Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2014
Пьер Манан (р. 1949) – французский философ и политический теоретик. С 1992 года профессор Высшей школы социальных наук (EHESS), член Центра политических исследований имени Реймона Арона (CRPRA).
Перевод выполнен по следующему изданию: Manent P. La Raison des nations. Réflexions sur la démocratie en Europe. Paris: Gallimard, 2006. P. 41–66.
Для большинства из нас разрушение башен-близнецов на Манхеттене 11 сентября 2001 года является не только отправной точкой целой серии событий, которые иначе не произошли бы, а теперь будут следовать одно за другим в направлении неопределенного будущего, – это еще и катастрофа, открывающая собой новую эпоху. Разумеется, это, так сказать, общее чувство быстро уступило место оживленным разногласиям относительно причин и значения этого события, а также оценки наступающих времен. В лучшем случае я могу лишь попытаться объяснить то, что стало если не первым моим чувством, то по крайней мере моей первой рефлексией после всего этого кошмара.
Подлинным результатом этого события, на мой взгляд, стало вовсе не открытие терроризма в качестве основного феномена нашего времени. Результат скорее заключается вот в чем: нынешнее человечество довольно сильно разобщено, и это разобщение труднее преодолеть, чем мы думаем. Одним махом было опрокинуто то, что мы представляли себе в качестве основных тенденций развития и предназначения современного человечества, – тенденций устойчивых, ведущих, как мы полагали, к его неизбежному объединению, в котором не возникало сомнений и которое после падения Берлинской стены, казалось, стояло у нашего порога. События 11 сентября открыли нам наличие другой стены: взаимную непроницаемость человеческих сообществ, сохранившуюся, несмотря на необыкновенную и все возрастающую легкость коммуникации.
С какой легкостью еще накануне этого события говорили мы о «различиях» и «праве на различие»! Ведь различия, о которых мы думали, были незначительны; объединенное человечество без труда могло их принять, и они расцвечивали бы его своей палитрой… Взгляд эстета? Нет, взгляд туриста на дела человеческие! Но нас внезапно вернули к политической реальности: каков бы ни был формат и характер людских сообществ, они являются чем-то компактным, замкнутым на себе и трудно проницаемым, ведь каждое из них обладает собственной перспективой развития и сплачивает своих членов на таких глубинах, что ни столь удобный коммерческий инструментарий, ни коммуникативные радости современной жизни недостаточны для того, чтобы породить между этими сообществами действительно общую жизнь.
Тот факт, что большинство террористов являются выходцами из Саудовской Аравии, то есть, если можно так сказать, близкого союзника Соединенных Штатов; то, что они превратили в смертельное оружие пассажирские самолеты, то есть средство коммуникации, способное объединять людей всей планеты; то, что они решили разрушить известные символы мировой торговли, расположенные в центре столицы мира, – все эти обстоятельства ни в коей мере не случайны. Они лишь подтверждают, что самые совершенные инструменты коммерции и коммуникации не затрагивают жизни народов и не способствуют их объединению, как на то надеялась либеральная и прогрессистская общественность или, скорее, рассчитывала на него начиная с XVIII века. Словом, сама по себе коммуникация не способна никого сплачивать.
В наших иллюзиях – либеральных и прогрессистских – относительно силы коммуникации есть что-то курьезное. Не зиждутся ли они на одном сверхубедительном и почтенном определении человека в качестве «животного, обладающего логосом»? «Только слово делает нас людьми, только слово дает нам возможность пребывать сообща», – пишет Монтень[1]. Как же не ждать еще большего расширения и укрепления людского союза, глядя на эту возрастающую и ускоряющуюся циркуляцию слова?
Но тут есть подвох. Связь между союзом между людьми и словом действительно чрезвычайно тесна, но несимметрична, потому что сами эти понятия не равны друг другу. Не слово ведет нас к сообществу, а сообщество производит и сохраняет слово. А поскольку существует много различных сообществ и, значит, много различных дискурсов, всякое слово обретает свой смысл в политическом союзе, в сообществе граждан. Раз человеческая жизнь развертывается между поэзией и прозой, прозой пользы и поэзией благородства и величия – значит, она упорядочивается через справедливость, которая является делом политики. Именно политическое сообщество сплачивает и дает возможность звучать всем голосам, и всякая настоящая коммуникация необходимым образом опирается на эту гармоническую гамму. В сущности мы совершенно безрассудно переоцениваем силу инструментов коммуникации, в частности, силу общего для всех языка-посредника. Даже если завтра мы все заговорим на английском, мы не сделаем к единству и шага. Израильские и палестинские официальные представители точно так же, как индийские и пакистанские дипломаты, говорят, как мне представляется, на вполне приемлемом английском. Но наличие общего языка само по себе не производит коммуникации. Взаимопонимание предполагает наличие одного политического сообщества или по крайней мере принадлежность к таким сообществам, чьи политические режимы и коллективный опыт были бы близки друг другу. Но мы знаем, что и этого тоже еще недостаточно. Сколько наций со схожими политическими режимами и опытом вступали друг с другом в войны!
Нам, европейцам, следовало бы яснее отдавать себе отчет в политическом характере слова. Европейские языки являются «языками национальными». И это действительно так, если под «нацией» понимать некое отдельное политическоеобразование. На самом деле наши языки отсылают нас не к невыразимости утерянных истоков или серии непередаваемых опытов, а прежде всего – к вполне понятной политической истории, к которой у нас появляется доступ как раз через язык. Наши языки выражают не некую «культурную» сущность (аполитическую, метаполитическую или возвышенную), а прежде всего – историю наших политических режимов. Режимов Расина и Шекспира… На определенном этапе истории в каждой отдельной стране поэт воплощает собой тот политический момент, в который нация осознает самою себя, обретая свою законченную форму. И в то же время поэт актуализует силы языка, фиксируя их качество и количество. Французский язык, язык двора, столь непоколебим в своих абстрактных взаимосвязях, что он совершенно естественно становится языком наставляющей и разглагольствующей Республики, языком наррации, предпочитающей вещам знаки, языком неприметных, но изумительных модуляций. Английский же – язык варварский, раньше других вознесшийся до ослепительных вершин экспрессивности благодаря одному из самых великих европейских поэтов и в то же время обладающий достаточной простотой и силой, чтобы впоследствии сделаться тем самым языком пользы, языком подражания, в котором еще слышится животный крик, в чем можно с легкостью убедиться, побывав в Палате общин. Наши европейские языки – и я упомянул здесь только два из них, наиболее мне близких, – являются дивными продуктами того колоссального скульптора европейской жизни, каковым является государство-нация.
Государство-нация стало в современной Европе тем, чем в Древней Греции был полис: то есть тем, что производит единство, а значит, и смысловые рамки жизни, формируя при этом некое общественное образование. Несмотря на обилие превосходных исторических трудов на эту тему, сравнение этих политических форм может еще таить в себе для нас много поучительного. Во всяком случае можно сказать, что полис и государство-нация являются двумя единственными политическими формами, которые были способны приводить, по крайней мере в своей демократической фазе, к глубокому единству цивилизации и свободы. Существовали и другие цивилизованные империи, но даже в свои самые спокойные периоды они не знали свободы. Жизнь племен, и «первобытная» жизнь вообще, тоже обладает явно выраженной формой свободы, но ей неведомы прелесть и очарование цивилизации. Я хотел бы рассмотреть здесь форму государства-нации, не без сожаления оставив в стороне вопрос о полисе.
Фамильярность питает пренебрежение. Во всяком случае мы уже не умеем ценить того, что было совершено европейским государством-нацией в его историческом развитии. А ведь это было чрезвычайно смелое предприятие, которое привело к невиданной по интенсивности, и особенно по длительности и разнообразию своих режимов, мобилизации внутренних ресурсов не только его вождей и вдохновителей, но и всех граждан. Нужно было распространить гражданскую жизнь, «свободное житье», которое до того являлось привилегией в лучшем случае ограниченного числа людей, на всю совокупность многочисленных людских союзов. Нужно было править огромными людскими массами, оставляя им при этом свободу.
Пренебрежение к этому периоду истории на самом деле имеет свои специфические и, если так можно выразиться, более глубокие причины, нежели фамильярность и привычка. Мы отделены от нашей политической истории огненным занавесом 1914–1945 годов. До – история, несущая в себе вину, потому что достигает своего апогея в грязи Лез-Эпарж[2] и трубах Освенцима. После – не крестившись, не обратившись в другую веру, мы восстаем в белых одеждах, наконец-то, очистившейся демократии – то есть демократии ненациональной, чьей единственной политической программой является сохранение своей невинности. Нам необходимо преодолеть огненный занавес, восстановить преемственность европейской истории, а не думать, что пятьдесят лет назад – скажем, в момент образования первых общеевропейских институтов – мы, наконец-то, вышли на свет из тьмы веков национального язычества. И мне хотелось бы способствовать этому хотя бы в малой степени.
Как бы мы это ни толковали, можно только дивиться долгой жизни европейского государства-нации. Как бы нас ни предупреждали о ловушках воскрешения прошлого в нашей памяти и о том, что Арон, цитируя Бергсона, любил называть «ретроспективной иллюзией фатальности», очевидное напрашивается само собой: большинство наших наций вполне узнаваемы на протяжении по крайней мере семи или восьми веков. Я говорил о языках: когда-нибудь кто-то говорил по-французски лучше, чем это сделала Жанна д’Арк перед своими судьями? Откуда такая протяженность, такая преемственность наперекор и вопреки всем этим чудовищным переменам и потрясениям? Это одна из самых волнующих исторических загадок. Во всяком случае мы можем констатировать, что из века в век европейские нации вырабатывали новые политические инструменты, обеспечивающие преемственность всего этого предприятия. Когда политическое устройство, а также тесно с ним связанное устройство, общественное и нравственное, казалось, исчерпывало свои возможности, когда оно «должно было бы» окаменеть, прийти в упадок или разложиться, европейцы находили невероятно смелые решения, перебрасывая через пропасть времен огромные мосты. Я упомяну здесь только некоторые из них. Вместо того, чтоб застыть в «феодальности», находящейся в плену локального местечкового господства, они придумали удивительный парадокс (так хорошо описанный Боденом) абсолютного суверена, осуществляющего свою власть над свободными подданными. Когда эта формула исчерпала свою эффективность вместе с развитием крупных монархий, хорошо администрированных и весьма цивилизованных, но лишенных постоянной политической свободы, они нашли новое невообразимое решение проблемы: представительное правление.
Суверенное государство и представительное правление являются двумя решениями-уловками, которые позволили дать цивилизацию и свободу огромным людским массам. Мы до сих пор живем в этой системе. Тем не менее катастрофичность войн прошлого века привела к новому пониманию этой системы. Процесс в развертывании трудно описывать. Поэтому скажу следующее: государство становится все менее суверенным, а правление – все менее представительным. Политические инструменты демократической нации – более функциональными и менее политическими. А политические решения-уловки – если так можно сказать – все изощреннее и с каждым днем все дальше от естественных движений души гражданина. Почему это происходит?
***
Прежде всего следует отметить, что оба звена этой системы теснейшим образом взаимосвязаны друг с другом, потому что если суверенное государство может и не быть представительным, то представительное правление предполагает наличие суверенного государства. В хронологическом отношении это совершенно верно, поскольку, как мы знаем, суверенное государство предшествовало представительному правлению. Сначала был Ришелье, а уж потом – Гамбетта! Но это также верно в логическом и политическом отношении. Мы не будем подробно рассматривать этот процесс, скажем лишь следующее: только суверенное государство способно определять и институировать абстрактное место «национального представительства», а также то, что я назвал «планом гражданского равенства», без которого невозможно демократическое представительство. В отсутствие суверена политическая формация непременно тяготеет к одной или другой форме олигархического господства. А значит, без суверенности не бывает и представительства.
Но ведь мы наблюдали и делали совсем другое? По истечении страшных войн прошлого столетия мы придумали две новые знаменательные уловки: первая радикально ограничила, если не устранила, суверенность, затронув тем самым и представительство, а вторая напрямую изменила сам смысл представительства.
Первая уловка – это, конечно же, строительство единой Европы. Мы не будем здесь воссоздавать все его этапы или анализировать его механизмы. Тем не менее, думаю, стоит сказать, что почти за пятьдесят лет своего развития оно основательно поменяло свой смысл. Все начиналось как общее предприятие старых европейских наций, в первую голову – Франции и Германии, предпринятое с целью положить конец эпохе деморализующей вражды и опустошительных войн и проложить дорогу к здравомыслящему будущему, которое, не будучи похожим на прошлое, увеличило бы продолжительность жизни наций, медленно, но все же идущих навстречу некоему новому политическому образованию. Были сомнения, была неясность, но это давало нашим изнуренным в войне нациям некую перспективу и, так сказать, возможность перевести дух, без чего они так быстро не восстановились бы и без чего не было бы ни «немецкого чуда», ни «итальянского чуда», ни стремительного французского восстановления (согласно Конституции, во Франции не бывает чудес![3]).
Довольно долгое время наши нации и Европа развивались вместе. Но на определенном этапе, который непросто, да и нет необходимости определять и который принято называть «Маастрихтским договором», европейское строительство претерпело серьезные изменения. Инструмент отделился от национальных политических формаций. Уловка начала жить собственной жизнью. «Европа» кристаллизовалась в идею, обладающую большей легитимностью, чем любая другая, и институциональными механизмами, способными переплавить все аспекты европейской жизни. Европейцы угодили в «бесконечную конечность», которая не имела теперь никакого политического смысла, ее единственным будущим стало безграничное расширение, о котором уже никто не знал, где и как можно его остановить. Таково положение дел.
Вторая уловка – это государство-провидение. Такое государство представляет из себя сложную систему, в которой можно запутаться. С одной стороны, оно, безусловно, является продолжением и улучшением представительного правления или, скорее, представительного государства. Благодаря ему представительная демократия сумела охватить и рабочий класс, угрожавший дальнейшему существованию прежнего государства. Этот класс и «народные слои» вообще лучше ощущают себя именно при таком политическом режиме. Их желание смены политического режима на новый, который действительно был бы «их режимом», в результате ослабло. В то же время представительство меняет свой смысл или теряет некоторую его часть. Гарантированные государством «социальные права», с соответствующими пособиями, сводят на нет то, что до этого столь красноречиво именовали «положением рабочих». Разница «положений» просто исчезает, когда все граждане, обладая равными гражданскими и политическими правами, становятся «правопреемниками» государства, в равной степени проявляющего заботу об их «социальных нуждах». Я не задаюсь вопросом о том, не был ли оплачен этот несомненный социальный прогресс некоторым упадком индивидуальной и даже социальной ответственности. Споры либералов и социалистов на эту тему здесь не представляют для нас интереса. Меня больше занимает парадоксальность этой игры в представительство.
Парадоксальность, о которой я говорю, заключается примерно в следующем. Живучесть представительного процесса предполагает, что народ, который нужно представлять во всем его разнообразии, существует и хочет существовать независимо от представительства, а значит, и от представительного государства. Чтобы быть представленным, нужно сначала быть. А чтобы действительно быть, нужно существовать в «положении», независимом от представительства. Таким образом, желание быть представленным предполагает и содержит в себе, если так можно выразиться, отказ от представительства, нежелание или уклонение от него. Пролетариат требовал представительства на уровне высших политических инстанций, а в конечном счете и на уровне правления нацией, но в то же время занимался организацией своей «классовой» автономии по отношению к обществу и буржуазному государству. Он не доверял государству, от которого требовал признания. На это можно возразить: это были разные пролетарии или разные рабочие организации, потому что одни были реформистами, другие – революционерами или синдикалистами-революционерами. Да неважно! Мы рассматриваем здесь представительную систему в неизбежной амбивалентности ее механизма, а значит, независимо от «субъективных устремлений» различных групп. Тогда можно было бы сказать, что хорошее, настоящее политическое представительство приобретается не только в борьбе с недостаточно представительным государством, но и в борьбе с нежеланием или уклонением всякого народного образования от необходимости быть представленным или оказывать доверие своим представителям. Разумеется, период, о котором идет речь – скажем, во Франции это XIX век и первая половина XX века, – полон социальных и политических волнений, которые мы, к счастью, наконец-то, преодолели. Разумеется, граждане тогда часто проявляли недовольство «столь плохим представительством». Но эти страсти и были жизнью, порой опасной, которая могла отвернуться от демократии, то есть от действительно представительного политического режима.
Но мы сегодня живем в несколько ином режиме. Я уже говорил, что на смену системе, строившейся на отношениях между отдельными народными образованиями, живущими согласно различию своего положения и представительства, постепенно пришло такое государство, чья миссия заключалась в гарантировании прав – не только «либеральных» прав на собственность и свободную деятельность, но и «прав социальных», «прав-требований»[4]. После промежуточного периода – грубо говоря, периода «славного тридцатилетия»[5], – когда в силу инерционности классовой борьбы стали, наконец, «хорошо представлять» граждан, мы вступили в эру «представительного несчастья» нового типа. Теперь граждане жалуются на своих представителей в широком смысле, то есть как на политический класс. И, чем больше этот класс предпринимает усилий, чтобы показать гражданам свою «близость», понимание, сострадание, тем больше граждане им недовольны.
Конечно, более или менее значительная часть возмущения связана с экономической ситуацией или вызывающими беспокойство перспективами. В то же время совокупное богатство наших обществ не прекращает расти, а индикаторы, в первую очередь здоровья и продолжительности жизни, не позволяют думать о каком-либо объективном ухудшении нашего «общего состояния». Не думаю, что безработица или краткосрочное трудоустройство могли бы объяснить растущее отчуждение граждан. Тут, конечно же, важнее потеря самой представительной способности политического аппарата. В случае Франции она имеет институциональные причины или причины, связанные с политическими нравами, например, с «коалиционностью» правительств. Тем не менее мне кажется, что зло не в этом. В негодовании по поводу плохого представительства есть тревога от перспективы стать непредставляемым: прекратить быть народом или же быть им все меньше и меньше; причем надо понимать это красивое слово «народ» в его социальном или национальном смысле. Социальная сочлененность народа, как и сочлененность национальная, уже потеряны нами или находятся на стадии исчезновения. Об этом свидетельствует сам язык. Нет больше пролетариев, нет даже «народных слоев», есть только «исключенные», под которыми понимают тех, кто, как говорится, «прошел сквозь сети социальной защиты». То, что являлось народом или частью народа, то, что пребывало в неком особенном социальном «положении», стало статистическим или административным агрегатом, лишенным для всего общества, и в первую очередь для самих «исключенных», всякого смысла. Нищета осталась прежней, а кое-где и возросла, но теперь она представляется осечкой социального механизма. Вот откуда одновременно исполненные пафоса и напрасные усилия по созданию «партии безработных» или «представительства безработных». В ходе развития нашей демократии различные части тела нации одна за другой оказались включенными в представительную систему. Теперь все они включены в эту систему, поскольку само исключение понимается сегодня как явление индивидуальное. Нет больше «социальной отстраненности», нет социальной независимости – независимости «классовой», – которые могли бы питать настоящее желание представительства. Индивидуум может сколько угодно взывать к своим представителям – ответом ему будет стократное эхо его отчаянного одиночества.
Таким образом, декорации остались теми же, и мы по-прежнему выбираем всякого рода представителей, но одной ногой уже стоим за пределами представительного режима. На смену суверенному государству и представительному правлению в рамках одного народа-нации пришло государство, стремящееся возможно полно гарантировать «человеческие права» всем членам общества. Государство? Но нужно ли нам для этого государство? Действительно ли государство является адекватным инструментом для выполнения этой функции? Не будет ли это лучше делать региональная, европейская или даже частная администрация? Не должно ли представительное правление уступить свое место демократическому менеджменту?
***
В сегодняшнем языке политических деятелей, да и граждан, эта подмена представительного правления менеджериальным управлением (gouvernance) показывает амбивалентность наших административных систем в отношении нашей демократии. Впрочем, слово «амбивалентность» недостаточно точно это выражает. Мы стоим на пороге смешения, даже противоречия наших политических чувств.
С одной стороны, мы патетично оплакиваем гражданскую апатию, хотя электоральное возмущение регулярно, пусть и ненадолго, прерывает ее. Правительства же с невозмутимостью констатируют свое бессилие в проведении реформ, необходимость и неотложность которых они всячески и охотно подчеркивают. Это прозвучало бы уморительной остротой, если бы мы сказали, что демократический менеджмент похож на представительное правление, которое больше ничего не представляет и ничем не управляет.
С другой стороны, мы хвалим друг друга за качество наших демократических ценностей и выгодно противопоставляем мягкость наших нравов карательному морализму американской демократии, которая, вопреки нашему порицанию, по-прежнему рассматривает смертную казнь в качестве инструмента правосудия. Когда мы смотримся в зеркало наших «ценностей» – и не стоит краснеть, признавая это, – мы находим в этом удовольствие.
Как объяснить все это уныние и замешательство, с одной стороны, и всю эту удовлетворенность собой, с другой? Возможно, то, что приводит нас в уныние, и то, что нас очаровывает в нашей коллективной жизни, является двумя контрастирующими друг с другом, но неотделимыми друг от друга аспектами одного и того же феномена, двумя следствиями одной и той же причины: нашего политического режима в настоящей фазе его истории и истории, разворачивавшейся в форме нации. Наши новые инструменты, в отличие от их предшественников – то есть государства-суверена и представительного правления, – вместо того, чтобы повышать степень власти в рамках самоуправления, каждый день все больше тормозят этот процесс. В отношении наций, после Первой мировой войны укрепляющихся вокруг своих национальных валют, крупный историк экономики Карл Поланьи говорил о «новом типе нации, о нациях-ракообразных». Можно было бы сказать, что защитный панцирь наших наций, многие из которых как раз отказались от своих национальных валют, становится все тоньше и уязвимее, а хватательные инструменты, я хочу сказать, инструменты административные, столь несоразмерны и изолированы от его рыхлого и нежного тела, что нации растеряли большую часть своей способности к движению. Недвижные в становящемся все придирчивее и неустойчивее обладании своими правами, наши нации предлагают такое толкование человеческого существования, чтобы можно было оправдать их политическую леность и духовную инерцию. Именно поэтому они могут, не ощущая противоречий, раздражаться своим бездействием и в то же время хвалиться своими добродетелями. К тому же, став частями общеевропейской нации, они теперь утешаются тем, что рассматривают себя в качестве творцов этого первого союза, эдакого союза-матрицы, ведущего к неумолимому объединению всего человечества, оставшиеся члены которого, следуя этой логике, вскоре тоже к ним присоединятся.
Эта странная депрессия самых изобретательных народов в истории, еще совсем до недавнего времени способных к обновлению, несомненно, является результатом огромного числа различных факторов. Стремительное старение не с такой уж и далекой перспективой – для некоторых из них – простого вымирания, конечно же, в значительной мере способствует этой пассивности. В конце концов, до сегодняшнего времени мимолетности индивидуума противополагалось бессмертие народа, и вот, когда жизнь индивидуума удлиняется, жизнь народа укорачивается, причем вплоть до того, что народ – какой необычайный человеческий феномен! – стареет и движется к смерти столь же стремительно, а в скором времени это будет еще стремительнее, что и индивидуум. Но мне хотелось бы подчеркнуть здесь именно важность политического фактора, то есть растущую и все парализующую диспропорцию между внутренней слабостью политических сообществ и несоразмерностью их инструментария. Управляемые этим инструментарием менеджмента – а не представительного правления, как прежде, – европейские народы становятся инструментами своих инструментов, недовольным, но податливым материалом для нагромождения всякого рода технократических структур, от простой коммуны до Объединенных Наций, преследующих одну-единственную цель: устранение всякой индивидуальной или коллективной деятельности, которая не являлась бы обычным приложением правовой нормы. Приняв сторону демократических «ценностей», мы забыли про смысл демократии, ее политический смысл, который состоит в самоуправлении. К нам вернулось время просвещенного деспотизма, что является точным определением всей этой совокупности агентств, администраций, судов и комиссий, которые хотя и беспорядочно, но сообразно друг другу навязывают нам различные скрупулезно прописанные правила.
Я только что сказал о том, что во имя демократии, или скорее во имя «демократических ценностей», мы институционализировали политический паралич демократии. Во имя того, что мы иногда называем демократией процедурной, мы выхолостили само существо демократии в ее исходном и прямом смысле, в ее политическом смысле самоуправления политической формацией. Значительную роль в этой эволюции сыграло неумолимо сужающееся понимание человеческой деятельности, хотя оно и стремилось, или, скорее следует сказать, потому чтооно стремилось, быть нравственным. Поэтому вполне допустимо сказать, что разрушение нашего политического мировоззрения берет начало в растущем и все более непреодолимом непонимании того, чем является человеческая деятельность, или «практическая жизнь».
Одним словом, человеческая деятельность обладает легитимностью, и даже в конечном счете интеллигибельностью, только если ее можно подвести под некую универсальную правовую норму или под некий универсальный «этический» принцип – то есть только если ее можно описать как частное приложение универсальных прав человека. Любопытно, что это положение сближает наш этический радикализм с тем, что поначалу представляется его противоположностью, его крайним антагонистом – религиозным «фундаментализмом». Для него тоже человеческая деятельность обладает легитимностью только в качестве приложения закона, закона, укорененного не в общности единого для всех человечества, а в суверенной господней воле, данной в откровении сообществу верующих. Обе эти концепции правильной человеческой деятельности как соответствия легальному правилу – правилу, повторюсь, понимаемому весьма по-разному в каждом из этих двух случаев, – весьма осложняют собственно политическую деятельность, потому что и одна, и другая лишают политические дебаты их легитимности и, так сказать, смысла существования. К этому следует добавить, что они делают невозможным, каждая в равной мере, хотя и по собственным причинам, создание минимального общего плацдарма между нашей экстремальной демократией и религиозным фундаментализмом, – создание, которое может основываться только на политическом образе действий. Нет общих правил, нет универсальных правовых норм, которые позволяли бы здраво, во взаимопонимании и спокойствии урегулировать конфликт тех, кто желает признавать только «права человека», и тех, кто желает признавать только «права божии».
***
Хотелось бы проиллюстрировать примером утверждение о том, что наш демократический радикализм и «этическая» концепция человеческой деятельности сделали нас неспособными к политическому действию, – примером, который сегодня кажется мне весьма показательным. Речь идет о вопросе возможного вступления Турции в Европейский союз – вопросе, в котором достаточно много путаницы.
«Турецкий вопрос» наилучшим образом иллюстрирует проблематичность расширения Европейского союза – проблематичность, возникшую с момента, который трудно локализовать, но легко определить: когда исходный политический образ действия уступил свое место слепому процессу безграничного расширения. Первая Европа, «Европа малая», отвечала определенному политическому дискурсу, о котором я говорил выше. Она строила свое сообщество на основе общего дискурса. Она отвечала на вопрос: что делать? Но как только были реализованы первые связи, которые явились знаком завидного успеха, представились и другие кандидаты, имевшие разные намерения и степень искренности. Следовало сохранять ясное видение и бескомпромиссную линию в отношении того, что мы хотели сделать. Генерал де Голль, и это правда, отверг кандидатуру англичан, искренность которых показалась ему сомнительной. Но нельзя ведь было бесконечно держать Соединенное Королевство перед закрытой дверью, когда оно хотело войти, – Соединенное Королевство, у которого столько исторических заслуг, которыми мы восхищаемся и признаем? Жорж Помпиду открыл им дверь. Решено! Мы еще не осознавали этого, но вопрос уже ставился иначе. Теперь это было не «Почему?», а «Почему бы и нет?». И вопрос этот ставился не основателями союза, а кандидатами на вступление в него. Не «Почему – ради чего – вы хотите вступить?», а «По какому праву вы держите нас за дверью?». Разве мы не такие же европейцы, что и вы? На самом деле, чем многочисленнее становились члены клуба, тем многочисленнее были те, кого хотели оставить на улице и кто был этим вполне справедливо возмущен. В конце концов, устав от сопротивления, в котором они больше не видели смысла и которое, впрочем, действительно его не имело, признанные члены сообщества открыли дверь нараспашку, и в этот проем хлынули все, кто мог или готовился это сделать. Конечно же, никто не был удовлетворен этим, ведь никто не был искренен; и каждый знает, что к тем результатам, которыми мы сегодня хвалимся, в сущности никто не стремился – они были достигнуты работой механизма, которым никто не управлял.
[…]
Итак, мы начали говорить о Турции. У механизма, который я только что описал, нет ни штурвала, ни тормозов. Он мчит на всех парах. Да, мы смутно предполагали, что он остановится, так сказать, сам собой, как только достигнет географических пределов Европы. Эта смутная идея была совершенно абсурдна, потому что географические пределы Европы – это всего лишь условность, условность как раз географическая, не обладающая ни политическим, ни более общим человеческим значением, и уж совсем ничего не стоит говорить о ее возможном практическом приложении, которое могло бы нас довести, например, до включения России, но только до Урала, а в случае с Турцией – большей части стамбульского региона, но никак не Анатолии! Впрочем, по какой причине следует уважать географическую границу – эту черту на карте, как иногда говорят, – если вот уже больше полувека мы гордимся тем, что уничтожили исторические и политические границы? Кто способен на большее – способен на меньшее.
Именно поэтому эта «бесконечная конечность» европейского процесса столкнулась с горячим, если не глубочайшим, желанием сменявших друг друга турецких правительств и, конечно же, большей части турецкого населения вступить в Евросоюз. Как отказать Турции в том, в чем не было отказано другим? Тогда европейские политические классы, вопреки чувству подавляющего большинства народов и их собственным инстинктам, а также за неимением какого-либо весомого аргумента против, вступили на путь принятия этой идеи, изобретая при этом бесчисленное множество хитростей по торможению этого процесса, то есть упрекая турок в недостатках их демократического управления, которые не сильно отличаются от недостатков новых «вступающих стран» или стран-кандидатов. А фактическая истина такова: подавляющее большинство европейских граждан и их представителей считают, что тот факт, что Турция – это сильная страна с большим населением, среди которого преобладают мусульмане, как раз и является основной помехой для ее интеграции в Европейский союз. Но как об этом заявить?
Таким образом, мы оказались в сложной ситуации, но при этом совершенно ясно, что мы сами ее и создали. Это наводит на мысль о том, что теперь только от нас зависит, как мы будем от этого избавляться и обретать, наконец, своюполитическую свободу. Для этого от нас потребуются постоянные усилия и необходимость снова принять тот факт, что внешняя деятельность политических образований, включая и демократические политические образования, никоим образом не подчиняется тем же принципам, что и внутренняя деятельность их правительств. Я не хочу этим сказать, что внешняя деятельность могла бы пренебрегать теми этическими правилами, которые навязываются при деятельности внутренней. Речь как раз не об этике и не о том, следует ли ей подчиняться или нет! Или тогда требуемая нравственность – это просто нравственность признания политической реальности со всеми объективнымисвойствами политических образований, и даже шире – людских союзов. Объективные свойства – это прежде всего свойства, независимые от того, чего каждый из нас опасается или на что надеется, что полагает и представляет себе.
Внутри демократических политических образований, внутри демократического государства все граждане, по определению, обладают одними и теми же правами, что мешает общественным инстанциям дифференцировать их, относиться к некоей группе людей иначе – то есть плохо – по причине расовой, религиозной или в силу мировоззрения. Но то, что европейские демократии вынуждены относиться к своим мусульманским гражданам, скрупулезно соблюдая их права – права граждан, – никоим образом не означает, что они вынуждены предоставить отдельно взятой мусульманской нации «право» войти в собственное сообщество наций. Здесь речь не идет ни о «праве», ни о «правах»! Благодаря какому странному изгибу мысли можно заключить, что Турция или, впрочем, любая другая страна «имеет право» войти в европейский совет? Этого можно желать по той или иной причине, но это не вопрос какого-либо права. Равные права и равное правосудие имеют смысл – и они возможны – только среди граждан некоего уже существующего и организованного в определенный демократический режим сообщества.
Тем самым вопрос о кандидатуре Турции становится тем, чем он и является, то есть не вопросом нравственной философии, и еще меньше возможностью заявить о «европейских ценностях», а вопросом о том, что мы еще недавно называли «большой политикой». Каков бы ни был ответ, он должен быть результатом широко гражданского обсуждения, мобилизующего, синтезирующего весь комплекс аргументации и соотносящего все это с основными политическими задачами, с которыми на самом деле согласны большинство континентальных европейцев: какую форму должна принять Европа, если мы хотим, чтобы она преодолела свою пассивность и обрела свое место с собственной перспективой развития среди других крупных игроков нынешнего мира? Если правильно оценить поставленные задачи, думаю, это приведет нас к отказу от принятия Турции. Но я здесь не стремлюсь выдвинуть аргументы в пользу такого решения, я лишь стараюсь установить, что именно по отношению к этим задачам и именно в такой политической терминологии встает перед нами «турецкий вопрос». […]
Но как вести политические дебаты о религии? Что может означать рассмотрение религии не в качестве материала, безучастного к общему или универсальному человеческому праву внутри некоего демократического режима, а в качестве серьезного коллективного факта, объективного политического элемента, который своим колоритом и формами может оказать мощнейшее воздействие на наш мир, а может быть, – и на его судьбу? Нам нужно вновь научиться политически говорить о религии.
Перевод с французского Сергея Рындина
[1] Мы вынуждены подправить неточность классического перевода Анания Бобовича, в котором речь идет о «возможности общаться между собой». –Примеч. перев.
[2] Битва при Лез-Эпарж во время Первой мировой войны. – Примеч. перев.
[3] Ирония автора связана с тем, что во Франции церковь отделена от государства, тогда как в упомянутых странах дела обстоят несколько иначе. –Примеч. перев.
[4] Оппозиция между «правами-свободами», заявленными в Декларации 1789 года, и «правами-требованиями», имплицитно возникшими уже в Конституции 1946 года, можно условно свести к «правам чего-то» (право слова, право свободы и так далее) и «правам на что-то» (право на образование, право на жилье), то есть к правам индивидуальным, которые защищает индивидуум в их противостоянии власти, и, наоборот, к правам на участие власти в их судьбе. – Примеч. перев.
[5] Период с 1946-го по 1975 год характеризуется расцветом французской экономики. Термин вошел в оборот в 1979 году, благодаря французскому экономисту Жану Фурастье, озаглавившему свою работу «Славное тридцатилетие, или Невидимая революция 1946–1975». – Примеч. перев.