Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 1, 2014
Юлия Бернштейн – независимый исследователь, переводчик.
1. Предисловие
К началу 1950-х годов в СССР, Европе и США были накоплены десятки тысяч свидетельств тех, кто уцелел в Холокосте: дневники и рукописи, фотографии и интервью. Некоторые из них возникли по собственной инициативе уцелевших, некоторые – в ответ на запросы судебных или общественных организаций. Последняя и самая многочисленная группа свидетельств начала оформляться в конце 1970-х годов. Она возникла в процессе создания обширных архивов аудио- и видеоинтервью с теми, кто остался в живых, пройдя Холокост. Долгое время анализом записей таких интервью занимались литературоведы, социологи и исследователи психики: психиатры, психологи, психоаналитики – various psys, как определила их французский историк Аннет Вьевьорка[1].
Вместе с тем у историков эти интервью, как правило, не вызывали интереса. Их смущало обилие неточных дат, неверных имен участников и географических названий. Согласно историографии того времени, записанные интервью не могли считаться историческими источниками, потому что нередко содержали «очевидные ошибочные понимания самих событий»[2]. Известный американский еврейский историк Люси Давидович даже полагала, что эти интервью могут принести исследователю «больше вреда, чем пользы»[3]. Однако с течением времени устные свидетельства, анализируемые в соответствующем историческом контексте, стали полноправными документами в изучении коллективной памяти о Холокосте.
Помимо уникальности каждого индивидуального опыта, свидетельства, накопленные различными проектами мемориализации памяти о Холокосте, отражают культурные приоритеты общества в тот момент, когда эти свидетельства были собраны. В мотивации вопросов и ответов присутствует контекстуальная историческая компонента.
В этой перспективе совмещения личной памяти и культурных рамок заслуживают внимания интервью, взятые американским архивом «Фонд Шоа» у евреев бывшего СССР во второй половине 1990-х годов. В Советском Союзе память о войне и судьбе евреев на оккупированных территориях долгие годы была на полуофициальной периферии дискурса о войне. Появившаяся в начале войны документальная и художественная литература о Катастрофе надолго исчезла после процесса над Еврейским антифашистским комитетом (1948–1952). Как заключает Илья Кукулин, в условиях запрета на неофициальные источники информации о прошлом «литература в СССР была основой структур… неофициальной памяти», косвенно легитимирующей частную биографическую память[4]. В отсутствие литературы о Холокосте не выработались и персональные формы повествования о еврейском опыте войны.
С перестройкой пришла потребность и возможность осмыслить Холокост без оглядки на официальную советскую версию войны. Как раз в этот момент, когда еще не наметились ориентиры нового взгляда на еврейское прошлое, архив видеодокументов «Фонд Шоа» предложил советским ветеранам поделиться военными воспоминаниями с неведомыми им американскими зрителями и воображаемыми будущими поколениями. Каким образом советские ветераны справились с этой задачей – создать собственное спонтанное повествование, инициированное американским проектом мемориализации Холокоста? Пытаясь ответить на этот вопрос, обратимся к интервью с бывшими узниками немецких лагерей для военнопленных. Им приходилось ежеминутно отслеживать и подавлять в себе те черты поведения, которые могли их выдать как евреев. Они должны были четко осознавать представления окружающих военнопленных о евреях и их отношение к нацистской политике геноцида. Можно было бы предположить, что бывшие военнопленные будут особенно ясно помнить эпизоды, связанные с ощущением себя евреем, и найдут нарративные стратегии для такого рассказа.
2. Архив «Фонд Шоа»
Концепция архива видеодокументов «Фонд Шоа» заслуживает небольшого отступления. Начнем с предыстории его создания. В конце 1970-х годов в США, Франции и Израиле начинается систематический сбор аудио- и видеосвидетельств европейских евреев, избежавших «окончательного решения» в странах, оккупированных или контролируемых (как Словакия, Венгрия) нацистской Германией, или в самом «третьем рейхе». В Америке к тому времени их стали устойчиво называть survivors. На идею массово записывать свидетельства «рядовых» участников Катастрофы и на само содержание свидетельств повлияли перемены, произошедшие в западных обществах после войны. Во-первых, к этому времени история геноцида евреев начинает оказывать большое влияние на формирование идеологии и политического дискурса США и стран Западной Европы. Во-вторых, происходит демократизация исторического дискурса. Люди, не принадлежащие к социальной верхушке, почувствовали себя «действующими лицами» истории[5]. Об этом свидетельствовали и французские волнения 1968 года, и массовые движения против войны во Вьетнаме и угрозы атомной войны.
Одним из показателей этих изменений стала дискуссия, развернувшаяся вокруг показа телесериала «Холокост». Этот четырехсерийный телевизионный фильм был показан осенью 1978 года на американском телевизионном канале NBC и привлек в общей сложности 120 миллионов зрителей. Фильм прослеживал путь немецкого врача-еврея Вейса и его жены к самоубийству. Из их двоих детей удается уцелеть лишь сыну, сначала сражающемуся в Сопротивлении, а потом уезжающему в Палестину. За показом сериала последовали многомесячные дебаты. Его обвиняли в «романтизации» Катастрофы, в превращении ее в «голливудскую продукцию»[6]. На страницах «The New York Times» Эли Визель назвал сериал «неверным, оскорбительным и дешевым»[7]. Фильм показывал, как в трагических обстоятельствах герои приходят к решению умереть. В нем отсутствовали массовые убийства, голод, унижение, моральная деградация, бессильный гнев. Вместо того, чтобы представить зрителям обреченность героев – заключает американский историк Лоуренс Лангер, – фильм подтверждал традиционную для американской культуры «идею выбора человеком своей судьбы»[8].
«Там было не так», – утверждал Эли Визель. Рассказать о том, как было там,могли только оставшиеся в живых узники гетто и лагерей. Попыткой рассказать о Холокосте словами уцелевших стал проект создания документального фильма на основе свидетельств проживающих в Коннектикуте европейских эмигрантов, прошедших через гетто и лагеря. В 1979 году в Нью-Хейвене журналистка Лорел Влок и доктор Дори Лауб записали первые видеоинтервью. О смонтированном из этих интервью документальном фильме «Свидетель: голоса Холокоста» («Witness: Voices of the Holocaust») с энтузиазмом писали газета «The New York Times» и журнал «Time». Начатый Лауб и Влок проект интервьюирования уцелевших в Холокосте к 1982 году перерос в «Fortunoff Archive» Йельского университета, сейчас насчитывающий 3600 свидетельств.
Лауба как психиатра-психоаналитика интересовала проблема выживания и неослабевающего воздействия на человека воспоминаний о травме, которую он пережил[9]. Идея Влок собрать видеоинтервью и показать их на экране привлекала его также своим терапевтическим потенциалом. Он считал, что «каждым уцелевшим движет настоятельное желание рассказать и таким образом узнатьсвою историю»[10]. Задавая перед камерой вопросы, он стремился помочь интервьюируемым найти способ описать свой военный опыт. Он поощрял выражение эмоций и воспринимал его как важную часть процесса свидетельства, однако уточнение исторических фактов не входило в его цели.
Появление в 1993 году «Списка Шиндлера» – нового американского художественного фильма о Холокосте – стало причиной создания еще одной, на это раз огромной, коллекции видеосвидетельств. В 1994 году режиссер фильма Стивен Спилберг объявил о создании архива видеодокументов «Фонд Шоа», который частично финансировался кассовыми сборами «Списка Шиндлера». В архив вошли видеоинтервью с 56 тысячами человек, соприкоснувшихся с Холокостом: узниками гетто и лагерей; военнослужащими советской и союзнических армий и партизанами; евреями, жившими под чужим именем на «арийской» территории; прятавшихся в чужих домах мужчин и женщин. Их интервьюировали в разных странах в домашней обстановке и на родном языке. Как объяснял Спилберг в интервью французской газете «Liberation», его намерением было «сохранить историю [Холокоста] такой, как она передана нам теми, кто жил в это время и сумел уцелеть. Очень важно видеть их лица, слышать их голоса и понимать, что они – обычные люди, такие, как мы, которые сумели пережить жестокости Холокоста»[11].
Хотя и йельский архив, и архив Спилберга обязаны своим появлением успеху художественных фильмов, их концепции различны. Внимание йельского архива сосредоточено на личности уцелевшего человека, навечно оторванного от общества чудовищным испытанием геноцида. Главная идея архива «Фонд Шоа» – идея возвращения к нормальной жизни после «кораблекрушения войны»[12]. Архив видит своих свидетелей психологически устойчивыми к испытаниям Холокоста. В центре внимания «Фонда Шоа» – передача истории последующим поколениям, при этом сами субъекты этих свидетельств не рассматриваются создателями архива как носители пережитой психологической травмы. Различие между этими проектами может быть описано как различие между «археологией памяти» о Холокосте и его мемориализацией. Коллекция «Фонда Шоа» – собрание повествований о пережитом, сформировавшихся под влиянием культуры и идеологии стран, где рассказчики жили после войны.
Повествования ветеранов часто разворачиваются как истории о необъяснимой власти свидетельствующего над собственной судьбой. Каждая следующая победа в поединке со смертью как будто бы «увеличивает расстояние» между ним и опасностью. Интересно, что в интервью людей, сформировавшихся в западной культуре, например, американских евреев-военнопленных, эта власть рационализируется и приписывается правильным решениям самого рассказчика. Повествовательная рамка советских ветеранов отличается от этой схемы. По словам Ирины Паперно, в конце 1990-х бывшие советские мемуаристы видят себя не субъектом истории, а людьми, попавшими под ее колеса[13]. Ту же тенденцию можно обнаружить и в свидетельствах советских людей из «Фонда Шоа», где собственным решениям рассказчики отводят подчиненную роль, а чудесная власть над их судьбой приписывается внешним силам.
После этого отступления можно перейти к самим воспоминаниям бывших советских военнопленных. Остановимся подробно на трех интервью: Исаака Могилевера, Самуила Ставицкого и Эсфири Вартанян. Все три рассказчика в деталях описывают фатальные опасности, подстерегавшие их каждую минуту жизни. Тем не менее, поскольку их интервью – история победы над смертью, гибель заключенных при всей своей трагичности, не ошеломляет слушателя. На фоне «ландшафта смерти», окружавшего свидетелей, особенно очевидно могущество силы, заслонявшей их от опасности.
3. Могилевер и партия
Нередко источником внешней спасительной власти оказывается партия, иногда родовое начало – семья, иногда – непреложный органический закон взросления. В повествовании Исаака Семеновича Могилевера этой силой является партия. Она вступает в его повествование с первых же слов, он предъявляет себя как орудие в ее руках:
«Избрали на освобожденную комсомольскую работу… Отправили на учебу в Полтаву в Военно-политическое училище. […] Выдвинут в политуправление 12-й армии. […] Член военной прокуратуры».
Попав в июле 1941 года в окружение в районе Умани, он с группой офицеров пытается прорваться к своим и попадает в плен. Этот эпизод Могилевер описывает с позиции армейского политработника:
«На моих глазах люди кончали жизнь самоубийством. Чтобы не сдаваться в плен к немцам. Рядом со мной была одна […] украинка-женщина… она меня просила, чтобы я ее дострелил. Я не мог этого сделать, так она саперной лопаткой била себя по голове, пока не скончалась. При мне покончил с собой начальник штаба двенадцатой армии… помощник начальника политуправления армии по комсомольской работе».
В обязанности комиссара входило разъяснение взгляда политического и армейского руководства на самоубийство[14]. Как политработник Могилевер знал, что если в мирное время самоубийство в Красной армии признавалось слабостью, своего рода «болезнью быта», то сдача в плен считалась «тяжелым воинским преступлением», «изменой Родине». В соответствии со 193-й статьей советского Уголовного кодекса она каралась расстрелом с конфискацией имущества; 58-я статья этого кодекса не оставляла возможности плена даже для раненых военнослужащих. 28 июня 1941 года приказами НКВД и Прокуратуры СССР вводилась уголовная ответственность для членов семей изменников Родины. Особенно беспощаден закон был к офицерам. По вышедшему уже позднее (16 августа 1941 года) за подписью Сталина указу № 270 сдавшиеся в плен командиры и политработники приравнивались к дезертирам. Если им удавалось вернуться на советскую сторону линии фронта, их ожидал расстрел перед строем[15].
Исаак Могилевер тоже решает покончить с собой. Из-за тяжелого ранения правой руки стреляет левой и промахивается, его отправляют в лагерь для военнопленных. В лагере – Уманской яме – смерть опять обходит его стороной. Тяжелораненый, голодный, раздетый, он чудом избегает расстрела. В конце концов, ему удается бежать. После долгих мытарств Могилевер добирается до Днепра в районе Черкасс и пытается его переплыть. Ранение дает о себе знать, он возвращается, не проплыв и 20 метров. В этот момент рассказ о спасении опять обращается к партии. Могилевер вспоминает свой родной город Бершадь:
«Леса вокруг Бершади, детство, что я все это знаю, вспомнил, что нас учили в военно-политическом училище,.. что, если мы попадем в окружение, организовывать подпольно-партизанское движение. Решил двигаться в Бершадь».
В Бершади, входившей в зону румынской оккупации, к этому времени уже существовало гетто. Помимо бершадских евреев – Могилевер считает, что их было свыше 5 тысяч человек, – там находились еще 20 тысяч депортированных румынских евреев. Это были евреи из аннексированных Советским Союзом в 1939 году Бессарабии и Буковины, отправленных правительством Антонеско в Транснистрию – часть территории Южной Украины и Молдавии. По договору между Румынией и Германией (август 1941 года), Транснистрия находилась под юрисдикцией и контролем румын. Хотя с февраля 1942 года на этой территории были прекращены массовые расстрелы еврейского населения, десятки тысяч местных и приезжих евреев были заперты в гетто и лагеря. Зимой 1941–1942 года большинство жителей бершадского гетто, особенно из числа депортированных, погибли от голода и тифа. Исаак Могилевер утверждает, что той зимой погибли 94% населения гетто.
И вновь в ситуации обреченности взгляд повествователя обращается к партии: «Узнал о том, что райком партии оставил одного человека… для организации подпольно-партизанского движения». Могилевер сумел его найти и договориться о совместных действиях. Несокрушимая сила партии хранила рассказчика и тогда, когда он организовывал в гетто ячейку сопротивления:
«Мало смотрел на то, что это было гетто; всюду ходил. Потому что я был ответственный, организовывал подпольную работу».
Подпольщики под его руководством наводили ужас на румынских военных, за голову Могилевера было обещано 500 000 лей. Даже румыны, по его воспоминаниям, ощущали его таинственную связь с партией: «Когда брали какого-то человека, говорили: “Кто ваш бог – Исаак Могилевер или Сталин?”».
В конце августа 1943-го группа Могилевера получила приказ центрального командования вступить в открытую борьбу. Многие евреи-подпольщики не решились присоединиться к партизанам из страха за жизнь своих близких. Имена оставшихся оказались в руках немцев, и 326 подпольщиков были расстреляны. А Исаак Могилевер последовал приказу партии и остался жив. Он был избран руководителем подпольно-партизанского движения этой местности, «мстил немцам,.. пускал под откос поезда» и в 1944 году вернулся в Бершадь, освобожденную советскими войсками.
4. Взросление Ставицкого
Так же, как свидетельство Могилевера, рассказ Самуила Абрамовича Ставицкого о плене начинается с эпизода самоубийства командира: «На наших глазах застрелился командир полка».
На Самуиле Ставицком – замполите роты – тоже лежала обязанность разъяснять бойцам, что единственный способ избежать обвинения в измене Родине – самоубийство:
«Ведь сам, как замполит, говорил, что в плен сдаваться нельзя, что становишься изменником. И вот сам попал… Я… не имел даже возможности покончить с собой, потому что меня захватили внезапно».
На этом сходство с предыдущим свидетельством заканчивается. Два бывших военнопленных рассказывают совершенно разные истории о своем опыте. Повествование Ставицкого – история взросления, в которой трагические испытания представлены этапами на пути возмужания рассказчика, а силой, которая сохраняла Самуила Ставицкого, была органическая сила внутреннего развития и созревания.
В начале рассказа герой повествования – доверчивый, дружелюбный и веселый парень, призванный на фронт со скамьи Московского института философии, литературы и истории. Он и его товарищи – попавшие вместе с ним в плен однополчане – не разлучаются и стоят друг за друга горой. Все знают, что Ставицкий – еврей и политрук, но, рискуя собой, подтверждают легенду о его матери-татарке, настоявшей на обрезании сына. Ставицкий вспоминает:
«Ко мне подошел молодой парень-полицай:
– Скидывай штаны.
– Я обрезанный. У меня татарка мать.
Товарищи рядом стояли мои. Подтвердили это».
Постепенно волею обстоятельств Самуил Ставицкий остается один, попадает в рабочий лагерь «Шталаг 4Б» в Мюльберге-на-Эльбе и заболевает тифом. В лагерном лазарете в бреду он рассказывает о себе всю правду главному врачу барака – советскому военнопленному. Врач продержал его в лазарете до конца эпидемии тифа, но ни разу не дал понять, что знает о его тайне. Ставицкий усваивает урок осмотрительности.
Выздоровевший Ставицкий – осторожный и сдержанный человек. Он налаживает контакт с бывшим уголовником, веселым парнем, которого и свои, и немцы уважали за огромную физическую силу, приобретает популярность у солагерников, благодаря своим пересказам приключенческих романов. Благодаря знанию немецкого и моральному авторитету, он «выдвинулся в лидера лагеря», выполнял роль третейского судьи. «Мне, молодому парню, которому было 22 года, – вспоминает Ставицкий, – доверяли. Конфликты бывали ведь, и всегда мне доверяли, как я рассужу». Последним испытанием на пути к зрелости героя повествования становится история завершающих дней войны, когда Ставицкий с группой бывших заключенных решают самостоятельно двигаться на восток к советскому сборному пункту:
«Нашлись тут десяток брошенных велосипедов, и вот молодежь нашего лагеря во главе со мной уселись на эти велосипеды и поехали. Проехали километров десять и подумали: “Что же мы делаем? Самая молодая часть, мы оставили наших пожилых и инвалидов. Давайте возвращаться назад”».
Когда уехавшие на велосипедах возвращаются, упреки заключенных обращаются в первую очередь на Ставицкого: «Мне прежде всего говорят: “Мы верили в тебя”», – вспоминает он. После этого эпизода рассказчика выбирают командиром колонны, хотя среди заключенных были офицеры старше его по званию. Последние дни пути в советский полевой военкомат – апогей истории взросления. Заключенные достали ему красную повязку на руку. На забитой в обе стороны дороге бывшим заключенным попадаются советские офицеры, которые признают в Ставицком командира: «Я руку подниму, они знали, что я командир, говорят: “На восток, на восток”».
5. Сны Вартанян
Детство и юность Эсфири Ильиничны Вартанян не предвещают ее удивительной судьбы. Повествование подчеркивает заурядность героини. Она была «нежеланным ребенком», потом «коммунистическим зернышком, октябренком, пионеркой, комсомолкой, перед войной студенткой Московского юридического института, вступила в кандидаты в партию. Ушла добровольцем на фронт». Любимыми литературными героями Вартанян были «“Овод” Войнич, Д’Артаньян, конечно, и Павел Корчагин». Под их влиянием сложилось ее «жизненное кредо» – быть бесстрашной. Женщин среди ее любимых литературных героев нет.
Пружина рассказа Вартанян – состязание героини повествования с мужчинами в уме и храбрости. Оно началось 22 июня 1941 года. В тот день она пошла в военкомат записываться добровольцем на фронт. Поглядев на хрупкую, маленькую Вартанян, военком отказался ее мобилизовать, сказал: «Пока я жив, ты на фронт не пойдешь». Уже через две недели рассказчица записывается в народное ополчение. Она – бесстрашный санинструктор. Отвага Вартанян упомянута в книге «Солдаты Красной Пресни» и в радиопередаче 1969 года «Как рождаются герои».
В первых числах октября 1941 года под Ельней батарея Эсфири Вартанян попадает в окружение. Несколько дней спустя она оказывается в лагере для военнопленных, где прибавляет к фамилии бывшего мужа-армянина имя Нина и, благодаря минимальному знанию армянского, успешно выдает себя за армянку Нину Ильиничну Вартанян. Не страшась лагерного начальства, она дерзила вышестоящим и произносила патриотические речи перед заключенными. В июне 1943 года ей удается бежать к партизанам. Вартанян попадает в диверсионную бригаду и воюет наравне с мужчинами.
В начале октября 1941 года в занятом немцами Подмосковье Эсфирь Вартанян оказывается в огромной толпе окруженцев, собравшейся около шоссе. Она вспоминает, как к толпе подошли два офицера «и стали призывать сдать винтовки и сдаваться, потому что Москва пала. После читала в художественной литературе, что в этот день Сталин ходил по Казанскому вокзалу и говорил: “Уезжать – не уезжать; уезжать – не уезжать”, а я вышла и говорю солдатам: “Я не знаю, пала Москва или нет. Но Москва никогда не падет. Ее все равно заберут обратно. Поэтому давайте не будем сдаваться в плен”».
Вартанян важно доказать свое превосходство над мужчинами не только в доблести, но и в уме. Ее интеллектуальное превосходство признают даже немцы – два охранника, конвоировавших ее из тюрьмы в лагерь. В довоенном прошлом все трое были студентами; Вартанян объяснялась с ними на ломаном немецком. Получив представление о ее начитанности, «они были потрясены, говорили: “Какая ты умная, какая ты красивая”». Потом героиня повествования бросает вызов – правда, гипотетически – начальнику лагеря для военнопленных. Рассказывая о расстреле, от которого она чудом спаслась, Вартанян неожиданно отклоняется от повествования и замечает:
«Я бы сказала, что я еврейка, если бы у нас была полемика. Если бы со мной разговаривал комендант лагеря обер-лейтенант Лангут… Если бы он со мной разговаривал, я бы ему сказала: “Я еврейка, почему ты хочешь меня расстрелять: я умнее или я глупее?”».
Последний, кто признает недюжинный ум Вартанян, – офицер СМЕРШа. Это начальник проверочного лагеря, в который рассказчица попала после соединения своей партизанской бригады с советскими войсками. Как она вспоминает, на последнем допросе, завершавшем восьмимесячное дознание, начальник лагеря признает: «Какая ты умная».
Повествование Эсфири Вартанян о том, как она «уходила добровольцем на фронт, потому что ненавидела нацизм, расизм, фашизм», следовало своему курсу, когда берущая интервью сотрудница фонда спросила, верила ли она в Бога. «Нет», – ответила Вартанян, и тут же вспомнила о своем первом обращении к некой высшей силе: когда умирала ее мать, русская няня велела маленькой Эсфири повторять за собой слова православной молитвы. Этот эпизод влечет за собой признание, которое противоречит предыдущему описанию ее «типично советской» жизни. Неведомая сила, в соприкосновение с которой Вартанян приводит смерть матери, охраняла и защищала ее во всех испытаниях. «Уверена, что все то, что мне пришлось пережить в концлагерях… то есть каждая угроза расстрела, я была, видимо, под какой-то защитой». Позднее, рассказывая о том, как она избежала трех расстрелов, Вартанян заключает: «Я считаю, что кто-то меня охранял. Я считаю, что это был мой ангел-хранитель или Бог».
Помощь неведомой силы, мистическое избранничество – очень важный мотив в повествовании Вартанян. Она вспоминает, как впервые почувствовала вмешательство этой силы в свою жизнь:
«Я хочу вам сказать, что все, что со мной произошло… мне был вещий сон. Я, конечно, не знала, что это вещий сон. Уже потом, в окружении, в Смоленске, старый профессор Смоленского университета, когда я рассказала ему свой сон, сказал: “Вы это никому не рассказывайте, потому что это у вас вещий сон”».
Через обращение к авторитету университетского профессора сон наделяется статусом особого знания. Эсфирь Вартанян рассказывает:
«Этот сон снился мне три раза в жизни… Что я большая девушка, во лбу у меня горит звезда, по каким-то огромным катакомбам за мной гоняются люди в фашистской форме и мучают меня. Они меня и физически мучают, но особенно мучают духовно, переворачивают мне сердце, мою душу. […] Я думаю, что это был сон, который был в жизни действительно реализован».
Интерпретация этого сна, мысль о том, что счастливое избавление оказалось «повторяющимся узором» на канве военной судьбы, – часть переживания сновидения об испытаниях в тесноте катакомб. Неявно рассказчица предлагает объяснение своей неуязвимости: во лбу героини светит звезда – знак ее причастности высшему миру. Такое совмещение сновидных образов с их рациональной интерпретацией Ирина Паперно назвала встречей между «незнающим и знающим “я”»[16]. Чтобы рассказать о «конфронтации с собой, со своим страхом, с деформацией своей личности, с своими компромиссами»[17], Вартанян прибегает к повествовательному приему, известному со времен Средневековья и характерному для жанра «онирической автобиографии». В рамках этого жанра «рассказы о сновидении представляют собой ключевые события в повествовании о жизни пишущего»[18]. Таким событием в рассказе Эсфири Вартанян становится вмешательство в ее судьбу высшей силы. Звезда во лбу делает героиню сновидения не только заметной для врагов, но и «видимой» обращенному на нее «взгляду» неведомого защитника.
Вторым доказательством мистического заступничества становится рассказ об одном тюремном эпизоде. Из-за доноса соседки по бараку Эсфирь Вартанян на несколько дней заключают в тюрьму; ей угрожает расстрел. Среди сокамерниц оказалась гадалка. Остальные заключенные упрашивают ее погадать им. Гадалка отказывается и заявляет, что погадает только «военной девушке» (остальные в камере – штатские). Из того, как разворачивается дальнейшее повествование, следует, что именно сокамерники уполномочивают гадалку открыть Вартанян ее будущее. Введение в повествование голоса сообщества (communal voice) характерно для представителей маргинальных групп, в том числе женщин[19]. В рамках этого приема сообщество (сокамерницы) наделяется повышенным повествовательным авторитетом, от лица и по поручению которого может говорить отдельный человек (гадалка).
Убеждая Вартанян в достоверности своего знания о будущем, гадалка рассказывает ей о ее прошлом. Как о самом главном в ее жизни, гадалка говорит о любви отца: «У тебя отец […] он очень страдает по тебе». Потом приступает к гаданию: «“Тебя не расстреляют, еще будешь воевать. После войны еще лет 10 с ним [отцом. – Ю.Б.] проживешь”. […] Все, что она сказала, все свершилось».
В этом вердикте предстоятелем за Вартанян перед мистическим заступником оказывается род, выступающий в лице отца. Объяснение спасения посредничеством рода кажется противоречивым и архаичным на фоне многократных заверений Эсфири Вартанян в ее приверженности к рациональной просвещенческой традиции. Хотя разум – главная ценность в системе ее декларируемых приоритетов, силой, спасающей ее от смерти, оказывается мистическая сила рода.
5. Еврейская судьба не вписывается в нормативную структуру повествования
Многократные пересказы отфильтровали из воспоминаний Могилевера все, что не работает на образ непреклонного героя-коммуниста, которого окружающая действительность не в силах изменить. Единственное, что вносит в его повествование диссонанс, это именно «еврейские» эпизоды. В городке Гайсин Исаак Могилевер впервые становится свидетелем Катастрофы: «Я видел, как вели 15 тысяч евреев Гайсина на расстрел… Видел через… окно: голые, многие в одних рубашках». Гладкая энергичная речь прерывается, Могилевер замолкает.
«Правда никогда не будет записана», – писал о попытках исчерпывающе рассказать о пережитом опыте Катастрофы Эли Визель: «Как Талмуд, она будет передана из уст в уши, из глаза в глаз»[20]. Правду об этом опыте нельзя записать, но живая речь может с помощью интонации, повторов, остановок передать то, о чем невозможно рассказать словами. В живой речи мы можем услышать молчание, упирающееся в мучительный поиск слова. Когда Могилевер рассказывает о расстреле гайсинских евреев, в телекамеру больше не смотрит неуязвимый для смерти коммунист, сам выбирающий свою судьбу. Перед нами человек, ощутивший несопоставимость любых представлений о жизни с тотальным разрушением. «Голые, многие в одних рубашках», – единственное, что говорит он о последнем пути гайсинских евреев, их обреченность и оставленность не дает Исааку Семеновичу говорить.
Подробно, как профессиональный историк, описывая лагерь для военнопленных, Самуил Ставицкий добавляет, как будто об окружающем лагерь пейзаже: «На холмах, отдельно совершенно, евреи, приготовленные к расстрелу, евреи из оккупированных местностей, согнанные туда». Для попавшего в плен в самом начале войны Ставицкого это было первым столкновением с Катастрофой. Он ни слова не прибавляет к констатации этого факта; регистрирует то, что видели его глаза, и замолкает.
Вартанян описывает расстрел евреек из своего барака лишь через одну подробность: «Девочки плакали». Так же, без комментариев, она сообщает об антисемитизме партизан, к которым попала после побега из лагеря:
«Придя к партизанам, сказала свое настоящее имя и попросила сразу послать на диверсию. Другие ребята в группе говорили: “Ты просто особенная, вообще евреи трусливые”».
«Еврейские эпизоды», вплетенные в не раз проговоренное повествование, могут вызвать у зрителя интервью неоднозначную реакцию. Может, например, показаться спорным решение Могилевера отбирать скудный запас лекарств из больницы гетто в пользу еще не созданных партизанских групп. Он рассказывает:
«Они [Юденрат] получали медикаменты [от еврейских общин Румынии. – Ю.Б.] – больше половины мы забирали для того […] чтобы потом мы могли действовать в партизанских отрядах и пользоваться этими медикаментами».
Могилевер и его соратники принуждали Юденрат освобождать подпольщиков от отправки в Николаев на тяжелые работы: ведь в будущем эти люди «должны будут открыто воевать против немцев». Уйдя по приказу командования с бойцами в лес, Могилевер бросает семейных подпольщиков гетто на произвол судьбы (правда, позже он героически пытается их спасти). Конечно, с позиции партии, стратегические решения не должны были соразмеряться с их «человеческой» ценой. Тем не менее смущает отсутствие в интервью Могилевера, пусть запоздалых, размышлений о последствиях своих действий для евреев гетто.
Неоднозначное впечатление производит и заключительный эпизод повествования Ставицкого о плене – допрос у офицера СМЕРШа в проверочном лагере. Сначала он регистрируется под своим лагерным «казацким» именем. Ночью – допросы шли круглосуточно, – Ставицкий сам возвращается к представителю СМЕРШа и открывает свое настоящее имя, но просит оставить ему его лагерную фамилию, потому что ему «неудобно перед ребятами». СМЕРШевец настоятельно советует ему назваться подлинным именем:
«Ну, вот вы смените фамилию, а что будет через год? Наши друзья станут нашими врагами […] наши союзники станут нашими врагами, и потом возникнет вопрос: “С чего вы сменили фамилию? А не шпион ли вы американский, английский или французский?”».
Похоже, перспектива лишиться авторитета, оказавшись не тем, за кого он себя выдавал, да еще и евреем, была невыносима для Ставицкого. Он не спорит со СМЕРШевцем, но просит направить его не в ту часть, куда определили его товарищей (потом страшно об этом жалеет). Он не комментирует своих мотивов. Говорит только: «Я же стал… Ставицким и очень стыдился этого момента».
Почему Самуил Абрамович не надеялся на понимание товарищей? У людей, выживших по одному из тысячи, такого рода «обман», казалось бы, должен был вызвать понимание. Но, как и многие «еврейские эпизоды» в рассказах советских ветеранов, история со сменой имени с трудом вплетается в ткань повествования.
Другой пример эпизода, неожиданного в контексте повествования, – рассказ Эсфири Вартанян о двух попытках поделиться военными воспоминаниями. Она рассказывает о первых месяцах мирной жизни:
«Должна была восстановиться в кандидаты в члены партии. Мне предложили написать свою подробную биографию. В это же время Эренбург предложил мне… чтобы я написала воспоминания, а он их отредактирует. Села писать, не могла. Что ни вспомню – то слезы. В войну никогда не плакала, а здесь каждую ночь снились сны. Не помню спокойной ночи: то меня расстреливают, то куда-то убегаю, то вешают. Не могла написать. А когда позвонили из парткомиссии и сказали в течение пяти дней написать воспоминания со ссылками на людей и географические пункты, я села и написала».
Как у всякого советского человека, у нее был опыт написания автобиографии для разных организаций: комсомола, партии, института. Она без труда изложила факты своего военного прошлого, которые интересовали партийную организацию. Однако просьбу Эренбурга, несмотря на его огромный авторитет как писателя и военного корреспондента, Вартанян так и не смогла выполнить. Специфически еврейский опыт войны оказался непередаваемым, а процесс воспоминания невыносимым.
Предложение Эренбурга могло быть связано с «Черной книгой» – одной из двух, запланированных Еврейским антифашистским комитетом (ЕАК, 1942–1948) книг свидетельств. «Черная книга» должна была повествовать о судьбе евреев на оккупированной территории, «Красная книга» – о мужестве, проявленном евреями в вооруженной борьбе с фашизмом. Проектом издания «Черной книги» руководили Илья Эренбург и Василий Гроссман. Весной 1943 года они опубликовали в газете ЕАК «Эйнинкайт» просьбу присылать личные свидетельства. В 1945 году было решено издать две версии книги: одна должна была содержать тексты свидетельств, вторая – их литературную обработку. В 1946 году обе книги были изданы в США. В СССР книга была послана в набор в июле 1947 года. В 1948-м набор был уничтожен, а в начавшемся в 1952 году процессе над ЕАК участие в издании «Черной книги» расценивалось как преступление.
Вероятно, Эренбург хотел опубликовать свидетельство Вартанян в обеих версиях книги и предложил ей вспомнить о пережитом с позиции жертвы Холокоста. Эта задача оказалась не по силам для рассказчицы. Как можно было сочетать прямоту и храбрость с унижением и покорностью, с которой она принимала антисемитизм соседок по лагерному бараку? Спустя пятьдесят лет после эпизода с Эренбургом Вартанян рассказывает:
«Сказали старшей, что сегодня утром баланду она [Вартанян] получит, а потом заберут и расстреляют. […] У меня был котелок, не у всех был. Думаю, пойду помою, а то потом найдут, скажут: “Вот, еврейка ведь была; не помыла после себя”. Ведь антисемитизм же такой был, чуть что – “жидовка”. Мне, другим, между собой».
Помимо ощущения страха и унижения, воспоминания о Холокосте были несовместимы с мечтой о счастливой жизни после войны. Человеку, пережившему тяжелейшие испытания и ставшему свидетелем моральной деградации окружающих, трудно было открыться навстречу безоблачному будущему. Включенный в воспоминание Вартанян рассказ о приснившейся девушке со звездой во лбу, неуязвимой для врагов, которые «особенно мучают духовно», – это попытка найти символическое выражение ее надежде выйти из военных испытаний психологически не искалеченной. По наблюдению Ирины Паперно, включая в повествования сновидения, мемуаристы задают встречу между их «преднамеренным и непреднамеренным (приснившимся) значением»[21]. Тем самым они раскрывают свое сложное отношение к задаче свидетельствовать о пережитом, к «разрыву между прошлым, настоящим и будущим, к самим себе»[22].
6. Заключение
Свидетельства Могилевера, Ставицкого и Вартанян привлекли меня не только красноречием, эмоциональностью и невероятной судьбой мемуаристов. Их интервью позволяют представить себе жизнь, в которой укоренен повествовательный голос рассказчика. В рамках архива видеодокументов повествовательный голос становится историческим свидетельством эпохи, которую он выражает, даже если уточнение исторического контекста не входит в задачи интервью.
Протоколы интервью для архива «Фонд Шоа» не содержат вопросов, которые бы заставили интервьюируемых вспомнить вытесненные на периферию их памяти эпизоды. Интервьюер не пытается пересечь границы пространства повествования, которое очерчивает сам рассказчик. Однако при всех ограничениях позиции «невмешательства» каждое интервью – диалог, в котором свидетель рассчитывает на сопереживание и одобрение интервьюера и гипотетического потомка, представителем которого выступает интервьюер.
Конечно, рассказчик заранее уверен в одобрении слушателя, если тема его повествования – спасение от смерти в Холокосте. В конце 1990-х годов американский психолог Генри Гринспан, говоря о поднявшейся волне интереса к свидетельствам уцелевших, обращал внимание на тенденцию превращать уцелевших в символы Холокоста. «На самом деле, – уточняет Гринспан, – они превращаются в символы наших собственных страхов и желаний, возникающих как реакция на Холокост»[23]. В контексте этих страхов и желаний каждое следующее избавление рассказчика от смертельной опасности опосредованно делает слушателя недосягаемым для собственных страхов.
Захваченные «эйфорией спасения», интервьюирующие и зрители меньше интересуются послевоенной жизнью рассказчиков. «Отрепетированная», не раз повторенная часть повествования охватывает, как правило, только период военных испытаний. Сами советские ветераны видят себя в первую очередь «свидетелями истории» и о послевоенной жизни говорят лишь в общих чертах. Тем не менее, понимая, что рассказчик говорит о прошлом с позиции современности, стоит искать смысл свидетельства в контексте всей жизни свидетелей. Она, незаметно для самих советских ветеранов, из истории победы над судьбой превращается в историю поражения.
Повествовательные фигуры, созданные рассказчиками, так и не пережили войны. Когда рассказ перемещается на послевоенную жизнь, его герои радикально меняются. Неустрашимая Вартанян безропотно выслушивает отказы в найме на работу под предлогом отсутствия вакансии. Она отлично знает, что вакансия есть, ей только что, думая, что она армянка, сказали об этом по телефону. Но, увидев ее паспорт, говорят, что вакансии нет, и Вартанян не возмущается, не произносит пламенных речей, как сделала бы героиня ее повествования о военных годах. Ставицкий после блестящего окончания университета долго мыкается, пока не находит в провинции работу лектора общества «Знание». О всепобеждающей силе дружбы он больше не вспоминает. Даже Могилевер, надежно укрытый, казалось бы, под крылом партии, жалуется на оскорбительный антисемитизм, встречающийся на каждом шагу.
Расцветший в военные годы, отчасти под влиянием фашистской пропаганды, антисемитизм пережил войну. Послевоенные кампании (например «Дело врачей»), клеймившие евреев как враждебных отщепенцев, привели к еще большему расцвету антисемитских стереотипов. Чудом уцелевшим в Катастрофе пришлось смириться с советским государственным антисемитизмом и с тем, что Холокост не стал частью официальной советской военной истории. По многим причинам его надлежало забыть[24].
В атмосфере начавшейся «холодной войны» в Советском Союзе заглохли попытки средствами искусства привлечь внимание к трагической участи евреев. Именно в этой системе представлений и атмосфере поддерживаемого властью антисемитизма создавались ранние версии повествований советских евреев, уцелевших в испытаниях войны. Эти повествования отражают антиеврейские предрассудки послевоенных лет, например, подчеркивают храбрость евреев, их стремление участвовать в опаснейших военных операциях. И нередко не находят слов для свидетельств об их массовом уничтожении. Рассказчики вспоминают только, что «видели» или «слышали» гибнущих евреев.
В 1960-е годы вследствие разных причин, в том числе процессов над несколькими нацистскими преступниками, например, Эйхманом в Иерусалиме, во всем мире началось осознание исторической уникальности Холокоста. В СССР в эти годы написаны поэма Евгения Евтушенко «Бабий Яр» (1961) и одноименный роман Анатолия Кузнецова (1966). На волне «оттепели» появилась «лейтенантская проза» – новое направление в советской военной литературе, попытавшееся отрефлексировать экзистенциальные вопросы, которые война ставит перед человеком. В книгах Василя Быкова, Бориса Балтера, Олеся Гочара и других авторов эти проблемы были представлены как испытания на пути к внутреннему этическому взрослению человека[25]. Но, хотя и Ставицкий, и Вартанян пользуются этим тропом военного взросления, он не дает им оптики, через которую можно было бы увидеть еврейскую трагедию и передать память о Катастрофе.
В 1990-е годы, когда историческое значение Холокоста было уже признано в Европе и США, советские ветераны неожиданно для себя оказались в ситуации, в которой им пришлось рассказывать о своем военном прошлом перед неведомой для них западной аудиторией. Неинтегрированность еврейских эпизодов в общую ткань их повествования свидетельствует о том, что они впервые включались в текст связного воспоминания. Будь они вплетены в ткань повествования давно, все противоречия и шероховатости были бы уже сглажены самими рассказчиками. Таким образом, внутренняя противоречивость и умолчания устных воспоминаний оказываются важным свидетельством, отсылающим как к непосредственному историческому опыту, так и к исторической специфике его репрезентации.
[1] Wieviorka A. The Era of the Witness. Ithaca; London, 2006. P. XIV.
[2] Ibid. P. XIII.
[3] Ibid.
[4] Кукулин И. Регулирование боли. Предварительные заметки о трансформации травматического опыта Великой отечественной / Второй мировой войны в русской литературе 1940–1970-х годов // Память о войне 60 лет спустя: Россия, Германия, Европа. М.: Новое литературное обозрение, 2005. С. 618.
[5] Wieviorka A. Op. cit. P. 97.
[6] Ibid. P. 99.
[7] Ibid. P. 100.
[8] Langer L. Admitting the Holocaust. New York; Oxford, 1995. P. 158.
[10] Wieviorka A. Op. cit. P. 109.
[11] Ibid. P. 110.
[12] Ibid. P. 111.
[13] Paperno I. Stories of the Soviet Experience. Ithaca; London: Cornell University Press, 2009. P. 13.
[14] Pinnow K. Making Suicide Soviet: Medicine, Moral Statistics and the Politics of Soviet Science in Bolshevik Russia 1920–1930. New York, 1998. Р. 27.
[15] Полян П. Жертвы двух диктатур. М., 2002. C. 84. В соответствии с «Боевым приказом № 8» от 17 июля 1941 года, подписанным группенфюрером СС Гейнрихом, попавшие в плен члены политсостава Красной армии и военнослужащие-евреи подлежали безусловному уничтожению (Там же. С. 74–76).
[16] Paperno I. Op. cit. P. 160.
[17] Ibid.
[18] Паперно И. Сны террора: сон как источник для истории сталинизма // Новое литературное обозрение. 2012. № 116 (http://magazines.russ.ru/nlo/2012/116/p18.html).
[19] Herman L., Vervaek B. Handbook of Narrative Analysis. Lincoln; London, 2005. P. 140.
[20] Greenspan H. On Listening to Holocaust Survivors. St. Paul, 2010. P. 39.
[21] Paperno I. Op. cit. P. 163.
[22] Ibid. P. 166.
[23] Greenspan H. Op. cit. P. 42.
[24] «Евреи составляли меньше 2% населения СССР, а русские – больше 50%, при этом число жертв среди еврейского гражданского населения – 2,6 миллиона человек – было выше числа русских жертв. Дело не только в стремлении руководства выстроить государственную идеологию вокруг идеи величия русского народа и его жертвы в период войны; 1,6 млн. евреев были уничтожены на территориях, оккупированных СССР в 1939–1940 годах. В то время, как советская пресса вплоть до начала войны держала этих евреев в неведении относительно расовой политики нацистских союзников, ничего не было сделано для их эвакуации. Более четверти европейских жертв Холокоста были недавними гражданами Польши, Румынии и балтийских стран, жителями территорий, захваченных СССР по договору с Гитлером. Предание гласности статистики Холокоста привлекло бы внимание к той части предвоенной истории, которую надлежало забыть. Память о геноциде не только вызывала нежелательные воспоминания. Уничтожить так быстро такое количество евреев фашистская армия, рвущаяся на восток и оставляющая минимум солдат в тылу, могла только при помощи местного населения. Массовый коллаборационизм на Украине, в Белоруссии, в аннексированной Восточной Польше и Прибалтике доказывал враждебность населения к советской власти. Кроме того, память о геноциде евреев порождала сомнения в этической природе “этнических чисток”, ставших привычными за годы войны переселениях “народов-изменников”» (см.: http://booknik.ru/context/all/voyina-i-mir-glazami-evreev-v-armiyah-sssr-i-ssha-19411948/).
[25] Кукулин И. Указ. соч. С. 621.