогда не будет использована. Согласно прогнозам «Carbon Tracker», лишь треть разведанных запасов нефти, газа и угля будет когда-либо извлечена и употреблена. Сжигание большего количества карбона приведет к повышению средней температуры на планете больше, чем на два градуса Цельсия, что станет смертью той цивилизации, какую мы знаем[3]. Такая ситуация возвращает разведанные запасы нефти, газа и угля к аналогии с золотом: большая часть всего этого добра бесполезна, она не будет использована. Но банки и биржи мира нуждаются в универсально разделяемых фикциях, каким когда-то был золотой стандарт. Цена барреля текуча, как сама нефть, но зато она по-настоящему глобальна. Нефтяной стандарт должен быть очень полезной фикцией, если он поддерживается не только сосредоточенными усилиями владельцев «разведанных запасов» (как раз их легко понять), но и правительствами, которые тратят триллионы денег своих налогоплательщиков на поддержку энергетического сектора. Согласно «Carbon Tracker», в сегодняшнем мире на государственные субсидии добытчикам ископаемого топлива тратится в шесть раз больше средств, чем на поддержку возобновляемой энергии. В отличие от золота, углеводороды имеют множество практических применений; однако аналогия между карбоном и золотом глубже их различий. На мой взгляд, она более актуальна, чем идея Фрейда о родстве золота и дерьма, хотя и о ней стоит помнить[4].
Экономисты давно пишут о том, что ресурсы, находящиеся в земле, больше похожи на активы, чем на товары. Как известно, товары надо произвести, прежде чем продать, и это определяет их цену; в отличие от товаров, стоимость активов не соответствует труду, который нужно затратить на их реализацию. К примеру, цена золотого слитка не зависит от того, сколько нужно труда, чтобы продать его – заполнить документы, открыть сейф, нанять охрану, – и не зависит от стоимости его добычи. Цену золотого слитка определяют другие факторы: темпы инфляции, праздники в Индии, ожидания войны и многое другое, что к химии и геологии золота не имеет отношения. Цена природного ресурса принадлежит к другому миру, чем цена, скажем, электронного девайса, отражающая труд ученых, инженеров, дизайнеров, рабочих и, наконец, продавцов. Знаменитые трудности, с которыми связано предсказание цены на нефть, отражает тот же факт: нефть не является товаром, и цена на нее формируется иначе, чем цена на товары.
«Деньги не пахнут», – сказал римский тиран, обложивший налогами сортиры. Но попробуйте понюхать доллар или рубль так, как нюхают цветы: они пахнут газом. Лежа в земле, как ассигнации в банке, карбон определяет стоимость национальных валют и размеры государственных бюджетов. Нефтедоллары, газорубли, углегривны и прочие карбовалюты обращаются на глобальном рынке, формируя фиктивный мир глобального капитализма. Тот факт, что большая часть природных депозитов карбона никогда не будет использована, возвращает нас к симметрии между энергетическим и финансовым секторами нью-йоркской биржи: связанные фиктивным эквивалентом, они отражаются друг в друге.
Русский язык отразил эту историческую реальность в замечательном слове «сырье»; оно точнее определяет природу карбоновых, металлических и прочих богатств, лежащих в недрах земли, чем слишком общее commodities и слишком оптимистичное resources. В отличие от «сырья», commodities смешивает натуральные ресурсы и товары. Resources происходит от латинского surgere(подниматься, проистекать) и родственно слову resurgere (вновь – подниматься, восставать); со своей вездесущей приставкой re- слово resources подразумевает, что ресурсы как таковые являются возобновляемыми; только это слишком часто не так. Но в отношении «сырья» встает новый вопрос: а какое слово в русском языке означает его противоположность? Если мы имеем дело с политэкономической версией фундаментальной оппозиции между природой и культурой, сырым и вареным – какое слово означает «вареное» применительно к экономической деятельности? Ответ философски однозначен, хоть и этимологически неверен: «товар»[5].
В примитивной экономике колониального типа многие жили натуральным хозяйством и вовсе не участвовали ни в товарных обменах, ни в налогообложении. Но империи не для того посылали туда корабли или казаков, чтобы оставить этих благородных дикарей в покое. Империям нужен овеществленный труд, который можно отнять у туземцев, перевести через море или сушу и там продать своему или, лучше, другим народам. Очень немногие продукты труда – легкие, непортящиеся, пользовавшиеся спросом – годились в колониальные товары. Эти товары надо было всегда держать сухими, только это защищало их от порчи; в этом было еще одно их отличие от «сырья». Специи, чай, меха, табак, зерно, хлопок отвечали нужным критериям; множество продуктов питания, от баранов до бананов, им не отвечали, и они стали предметами колониальной торговли только тогда, когда появились новые технологии консервирования и транспорта, которые сами требовали энергии и сырья. Граница между экстрагируемыми, то есть колониальными, и другими товарами исторически менялась. Пока мех не научились выделывать, треску сушить, сельдь солить, мясо морозить, а хлопок, чай, сахар, табак и зерно перевозить по морю и при этом защищать от влаги, все эти источники имперских богатств потреблялись на месте, не принося дохода и не облагаясь пошлинами. Порча сырья при перевозке защищала туземцев от сверхэксплуатации, а империи – от сверхприбылей. И наоборот, новые технологии, преобразующие сырое сырье в сухой товар, создавали условия для внеэкономического насилия в колониях и имперского процветания в метрополиях. Так во внешних и внутренних колониях великих империй рождалось колониальное угнетение, рабство и крепостничество: чайные угодья Индии обогащали Англию; хлопковые плантации американского Юга помогали буму в текстильных центрах Севера; зерновые поля Малороссии создавали условия для развития Российской империи и ее далекой столицы – Санкт-Петербурга. Картины Эрмитажа тоже были куплены на деньги, вырученные от экспорта сырья – пушнины, зерна, дегтя… Других источников дохода у империи не было. Позже, в конце XIX века, в Пенсильвании и Баку заработали нефтяные скважины. Черное золото научились транспортировать сначала в бочках, а потом по трубам, используя для освещения городов и позже для движения судов. Тогда в беседах между знаменитым Дмитрием Менделеевым, едва не получившим Нобелевскую премию, и поморским старообрядцем Василием Кокоревым, пытавшимся в Баку конкурировать с Нобелем, родилось новое понимание сырьевого будущего России.
Среди экономистов центрального значения сырья в современной экономике не предсказывал никто: ни Мизес, ни Троцкий, ни либералы, ни марксисты. На деле Рикардо с его интуицией «земельной ренты», согласно которой разные участки земли в силу своих природных качеств дают владельцу разный доход при одинаковом вложении труда, лучше других предсказал далекое будущее. В своей печальной практике рубеж XXI века опроверг трудовую теорию стоимости, согласно которой стоимость создается трудом и только трудом, – а эта теория была основой и марксистской, и либеральной экономики. Когда классики рассуждали о трудовой природе стоимости, сырье (к примеру, серебро или хлопок) приходило из колоний и добывалось там насилием, а не обменом. Осмысление этих внеэкономических потоков состоялось только тогда, когда не было уже ни классических колоний, ни классической политэкономии.
Возьмем самый свежий пример: книга Томаса Пикетти, вновь применяющая «Капитал» Маркса к современной экономике, имеет сейчас баснословный успех. Говоря о росте неравенства, исчисляемом цифрами, он не делает различия между капиталами разного происхождения – теми, которые лежат в земле и дают капитализацию кампаниям типа «Exxon», и теми, которые связаны с трудом и потреблением и дают капитализацию кампаниям типа «Apple». Поскольку те и другие акции ликвидны, то с точки зрения их владельца разницы нет. Но политэкономия тем и отличается от игры на бирже, что должна думать об этой разнице, тем более что она имеет прямое отношение к центральной теме и Маркса, и Пикетти – к неравенству. В трудозависимой экономике у сосредоточения капиталов есть границы, связанные с необходимостью мотивировать массовый труд, инвестируя в потребление, образование, здравоохранение, пенсии. В ресурсозависимой экономике у неравенства нет пределов.
Первые шаги современных государств были связаны с кризисами, которые были и остаются характерными для сырьевой экономики. Амбиции правителей и причуды природы, недостаточные знания ученых, привычная корысть менеджеров и безмерные амбиции государства – все это вело к тому, что суверен вновь и вновь оказывался наедине со своими шахтами, приисками, скважинами, а посредники приносились в жертву. Основатель камерализма (первого учения о бюрократическом государстве) Иоганн Юсти руководил силезскими шахтами по поручению Фридриха Великого; обвиненный в хищениях, он умер в тюрьме в 1771-м. Его русскому коллеге, основателю уральских шахт Василию Татищеву, повезло больше: отсидев при Бироне, он был освобожден после падения временщика. Предшественником физиократов и Адама Смита был Ричард Кантильон, франко-ирландский финансист, разбогатевший и потом разорившийся на инвестициях в американские колонии. Как теоретик Кантильон первым понял, почему труд в метрополии приносит больше прибыли, чем сырье в колониях, а значит, колонии обречены на нищету. В XIX веке этот антиимперский аргумент развил немецко-американский экономист Фридрих Лист; в России его идеи стали основой для тарифной политики Сергея Витте. В недавней книге норвежского экономиста Эрика Райнерта эти протекционистские идеи развиваются в критику современной глобализации[6]. Экономисты могут быть согласны с Райнертом или нет, но как историк я тоже верю в то, что назрело новое понимание политэкономической традиции: неолиберальный канон – на деле не новый и не либеральный, – катастрофически устарел. Центральная роль энергии в политической жизни современных обществ требует новых идей.
Канадский исследователь Имре Жеман говорит об «энергополитике», определяя ее как «важный аспект формирования современного субъекта и работы современного государства»; он предлагает описывать эти аспекты по контрасту с фукольдианской биополитикой[7]. Проще и конкретнее, может быть, говорить сегодня о карбополитике. Речь идет о множестве политических проблем, которые создает использование нефти, газа и угля. Эти проблемы совсем неравнозначны капитализму, как считает Тони Вуд (и с ним, кажется, согласен Артем Магун). При всех своих уродствах товарный капитализм – счастливый удел трудозависимых государств. Демодернизация в ресурсозависимом государстве; замещение биополитики карбополитикой, что ведет к сочетанию экономического роста с деградацией населения; перенос центра жизни так называемой «элиты» в другие, более комфортные (а значит, трудозависимые) страны – все это далеко выходит за пределы капитализма и борьбы с ним. Подобно биополитике у Фуко, карбополитика расширяет и переопределяет само значение «политического». Сюда входит формирование суверенных фондов, «стерилизующих» сверхприбыли от сырьевого промысла; общественный контроль над этими фондами; диверсификация экономики во имя внеэкономических целей, развитие альтернативных, трудозависимых и налогооблагаемых секторов и многое другое. Это именно политические цели и средства. Они могут формулироваться на экономическом языке (как цели и средства биополитики формулируются на языке медицинском или статистическом), но по сути своей они являются внеэкономическими и требуют политических решений.
Замечательная книга американского политолога и специалиста по Ближнему Востоку Тимоти Митчелла «Углеродная демократия», глава из которой была переведена «НЗ»[8], дает образец карбополитического подхода к современности. Основная мысль этой книги в том, что разные химические формы карбона имеют разные политические черты и совершившийся в XX веке энергетический переход от угля к нефти определил политический переход от социал-демократии к неолиберализму. Верный в целом, этот вывод нуждается в проверке и уточнении применительно к разным регионам мира. Выводы Митчелла ограничены опытом Великобритании и Ближнего Востока. Проверка этих выводов на странах Восточной Европы, которые продолжают сочетать добычу разных видов карбона (угля, газа, нефти) в разных комбинациях и с разными последствиями, – задача дальнейшей работы.
Политическая наука много знает о сырьевой зависимости. Глядя на грешную землю с очень удаленной точки зрения, ученые сравнивают разные случаи – от Норвегии до Нигерии и от Голландии до Аляски. В этих сравнениях строгие методы подсчета сочетаются с самыми вольными и метафорическими понятиями. Посчитав корреляции и регрессии, ученые на их основании рассуждают о «болезнях» и «проклятиях», которые вряд ли выразимы в цифрах. На эти корреляции и регрессии сильно влияет отбор первичного материала, по принципу «garbage in, garbage out» («что сюда войдет, то отсюда и выйдет»). К примеру, в основополагающей статье «Препятствует ли нефть демократии?» (2001) калифорнийский профессор Майкл Росс просчитал данные по 50 странам, от Кувейта до Киргизии, которые признавались зависимыми от экспорта нефти и минералов; ни Россия, ни Советский Союз в этот список не вошли. Зато недавняя книга Росса «Нефтяное проклятие» включает большую и интересную главу о России[9]; она вышла одновременно с важным сборником о сырьевой зависимости в Евразии, изданным российскими политологами[10]. И действительно, за последние десять лет мы в России узнали о политических свойства нефти и газа много такого, чего не понимали прежде. Поток новостей о «копанках» и прочих необыкновенных явлениях Донбасса заставляет подозревать, что и политические свойства угля в этих местах тоже таят в себе много нового.
В 1977 году журнал «The Economist» описал «голландскую болезнь» – экономический спад, который произошел в Нидерландах после открытия там большого месторождения газа. За прошедшие полвека развитые страны научились лечить эту болезнь, собирая нефтедоллары в суверенных фондах и таким образом «стерилизуя» их. Мы знаем, что, благодаря парламентской демократии, независимому суду и другим «хорошим» институтам, Голландия успешно справилась со своей болезнью 1970-х, и за ней последовали Норвегия, Австралия и другие страны с «хорошими» институтами. Именно поэтому их опыт, и само понятие «голландской болезни», неприменимы к таким сырьевым странам с «дурными» институтами, как Россия, Иран, Венесуэла и многие арабские государства. Здесь мы наблюдаем другое развитие. Добывая сырье и не справляясь со стерилизацией получаемых доходов, эти общества подвергаются демодернизации. Это одна из главных проблем современного мира, и образцом здесь является именно Россия с неустоявшимися правами собственности, политическим авторитаризмом и другими особенностями, которые экономисты вежливо называют «дурными» институтами. Мы имеем дело не с «голландской», а с «русской болезнью» в современной России и в других частях мира.
Межстрановая статистика показывает, что зависимость страны от экспорта углеводородов препятствует ее демократическому развитию и останавливает рост человеческого капитала. В сравнении с товарным капитализмом ресурсная зависимость определяет иное содержание политической жизни, придает особые мускулы государству и подрывает основы существования гражданского общества, изменяет глубокую суть самого общественного договора. Но так бывает не всегда, и есть страны, которые справились с этими карбополитическими проблемами успешнее других. За последние десятилетия огромные территории Евразии, обеих Америк, Африки и Австралии – большая часть мира – успешно развивались благодаря росту цен на продукты их недр. Их преуспевание отчасти опровергло известный тезис Пола Пребиша и Ханса Сингера (1950), которые на основе исторических данных предсказывали, что цены на сырье будут снижаться в сравнении с ценами на готовые товары. Классические экономисты, от Томаса Мальтуса до Джона Мейнарда Кейнса, давали противоположный прогноз: поскольку земельные ресурсы ограничены, а труд и знания бесконечны, стоимость сырья в товаре будет расти, а стоимость переработки падать. На деле цены на сырье исторически менялись во всех возможных направлениях, но в XX веке сформировалась тенденция другого уровня, которая будет развиваться и далее: дематериализация потребительской экономики. В 1950-е те же вычисления, передвижения и удовольствия требовали больше расходов материи и энергии, чем они требовали в 2000-е, а в 2050-е эти расходы еще снизятся – и скорее всего многократно. Цена на исходное сырье может расти или падать, но потребителю нужно все меньше этого сырья. Зато в мире действуют и другие тенденции, такие, как рост населения и увеличение частоты военных конфликтов, которые требуют, наоборот, все больше энергии и сырья.
На деле единственное, что мы точно знаем о сырьевой торговле, – это то, что она была и остается «волатильной»: экономисты используют этот термин для всего, что не могут объяснить и предсказать. Если капитал, труд и знание поддаются широким обобщениям и сильным теориям, то ресурсы сопротивляются им. Добыча и доставка сырья всегда зависела от неожиданных открытий, непознанных маршрутов и непредсказуемых событий: прорывных технологий и жалкого шарлатанства, пиратов и войн, санкций и эмбарго, государственных переворотов и биржевых пузырей. От мексиканского серебра до русского газа сырьевой промысел всегда сопровождался аурой тайны, подозрений и риска.
Главный вывод из богатой литературы о сырьевом проклятии состоит в том, что в нем нет ничего фатального – такого, чего нельзя преодолеть политическим усилием, основанным на научном знании. Сырьевая зависимость вообще является не проклятием, а вольным выбором. Отношения между ресурсами и демократией не действуют автоматически; они определяются исторически сложившимися институтами и суверенными политическими решениями. Сырьевую зависимость часто сравнивают с наркотической, проводя аналогию между политэкономической болезнью, от которой страдают миллионы, и индивидуальной зависимостью от химического вещества. Владимир Сорокин показал эту связь в недавнем романе «Теллурия»: распавшись на множество государств, северная Евразия вновь сплачивается единой наркозависимостью, которую обеспечивает не синтетическая химия, но алтайские шахты. За исключением горстки алтайцев и еще меньшего числа богатых людей, составляющих потребительский рынок теллура, все остальное население избыточно, подобно «пустым гвоздям», которые валяются на улицах описываемых Сорокиным городов. В наркотической и сырьевой зависимости ответственность за неверный выбор в равной степени лежит на страдающем субъекте. Специалист будет непременно подчеркивать эту внутреннюю ответственность и строить на ней свою программу помощи. Именно потому, что отношения между ресурсами и демократией принадлежат не природе вещей, а культуре и политике, они не объяснимы и не предсказуемы на основе межстрановых сравнений.
В институциональной экономике, например в книгах Дарона Асемоглу и Джеймса Робинсона, проводится различие между экстрактивным и инклюзивным государствами. В экстрактивном государстве военная элита и трудовое население разделены культурными барьерами. Элита собирает свои доходы с трудового населения, рутинно применяя насилие, и с помощью того же насилия охраняет себя от смешения с населением. Примером является российская экономика середины XIX века, основанная на крепостном праве: элита и крестьяне разделены сословными границами, но при этом зависят друг от друга, потому что без крестьян не было бы таких частных благ, как еда и доход, а без элиты не было бы общественных благ, таких, как безопасность. Это была хищническая и часто неэффективная элита, но все же такой тип экономики обеспечивал полную занятость населения.
В инклюзивном государстве нет внутренних границ. Элита включает в себя лучших, чтобы те обеспечили посильный труд для всех остальных. Это звучит хорошо – но насколько это реально? Социологи знают, как воспроизводятся элиты даже в англосаксонских странах; скажем, в Кембридже больше половины студентов – из частных школ, в которых учатся только 8% британских детей. Институциональная теория показывает, что лишь инклюзивное государство обеспечивает долговременный экономический рост. Но проблемы современного мира, от ипотечного кризиса до нефтяного проклятия, связаны с реальностями экстракции, когда вверх по социальной лестнице поднимаются ценности, а люди остаются на месте.
Судьба ресурсозависимых стран, и прежде всего постсоветской России, опровергает известный тезис Адама Пшеворского, согласно которому рост национального благосостояния связан с развитием демократических институтов (сам профессор Пшеворский, кстати, многократно объяснял, что реальность куда более сложна). На деле демократия является необходимым условием экономического роста только в трудозависимых странах, где доход создается трудом и потреблением. Только к ним применимы традиционные аргументы либеральной политэкономии, согласно которым демократические механизмы принятия решений дают обратную связь большому бизнесу и способствуют развитию человеческого капитала, а это необходимо для экономического роста, который в свою очередь формирует базу демократии – средний класс. В ресурсозависимых экономиках этих циклических связей нет, и развитие демократических институтов никак не зависит от душевого дохода, распределяемого сверху.
В статье о петромачо я старался показать, что Асемоглу и Робинсон смешали два типа экстрактивного государства, аграрное (обеспечивающее полную занятость) и противоположное ему, в котором элита зависит не от труда населения, но от промысла природного ресурса; я называю это ресурсозависимым, или супер-экстрактивным, государством. С этим различением не согласна Мария Снеговая. Трудно спорить об определениях, но я хочу подчеркнуть, что дело не в них. Меня самого не очень устраивает тяжеловесное понятие супер-экстрактивного государства; примерно в том же значении я говорю о ресурсозависимом государстве в его отличии от трудозависимого, или просто о сырьевом государстве. Чтобы закончить с определениями, я хотел бы еще сказать, что мое понимание ресурсозависимого государства отличается от ресурсного государства в понимании Симона Кордонского[11]. «Ресурсы» определяются им очень широко: сюда входят и денежные, и трудовые ресурсы, и вообще все, что распределяется государством. (Илья Калинин мог бы использовать словоупотребление Кордонского для иллюстрации своего тезиса о том, как сырьевой промысел определяет все другие дела и слова, которые обращаются в государственной машине.) Я понимаю под ресурсами исключительно натуральное сырье; в этом техническом смысле зерно и другие продукты аграрного производства не являются ресурсом так же, как их производство и торговля зерном не является добычей (экстракцией).
В отличие от аграрной и индустриальной экономик в сырьевом (супер-экстрактивном) государстве не работает трудовая теория стоимости: сырье – это актив, и цена на него не зависит от труда, затраченного на его добычу. У государства, торгующего этим сырьем, нет причин развивать механизмы управления, способствующие справедливости, конкуренции и верховенству закона: такое государство не зависит от налогообложения, а значит, не зависит и от населения. Наоборот, население такого государства зависит от перераспределения доходов, полученных с его месторождений. Как показывает Эрик Райнерт, сырьевые области экономики отличаются уменьшающейся отдачей: в обрабатывающей промышленности действует эффект масштаба, и расширение производства сопровождается повышением его производительности; добыча сырья, наоборот, начинается на вершине продуктивности (например, с самых производительных скважин), и затраты увеличиваются по мере расширения добычи. У сырьевого государства много врагов, а значит, велики издержки, связанные с безопасностью. Вместо институтов, которые заняты производством труда и знаний, тут складывается аппарат безопасности, необходимый для защиты транспортных путей и финансовых потоков. Еще тут развивается бюрократическая система, которая перераспределяет материальные блага, оставляя себе нужную долю.
В трудозависимом государстве богатство нации создается трудом граждан. Государство облагает этот труд налогом и не имеет других источников дохода. Именно такое государство классики либеральной экономики описывали как свой идеал капитализма, в котором общество потребления является мотором экономического роста, а средний класс – базой демократии. Тут не только граждане заинтересованы в своем образовании и здоровье, но и государство, поскольку, чем лучше работают люди, тем больше они платят налогов. Чем более инклюзивна элита в таком государстве, тем лучше оно управляется.
Никита Ломагин верит, что ресурсозависимое государство российского типа может постепенно преобразоваться в трудозависимое. К этой мирной эволюции ведут, считает Ломагин, разнообразные проблемы, связанные с ухудшающимися условиями добычи карбона во все более удаленных углах Евразии, а также (добавил бы я) международная изоляция, в которую попала Россия вследствие амбиций своего руководства. Для новых условий добычи и доставки нужны новые технологии, и, если их нельзя будет купить за границей, их придется изобретать в России, что приведет к воссозданию академических институтов и промышленных производств. Это возможный сценарий российского будущего, но пока мы не видим его проявлений. Амбициозные, как говорит Ломагин, преобразования займут многие годы, и их придется вести в условиях военного соревнования с могущественными противниками. Что еще хуже, базой таких преобразований выступит бюрократия, которая будет саботировать эти непривычные и невыгодные ей проекты. Экстрактивное государство (например, аграрное или раннеиндустриальное) обеспечивает полную занятость населения. В супер-экстрактивнoм государстве, наоборот, элита эксплуатирует ресурсы, например меха или нефть, почти без участия своего народа. В России, скажем, 2% населения, которые заняты в добыче и транспортировке нефти и газа, обеспечивает две трети государственного бюджета. Нечего удивляться тому, что в Москве работник нефтяной промышленности может скопить на квартиру за 8 лет, а медсестра за 50. Эта разница не количественная, а качественная: нефтяник реально купит себе квартиру, медсестра не купит ее никогда. Есть еще необходимая группа граждан, в России это 4%, которые обеспечивают безопасность: защиту труб и банков, охрану границ от врагов и элиты от населения. Еще есть немалая группа юристов (в России около 1%, вчетверо больше на единицу населения, чем в Германии), которая занимается разрешением конфликтов, возникающих внутри элиты, между элитой и населением и, наконец, внутри населения[12]. В общем, в сырьевом государстве возникают два класса граждан: привилегированное меньшинство, которое добывает, защищает и торгует ценным ресурсом, – и все прочие, чье существование зависит от перераспределенной ренты с этой торговли. Такая ситуация создает жесткую структуру, похожую на сословную. Мы видим, как она втягивает в себя все остальные источники социальных различий, к примеру этнические или гендерные.
Хотя все мы повязаны, как круговой порукой, в этом обороте зла, который (как верно говорит Тони Вуд) и есть современный капитализм, нам нужно научиться различать разные уровни карбоновой зависимости. Мне кажется, верную модель для такого различения дает человеческий организм с его двумя кругами кровообращения – малым, идущим через легкие, и большим, снабжающим кровью тело. В малом кругу, который проходит через сеть скважин и труб, будто это легкие, артериальная кровь заряжается свежими капиталами; через большой круг эти капиталы питают далекие концы и конечности, переносясь трансферами, закупоривая вены, останавливаясь в капиллярах, откладываясь в стенках отмирающих сосудов. В сырьевом государстве деньги циркулируют, как кровь в человеческом организме, по двум разным, но сообщающимся кругам. Так по-разному капиталы обращались в колониях – в чайных районах Индии, на золотых приисках Аляски, в российском Баку – и в метрополиях. Так по-разному обращаются деньги в двух секторах российской экономики: первичном сырьевом, где создаются капиталы, и вторичном (строительство, торговля и многое другое), который подчиняется либеральным нормам конкуренции и увеличивающейся отдачи.
В силу особых отношений между природой, трудом и капиталом супер-экстрактивное государство отлично от других типов политической экономии: от аграрной экономики, складывающейся из натуральных хозяйств; от индустриального общества потребления или, наконец, от постиндустриальной экономики знаний. В них тоже есть свои элиты и свои обездоленные, но источники социальных различий поддерживаются совсем другими механизмами. Фордистское общество потребления, к примеру, обеспечивало экономический рост, повышая жизненный уровень масс, чтобы они брали еще больше кредитов и еще больше платили за дома, товары и услуги. Но для этого массы должны еще больше работать. Стимулирование спроса становится главной задачей такого государства. Наоборот, сырьевое государство не зависит от труда своего населения и потому не зависит от населения. Продавая свое сырье другим странам, где оно перерабатывается и потребляется другими людьми, такое государство зависит от чужого спроса, который оно не способно контролировать. Сырьевое государство радикально отличается от постиндустриального, которое тоже формирует общество неполной занятости. Сырьевому государству не нужны знания, потому что нужные ему технологии, оборудование и специалистов оно покупает у своих индустриальных и постиндустриальных соседей за малую часть того, что приносит ему торговля ресурсами. Карбоэкономика неизбежно оказывается каргоэкономикой.
Итак, в супер-экстрактивном государстве население становится избыточным, и это необычное явление определяет социальные отношения в нем. Непосредственное, никем не опосредованное единство между правящей группой карботрейдеров и территорией, на которой находятся природные ресурсы, – важнейшее основание этой системы, которому я здесь пытаюсь дать теоретическое осмысление. Такое безлюдное государство собирает свой бюджет не через налоги с населения, а в виде прямой ренты, поступающей от добычи и торговли естественным ресурсом. Поскольку государство извлекает свое богатство не из налогов, налогоплательщики не могут контролировать правительство. Поскольку государственный промысел требует сравнительно мало труда, у трудящихся нет возможностей для забастовки. Богатство нации не зависит от труда и знаний народа, поэтому здравоохранение и образование становятся неактуальными для национальной экономики. Вместо того, чтобы быть источником национального богатства, люди теперь зависят от благотворительности государства. Население привыкает к государственным субсидиям, которые могут быть натуральными – как газ, электричество или бензин по льготным ценам, – или денежными. В любом случае эти выплаты невыгодны государству, и оно стремится их сократить, что становится главной внутриполитической проблемой, более важной, чем налоги. В этой карбоцентричной биополитике население убывает вследствие не намеренного уничтожения, а систематического пренебрежения. Тут образуется порочный круг: чем больше государство полагается на природные ресурсы, тем меньше оно инвестирует в человеческий капитал; чем ниже развитие человеческого капитала, тем больше такое государство зависит от своей торговли ресурсами.
Но и у правителей ресурсозависимого государства есть проблемы. Так как в этой стране не обеспечены права собственности, правители не могут полагаться на свои капиталы, держать их в стране и передать их детям. Вместе со своими подданными правители страдают от недостатка публичных благ, например справедливого суда, чистого воздуха или хорошего здравоохранения. Женам этих лидеров нужны частные блага, которые в состоянии изготовить только трудозависимое государство. Их дети нуждаются в образовании, которое доступно только по другую сторону границы. Так происходит следующий шаг: элита ресурсозависимого государства хранит депозиты в трудозависимом государстве, там же решает свои конфликты, держит там свои семьи и прочее. Парадоксальным, но понятным способом за рубежом эта элита инвестирует в те самые институты, которые она не поддерживает или даже разрушает у себя дома: справедливые суды, хорошие университеты, парки и так далее. Это, конечно, ситуация, которую мы наблюдаем в отношениях между Россией и другими частями цивилизованного мира, наиболее ярко с Англией.
В этой игре можно ожидать равновесия, которое сохраняется, пока продолжаются мир и торговля между двумя государствами. Да, цены на сырье растут, но трудозависимое государство получает свой капитал обратно в форме вкладов, инвестиций, платы за услуги и пузыря недвижимости. Вроде бы это хорошая, стабильная ситуация, в которой обе стороны выигрывают. Самый важный вопрос для теории, однако, внутренние источники изменения этой простой системы. Что может разрушить такой союз? Это может быть истощение природного ресурса, как это произошло с мексиканским серебром, русскими соболями или слоновой костью из бельгийской Африки. При истощении цена ресурса поднимается так высоко, что ему придумывают местное замещение. Но даже без абсолютного истощения заграничного ресурса научный прогресс и защита авторских прав ведут к тому, что трудозависимое государство станет производить дешевые местные заменители и уничтожит спрос на зарубежное сырье. Так когда-то произошло с английской овечьей шерстью, которая заместила массовый импорт российских беличьих шкурок, и это может повториться со сланцевым газом, если он окажется дешевле российской нефти.
Но замещение импорта – длинная история. Может быть, стоит расширить нашу воображаемую игру между двумя государствами до трех участников? Так в нашей игре появляется что-то вроде возможной колонии, в которой каждый может найти то, в чем нуждается или что он воображает (это звучит похоже на Украину, не так ли?). Два первоначальных игрока будут тогда конкурировать за это третье государство, пытаясь превратить его в собственную копию. Соревнуясь в колонизации этой страны, два наших игрока могут, вероятно, наслаждаться периодами мира, но их конфликт неизбежен. Скорее всего, однако, взаимозависимость остановит конфликт, не дав ему перерасти в полномасштабную войну.
Сегодняшний мир весь находится в сырьевой зависимости, и связано это не со злым умыслом тех, кто делает на этом бизнесе свои карбоденьги (хотя и от их умысла зависит очень много), но с терминальным характером этой экономики – чувством конца, которое было так же характерно, хоть и по другим причинам, для рубежа XX века, и тогда тоже не оправдалось. Разведанное сырье не закончится на глазах у ныне живущих поколений. Конкуренция со стороны возобновляемых ресурсов (которые одни только и достойны, в соответствии с этимологией, называться ресурсами), растущие экологические угрозы и связанные с ними тарифы, рост эффективности производства и дематериализация потребления будут повышать цены, одновременно сужая использование углеродного сырья. Выход, наверняка, найдется, но он потребует глубоких изменений и финансовой, и энергетической составляющих мировой экономики. Изменятся и способы правления государствами, и образ жизни каждого. Это и будет революцией XXI века.
[1] Maier C.S. The Return of Political Economy (www.eurozine.com/articles/2013-04-26-maier-en.html).
[2] Polanyi К. The Great Transformation. New York, 1968. Сh. 2.
[4] Фрейд З. Введение в психоанализ. СПб., 1999. 32 лекция.
[5] Словари производят «товар» не от русского корня «вар», но от тюркского или даже уйгурского корня, который обозначает «скот». Но и ложная этимология тоже является ресурсом. Все это рассуждение написано в ответ на вопрос Олега Хархордина, заданный при обсуждении моего выступления в Европейском университете в Санкт-Петербурге в мае 2014 года.
[6] Райнерт Э.С. Как богатые страны стали богатыми, и почему бедные страны остаются бедными. М.: НИУ ВШЭ, 2011.
[7] Szeman I. Conclusion: On Energopolitics // Anthropological Quarterly. 2014. Vol. 87. № 2. Р. 453–464.
[8] Митчелл Т. Машины демократии // Неприкосновенный запас. 2013. № 2(88).
[9] Ross M.L. Does Oil Hinder Democracy? // World Politics. 2011. Vol. 4. № 1. Р. 325–361; Idem. The Oil Curse: How Petroleum Wealth Shapes the Development of Nations. Princeton: Princeton University Press, 2012.
[10] Gel’man V., Marganiya O. (Eds.). Resource Curse and Post-Soviet Eurasia: Oil, Gas, and Modernization. Lanham: Lexington Books, 2012.
[11] Кордонский С. Ресурсное государство. М.: Regnum, 2007.