Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2013
Алексей Александрович Тихомиров (р. 1979) – историк, сотрудник Университета имени Гёте (Франкфурт-на-Майне).
В 1936 году на экраны советских кинотеатров вышел фильм Ивана Пырьева «Партийный билет». Впервые широкой публике был дан ясный ответ на вопрос, кому нужно доверять, а кому доверять нельзя. В киноэпопее партия инсценируется как высшая моральная инстанция, которая утверждает монополию над сферой доверия: она определяет и наделяет, дозирует и отбирает доверие как индивидуальный ресурс успешности, маркер статуса и показатель интеграции в советское общество. Главная героиня Анна Куликова – образцовая коммунистка и активистка – влюбляется в Павла Каганова – скрытого кулака, убийцу и предателя, работающего на иностранную разведку. Павел втирается в доверие к Анне и ее семье, используя их высокий авторитет для стремительного взлета по партийной и карьерной лестнице. По заданию врага он похищает партийный билет супруги, предавая ее доверие и любовь. Открытие пропажи оборачивается для Анны исключением из ВКП(б), публичным актом лишения доверия со стороны партии, совершающимся в кругу коллег, товарищей, друзей и супруга. Сцена суда над Анной показывает, как партия лишает советского человека доверия, заставляя героиню испытывать стыд, вину и раскаяние[1].
Партийный билет представлен в фильме как документ, удостоверяющий наличие доверия, как его материальный эквивалент. Диктатура объективирует доверие в партийном билете как индикаторе принадлежности и знаке близости к центральному источнику доверия – ВКП(б). Потеря членского билета приравнивалась к потере «большевистской бдительности», «чести и доверия партии». Поэтому инцидент с Анной накануне начала Большого террора – это призыв к повышенной бдительности, к недоверию по отношению к повсюду скрытым врагам советского порядка. Фильм показывал, что партия требовала к себе полного доверия при игнорировании горизонтальных межличностных отношений. На экранах кинотеатров зритель сталкивался с демонстрацией принудительного доверия к партии, которую в сталинской повседневности всеобщего недоверия переживали миллионы советских людей. Публичная инсценировка режима принудительного доверия на экранах кинотеатров стала прологом к Большому террору, подстегивая эпидемию доносительства в качестве доказательства большевистской бдительности и преданности партии.
В этой статье я попытаюсь показать, что анализ грамматики доверия и недоверия в Советской России позволяет глубже понять механизм укрепления стабильности и принятия населением политического порядка большевиков. Я утверждаю, что захват монополии на определение и объективирование, распределение и дозирование доверия и недоверия позволил государству и партии сформировать особый режим принудительного доверия[2]. Его жизнеспособность базировалась на удовлетворении базовой потребности человека в доверии за счет формирования веры в центральную власть (прежде всего лидерам государства и партии) при одновременном поддержании высокого уровня недоверия к государственным институтам. С одной стороны, режим принудительного доверия позволял государству получить доверие населения за счет персонификации политики и выстраивания каналов коммуникации с вождями «лицом к лицу», проводить эмоциональную мобилизацию населения и устанавливать дисциплину за счет многоуровневой социальной дифференциации населения на своих – «друзей» – и чужих – «врагов». С другой стороны, режим принудительного доверия предоставлял индивиду шанс избавиться от угнетающего ощущения недоверия и заслужить доверие государства и партии, предоставлявшее гарантии покровительства и безопасности, доступ к материальным и символическим ресурсам, необходимым для нормализации повседневной жизни. В гораздо большей степени система принудительного доверия базировалась на соблюдении морально-нравственного кодекса чести, связывавших государство и население моральными узами взаимных обязательств и прав, гордости и стыда, и в гораздо меньшей степени она нуждалась в исправной работе законодательной системы, государственных институтов и гражданского общества.
Принудительное доверие как признак коммунистической модерности
Является ли термин «принудительное доверие» оксюмороном? Современные концепции о доверии дружно утверждают, что там, где есть принуждение, там нет доверия, что доверие и насилие несовместимы. Но соответствует ли данное общепринятое утверждение действительности? Последние три десятилетия социологи и политологи, психологи и философы, а также все чаще и историки активно работают с термином «доверие»[3]. Несмотря на широкий спектр теорий и концепций, их объединяет признание того факта, что ни одно из обществ не может существовать без доверия. Доверие, согласно социологу Георгу Зиммелю, «является одной из важнейших объединяющих сил, действующих внутри общества»[4]. Другой известный социолог – Никлас Луман – убедительно показал, что доверие стабилизирует социальные связи и снижает чувство опасности, делает окружающий мир менее сложным и более понятным[5]. Продолжая данную традицию, исследователи усматривают в доверии продукт современности: основанное на двусторонней добровольной коммуникации доверие обеспечивает стабильность и прогресс, интеграцию и сотрудничество, создает ощущение предсказуемости и надежной повседневности. Оно является ресурсом снижения рисков и источником укрепления уверенности в завтрашнем дне[6]. Данные исследования о доверии возникли в рамках описания парадигмы «классической» западной модерности. В них доверие описывается как результат и признак становления западных демократий, базирующихся на торжестве прав человека, власти законов и надежности государственных институтов.
В рамках этой идеализированной интерпретации встает вопрос: а каким образом доверие возникает и работает в других культурных и исторических контекстах? И в особенности, как доверие функционирует, создается или компенсируется при недемократических – авторитарных и тоталитарных – режимах власти? Однозначного ответа на поставленный нами вопрос до настоящего времени не существует. Историки Уте Фреверт и Джеффри Хоскинг первыми отметили изменчивость и полисемантичную природу доверия[7]. Их заявление о том, что доверие имеет собственную историю, стало призывом к коллегам сделать его самостоятельным предметом исследований в широком хронологическим срезе[8]. В результате доверие стало признанной темой исторических трудов[9]. Наоборот, недоверию до настоящего времени практически не уделялось внимания.
Интерпретации недоверия зачастую сводятся к констатациям его противоположности понятию доверия. Однако не все так просто. Недоверие не является лишь антонимом доверия, но обладает рядом как схожих, так и отличных от него качеств. Луман называл недоверие «функциональным эквивалентом», обладающим наравне с доверием аналогичным эффектом снижения сложности социальной реальности[10]. Переформулировав тезис Лумана о том, что общество не может существовать без доверия, я утверждаю, что политический порядок в Советской России был нежизнеспособен без наличия недоверия. Недоверие формировало систему координат c жесткими правилами поведения и риторики, всеохватывающими методами контроля и надзора, безжалостными практиками включения и исключения. Внутри данной системы субъект мог найти покровительство и защиту, распознавать опасности и возможности, находить смыслы существования и сотрудничества с режимом. В становлении советского социального и политического порядка недоверие являлось ключевым фактором в формировании эмоциональных уз между населением и государством. Более того, недоверие обладало также интеграционным потенциалом для поддержания замкнутых сетей и сообществ с более радикальными механизмами отделения своего от другого, исключения и стигматизации чужого, необходимых для поддержания режима принудительного доверия. Общества недоверия демонстрируют гораздо больший потенциал негативной мобилизации населения, используя образы внутренних и внешних врагов в интересах государства.
Важно отметить, что доминирование «культуры недоверия» не исключает «культуру доверия», а наоборот, определяет формы, методы и практики доверия в авторитарных системах власти. В Советской России наблюдается становление собственной «культуры доверия». Она представляла собой режим принудительного доверия, который компенсировал дефицит «нормативной слаженности» и «прозрачности социальной организации» за счет патронажных сетей или «семейных ассоциаций взаимопомощи». Традиция персонифицированного доверия и легла в основу производства легитимности советской власти. Наоборот, традиция недоверия к государственным институтам привела к формированию феномена принудительного доверия: к необходимости доверять партийным и государственным вождям, не рассчитывая при этом на поддержку менее эффективных и более анонимных бюрократических структур. В обществе патронов и клиентов стабильность повседневности обеспечивалась в первую очередь не отлаженным функционированием законов и институтов власти, а личными и неформальными узами. Патронаж гарантировал реализацию индивидуальных планов, решение насущных проблем и защиту личных интересов. В рамках данного порядка первые лица советского государства и ВКП(б) воспринимались как высшие патроны, доступ к которым формировал чувства защищенности, ответственности и прогнозируемости жизни в условиях насилия, дефицита и риска.
ХХ век зачастую ассоциируется с протекавшими в западных демократических государствах процессами укрепления доверия, результатом которых стало развитие бюрократических структур и институтов, парламентской демократии и гражданского общества[11]. Альтернативный сценарий модерности развивался в Советской России. Связь государства и общества представляла собой смешение домодерных и модерных практик социальной организации и стиля управления. Концепции преданности, верности и подданичества доминировали в коммуникации со структурами и представителями власти. Государственные институты использовались патронами и клиентами для решения личных проблем и отстаивания «семейных» интересов. Неписаные правила и неформальные практики играли гораздо большую роль, нежели соблюдение кодифицированных законов и практика судебного разрешения конфликтных ситуаций. В итоге высокий уровень недоверия в системе власти стал неотъемлемой характеристикой коммунистической модерности.
Феномен «множественных модерностей» базируется в том числе и на различных культурах доверия. Если либеральная модель модерности основывалась на плюралистичности выбора, то ключевая характеристика коммунистической модерности заключалась в отсутствии альтернатив на фоне одномерного сценария власти, предлагавшего населению единственно возможный – «правильный» – путь развития на пути к коммунизму. Однопартийная диктатура, по утверждению Янниса Котсониса, получила эксклюзивное право создания социальной реальности, в которой «гражданство понималось как инструмент принуждения к участию в конструировании интегрированного, научно обоснованного общества»[12]. Коллективизация и индустриализация, Большой террор и политика государственного насилия являлись составной частью советского сценария модерности. В нем рост инициированного властью недоверия являлся базовой предпосылкой для продуцирования принудительного доверия к партии большевиков. Устранение политических альтернатив привело к ситуации заложничества: обществу не оставалось иного выбора, кроме как смириться с большевистским сценарием власти и полагаться на партию в организации повседневности. Анализируя социальную практику написания писем во власть, я реконструирую формирование культуры принудительного доверия в ранней Советской России в фокусе коммуникации индивида с высшими руководителями государства и партии.
Мужики и граждане: государство принудительного доверия – общество круговой поруки
В сентябре 1921 года землемер У. Фомин обратился «по долгу гражданина» с письмом к Михаилу Калинину. «Движимый доверием», автор комментировал опыт сбора продовольственного налога, отмечая пропасть недоверия в отношениях народа и власти:
«Значительная доля населения обезличена, не имеет голоса на собраниях, держится под подозрением, она несет все тяготы перед Республикой, дает больше всех хлеба и не пользуется почти никакими правами. Ему не доверяют, его боятся… Создалось страшное недоразумение и взаимное непонимание. Между Властью и народом образовалась непроходимая грань. […] Неправильные действия здесь привели к тому, что власти начинают не верить. Думают, что все клонится намеренно к тому, чтобы вконец разорить сельское хозяйство, как разрушены фабрики и заводы. […] Государство рубит сук, на котором сидит само. Нужно поближе стоять к народу, не бояться его, и тогда не будет места ни недовольству, ни апатии, ни злоупотреблениям. […] Нужно создать взаимное доверие»[13].
Очевидно, что автор письма обращается к рациональному использованию риторики доверия и недоверия, отдавая себе отчет в том, что легитимность политического режима базируется на отношениях доверия между властью и населением. Артикулируя проблему доверия населения к власти большевиков, землемер Фомин демонстрирует практику вступления в поле политической коммуникации, в котором участие субъекта в дискурсе о доверии и недоверии превращалось в центральный ресурс выражения и защиты личных интересов, поиска личных смыслов участия в большой политике. Риторика доверия и недоверия создавала семантическое поле переговоров между населением и государством/партией, внутри которого авторы писем инсценировали себя как равноправных участников коммуникации, апеллируя к морали и разуму властных авторитетов.
Рост популярности самого термина «доверие» можно объяснить следующим: 1) всплеском ожиданий населения к программным обещаниям большевиков и потребности в гарантах стабильности на фоне неопределенности будущего; 2) медиальной популяризацией этого понятия в публичных сферах – в печати, кино и в ходе показательных судебных процессов; 3) политизацией понятия в работах большевистских вождей; 4) превращением понятия в социальную практику, как, например, выражение доверия через всеобщее голосование на собраниях, принятие в партию – как жест оказания доверия, а исключения из нее – как лишение доверия и так далее. Термин использовался и до революции. Однако в дореволюционной России в письменных прошениях и наказах, петициях и челобитных на имя царя доминировала риторика верности, обращение к монарху в терминах «батюшка», «отец», «ваше императорское величество» в поисках милости и благосклонности правителя. Патерналистский принцип организации российского государства стал определяющим в формировании связей монарха с населением: царь наделялся сакральным правом на практически безграничную власть над судьбами своих подданных[14]. Восприятие государя в качестве наивысшего патрона и высшей апелляционной инстанции подпитывалось репрезентациями монарха в качестве защитника справедливости и арбитра в отстаивании правды[15].
Революция потребовала разрыва с прошлым, отречения от риторики монархии и поиска нового языка в коммуникации между обществом и властью. Понятия доверия/недоверия трансформировались в центральные политические категории для описания создаваемого социального порядка. Данному семантическому сдвигу способствовал переход от дореволюционного смысла понятия «народ» в значении подданных царя к выражению «советские граждане»[16]. Формально советская власть наделяла индивида правами и обязанностями, ожидала от него вовлеченности в политические трансформации, обещала ответить взаимностью в обмен на принятие и поддержку режима. Встречаемое в письмах популярное требование «заслужить доверие народа» – обращение к большевикам с просьбой действовать в интересах населения, а не против него, доказать свою легитимность, надежность, авторитет и взаимность. Однако на практике большевики приступили к организации системы контроля и надзора за «советскими гражданами». Новый общественный порядок виделся Ленину в качестве пространства доверия, выступающего альтернативой капиталистическому обществу недоверия, якобы рухнувшему в России благодаря содружеству рабочих и крестьян под предводительством партии большевиков[17]. На практике ленинский термин трактовал доверие как дисциплину, когда население подчиняется партии большевиков как высшей организующей и контролирующей инстанции.
Большевистское понимание доверия вобрало в себя традиционную семантику данного понятия, предполагавшего сильные эмоциональные связи между персоной доверия и доверяющим. Доверие, согласно толковому словарю Сергея Ожегова, опиралось в первую очередь на моральные коннотации, так как предполагало высокие ожидания искренности и добросовестности от того, кому доверяют[18]. Также словарь Владимира Даля связывал доверие с делом чести – верой в порядочность, совесть и надежность персоны доверия[19]. И, наконец, энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона предлагал смысл, весьма пригодный для обоснования ведущей роли партии большевиков в монополизации сферы доверия, так как интерпретировал доверие как осознание человеком собственной слабости, неуверенности и, как следствие, потребности в признании авторитета[20]. Очевидно, все вместе данные комбинации смыслов понятия «доверия» определили характер коммуникации власти и общества в Советской России. Партия большевиков становится местом продуцирования и распределения доверия, а также высшей моральной инстанцией, призванной охранять стабильность создаваемой ею «дисциплины доверия».
Утверждение политического режима большевиков началось с острого кризиса доверия в отношениях власти и населения. Сами члены РКП(б) писали из регионов в центральные органы власти о растущем недоверии масс. Жестокость и насилие продотрядов, конфискация имущества и разорение хозяйств создавали ощущение произвола, провоцируя поиск правды, справедливости и защиты у лидеров новой власти в столице[21]. «Письма во власть» сигнализировали о недоверии на местах в отношении местных руководителей и свидетельствовали о попытках выстроить мосты доверия с центральной властью. Таким образом, в традиционном для российской политической культуры русле в первые годы советской власти происходит укрепление доверия к центральной власти при эскалации недоверия к местным органам управления.
Разрушение традиционных структур доверия, создававших чувство стабильности и уверенности в царской России, в совокупности с социальными потрясениями деревни и города создавали общую атмосферу недоверия[22]. После революции большевиков, как верно заметил Давид Пристленд, старые институты были разрушены, а новые были эффективны только в том случае, когда всесильные вожди использовали их в своих личных интересах[23]. В результате патрон-клиентские отношения пронизали советский порядок и парадоксальным образом стали механизмом повышения эффективности ригидной бюрократической системы. Одним из ответов на массовую неуверенность и нестабильность стал механизм круговой поруки.
По определению Алены Леденевой, «круговая порука описывает ситуацию, в которой все члены группы или замкнутого сообщества несут общую ответственность за действия и обязанности своих членов и, наоборот, каждый индивид может быть ответственным за поступки и обязанности целой группы, к которой он принадлежит»[24]. Как было убедительно доказано в исследованиях Джеффри Хоскинга, Голфо Алексопулос и Владимира Козлова, круговая порука являлась (и является до настоящего времени) неким универсальным инструментом для производства доверия, или, вернее сказать, принудительного доверия, как ресурса социальной интеграции, источника производства лояльности и контроля за девиантным поведением индивида в условиях слабо развитых государственных институтов, отсутствия уважения к законам и рудиментарности гражданского общества[25].
Деревенская община в царской России являлась колыбелью института круговой поруки. Общинный староста являлся для местных жителей центральной фигурой доверия, обеспечивавшей регулирование горизонтальных социальных отношений внутри общины (принятие решений в урегулировании семейных конфликтов и помощи слабым хозяйствам) и выстраивавшей коммуникацию с внешним миром – прежде всего с государством (сбор налогов и рекрутская повинность). Регулирование жизни и социальных отношений в общине осуществлялось через личные связи, базировавшиеся на персонифицированном доверии. Таким образом, прототип старосты в российской политической культуре – центральной персоны доверия в общине – выполнял функцию медиатора в коммуникации населения с центральной властью: он аккумулировал недоверие и перерабатывал его в ценный ресурс легитимации и стабилизации порядка – в доверие. Данные представления о персонах доверия усиливались популярными идеями о царе-батюшке, необходимость которого для советского государства отмечал лично Сталин[26]. Образы старосты и батюшки использовались, с одной стороны, в репрезентациях большевистских лидеров, создававших чувство близости вождей к народу, а с другой, – принимались ищущим источники доверия населением, находящимся в экстремальных послереволюционных условиях.
Михаил Калинин в роли «старосты всесоюзного масштаба» – одна из проекций общинной организации повседневных структур доверия. Имидж защитника, помощника, чуткой и отзывчивой души – в особенности по отношению к крестьянам – сделал его одной из самых популярных фигур в ранней Советской России. Тысячи писем посылались на имя Калинина. Самые отчаянные искали правды на личном приеме в Москве. Калинин как выходец из крестьянской среды имел высокий авторитет справедливого защитника народа.
Хаос первых послереволюционных потрясений заставлял население взяться за перо и просить о помощи тех лиц, с которыми связывались представления о старосте или прочими ресурсными патронами. Индивидуальные письма во власть на имя партийных и государственных лидеров – показатель поиска личных источников доверия в ситуации опасности и недоверия к внешнему миру. Письма отражают персонализированное восприятие государства, в котором личность доминирует над институтами и занимаемыми постами[27]. И это не удивительно. Доверие к конкретной личности по сравнению с анонимной и бездушной работой бюрократической машины представлялось более понятным, надежным и эффективным. Для советских граждан обращения во власть – это стремление придать миру большой и жестокой политики человеческое измерение: «поговорить по душам» или «излить душу», то есть поделиться самыми сокровенными эмоциональными переживаниями. Практически в каждом письме звучит просьба о личном приеме у Калинина как последней надежде на помощь. «Ваше заключительное одно или два слова вдохновят, возможно, видоизменят и облегчат положение дела», – писала жительница Вязьмы, даже не сообщая о причинах своего обращения к «всесоюзному старосте»[28].
Шейла Фицпатрик сводит многообразие ролевых позиций авторов писем к двум доминирующим моделям: просителя и гражданина[29]. Охарактеризуем их как два идеальных типа авторов писем. Проситель занимает позицию слабого, беспомощного и бесправного субъекта, который апеллирует к ресурсам, авторитету и милости патрона. Проситель бессилен и беспомощен, нуждается в помощи властных структур как в единственном шансе на решение проблемы[30]. Как правило, в роли просителя выступало крестьянское население, или «мужики» и «бабы» (как они сами идентифицировали себя в письмах), противопоставляемое городскому населению индустриальных центров, для которых в коммуникации с властью была характерна позиция гражданина. Если гражданин в диалоге с властью опирался на закон, право и гражданские свободы, отстаиваемые в государственных институтах, то мужики и бабы предпочитали использование традиционных механизмов круговой поруки и личного патронажа для организации повседневных структур доверия. Личным правам и свободам они предпочитали модель просителя, взывая к эмоциям государственных лидеров – жалости, сочувствию, благосклонности. Как следствие эмоциональные связи просителя с государством были жестко иерархизированы в рамках системы верности: речь шла о благодарности, уважении и любви к патрону со стороны преданной и зависимой клиентелы.
Гражданин обладал отличной от просителя мотивацией: свое письмо он воспринимает как гражданскую обязанность сообщать о проблемах, недостатках, слабых местах системы. Он/она обладает гражданскими правами и требует реализации своих обязанностей перед лицом государства. Несмотря на общее в позиции «просителя» и «гражданина» – ожидание чуткости и доверия со стороны государства, – их различие разительно. Гражданин просит сочувствия, но не нуждается в жалости (как это происходит с просителем); гражданин просит заслуженной заботы, но не милости. Гражданин готов выстраивать коммуникацию с властью на принципах двустороннего доверия: предоставления государством комплекса прав в обмен на выполнение обязанностей перед отечеством. Стратегии поведения гражданина более рациональные, а эмоциональные связи с государством более сложные, базируются на долге и обязанностях перед государством, являющихся ответом на гарантию заботы и чуткости к каждому индивиду.
Несмотря на частое смешение ролей и моделей поведения, доминирующим типом обращения во власть в начальный период правления большевиков являлся все же образ просителя. Крестьянское население, «мужики» и «бабы» были главными агентами сохранения общинных (домодерных, персонализированных) структур доверия. Одним из показателей живучести общинного сознания в Советской России стало крайне негативное отношение крестьян к так называемым «назначенцам», «пришлым чужакам» или «кочевникам» – ставленникам советской власти в регионах, назначавшимся для проведения в жизнь политики большевиков[31]. В многочисленных письмах Калинину крестьяне жаловались на недоверие к чужакам и просили ввести выборные должности для своих людей, наподобие института старосты. Характерное сознание мужика представлено в коллективном письме крестьян Ставропольского округа на имя «всесоюзного старосты»:
«Дорогой Михаил Иванович,
Вы, кажется, за время долгой и упорной борьбы за нас, трудящихся, хорошо изучили нашу крестьянскую психологию. Достаточно мужика ласково принять и поговорить с ним по-хозяйски, по делу, погоревать с ним, что вот, мол, в тяжеловатых условиях мы в нынешнем 24 неурожайном году, и простое мужицкое сердце всегда откликнется и последними средствами поделится, отдавая свои сбережения, понимая, что они не пропадут. Он дает их тому, кого он сам избрал, и этот казначей никуда не убежит, как это было неоднократно с кочевниками»[32].
В экстремальных условиях сбора продналога и неурожая в 1924–1925 годах сельское население искало защиты и объяснения происходящему, проецируя общинные и эффективные для локального сообщества структуры доверия и коммуникации на центральную власть. Доказательством принятия иерархичных ролей в коммуникации власти и народа служит многое объясняющая подпись под процитированным выше письмом – «мужики».
Тем не менее письма во власть в 1920–1930-е годы писались, как правило, не коллективами, а отдельными индивидами[33]. Данное обстоятельство сигнализировало о базовой человеческой потребности выстроить личные структуры доверия в стремительно меняющихся контекстах повседневности. Другой особенностью писем во власть в 1920-е годы являлась личная подпись с указанием фамилии и имени автора, его почтовым адресом. Анонимных писем было мало. Это лишний раз подтверждает потребность в персональном доверии и указывает на ожидание точечной ответной реакции властей по указанному адресу, несмотря на возможные риски.
При анализе писем обнаруживаются типичные риторические структуры, нацеленные на завоевание доверия адресата, установление ощущения близости и искренности коммуникации. Первая часть – приветствия и установление контакта – включала как типичные уважительные приемы начала письма («Дорогой Иосиф Виссарионович», «Уважаемый Михаил Иванович» и так далее), так и обращения, указывавшие на иерархичную семантику по шкале семейно-родственных отношений («Дорогой дедушка», «любимый отец», «наш дядя» и так далее)[34]. В письмах Калинину акцентировалось внимание на общности крестьянского происхождения с расчетом на более чуткое понимание, сочувствие и ожидание помощи:
«Я пишу к Вам только потому, что Вы тоже крестьянин и рабочий и в настоящее время являетесь защитником и ходатаем за бедноту»[35].
Порой авторы указывали адресату на занимаемую им должность как показатель проявленного народного доверия, требуя ответного проявления доверия и заботы о каждом нуждающемся в помощи:
«Вы 10 лет правили ответственным постом, который доверили Вам все трудящиеся СССР […] дорогой, уважаемый дедушка Калинин»[36].
Пропаганда персонализированных, эмоциональных уз власти с населением подпитывала надежду на личную встречу с вождями:
«Я верю, что в нашем Советском Союзе массы и правительство находятся в теснейшей связи, а потому это дает мне твердости верить, что Вы поймете меня и дадите мне возможность лично видеть Вас»[37].
Короткая биографическая сводка в письме – центральный риторический прием, нацеленный на завоевание доверия вождей. Часто более подробная автобиография на нескольких страницах прикладывалась к письму. Авторы писем считали необходимым рассказать о своем происхождении, социальном и профессиональном статусах как признаках «классовой благонадежности», ставшей ключевой характеристикой в определении официальной советской идентичности. Как правило, рассчитывая на доверие, авторы артикулировали принадлежность к партии большевиков, рабоче-крестьянское происхождение, опыт преследований и ведения подпольной революционной работы в царской России[38]. Советский субъект конструировал личную идентичность и описывал свою жизнь как путь из «темноты» к «свету» (Игал Халфин), приписывая советской власти цивилизаторскую миссию просвещения, окультуривания, повышения сознательности[39]. В данной части писем во власть миллионы советских граждан проводили работу над собой, переделывая собственные биографии и подгоняя их к идеалам нового человека. Процесс конструирования личной идентичности в автобиографической части писем был принципиально важен, так как позволял сконструировать эмоциональные связи с государством через артикулирование благодарности, уважения и любви к вождям:
«Я когда-то был беспризорным, неграмотным, валялся по станицам, переживал и голод и холод, а сейчас я чувствую, что стал человеком, да еще и специалистом. За это я многим обязан нашей любимой родине, партии, правительству, товарищу Сталину и Вам [М.И. Калинину. – А.Т.], за вашу заботу о нас – миллионах таких, как я»[40].
Как показывает анализ писем во власть, сюжет о личном знакомстве с большевистскими лидерами или о пересечении путей с вождями в прошлом являлся обоснованием ожидания их помощи. Очевидно, что многие авторы писем подобные знакомства симулировали. Но были и счастливчики. Так, Молотов поддержал письменное обращение к нему бывшего сослуживца Аверина, одобрив просьбу о его снятии с работы парторга и переводе в Промакадемию для завершения учебы[41]. В другом случае А.Н. Федорова напоминает Ворошилову личное знакомство в период подпольной борьбы, прося защиты от карательных органов для себя и мужа[42]. Очевидно, что вожди партии, вспоминая личное знакомство, действовали по схеме патронажа: использовали личные каналы связей и влияния для помощи клиентеле. Данные случаи, несмотря на единичность в огромном потоке писем, имели огромное значение для запуска механизма принудительного доверия к государственным лидерам. Личные истории успешной доверительной коммуникации с вождем передавались из уст в уста, мобилизуя миллионы советских граждан взяться за перо и лелеять надежду на приобретение авторитетного патрона. При этом успех в коммуникации с вождями был равноценен выигрышу в лотерею, как назвала эту ситуацию Шейла Фицпатрик.
Содержание многих писем сводилось к просьбе сделать исключение из правил: поступиться нормами и обычной практикой ради демонстрации чуткости к потребностям и проблемам отдельного субъекта. Голфо Алексопулос пришла к выводу, что сами лишенцы легитимировали практику лишения гражданских прав, прося в письменных обращениях во власть относиться к их случаям как к исключениям из правил[43]. Данное заключение в совокупности с проанализированными нами письмами позволяет сделать более обобщенный вывод: просьба сделать исключение из правил входила в повседневный регистр социальных практик советского субъекта. Прося сделать что-либо в «порядке исключения», советские граждане подтверждали общее представление о неэффективности государственных институтов, приписывая при этом абсолютную власть лидерам государства и партии. Тем самым они оправдывали пренебрежение правами и нормами, законами и институтами ради сиюминутной и одноразовой милости вышестоящего чиновника-патрона.
На грани доверия и недоверия: суицид как реакция на недоверие
Наиболее экстремальной пограничной ситуацией на грани доверия и недоверия являлся суицид. Данная проблема подробно документирована в письмах советских людей, которые, отчаявшись справиться с атмосферой тотального недоверия, оказывались перед дилеммой жизни и смерти. Волна самоубийств была зафиксирована в рядах «лишенцев» и их детей[44]; среди студентов после чистки вузов в 1924–1925 годов[45]; выдвиженцев, которых государство обрекало на стремительный взлет и еще более стремительное падение. Жизнь в 1920–1930-х годах была неразрывно связана с непредсказуемостью будущего, невозможностью объяснить происходящее и глубоким разочарованием. Государство принимало репрессивные меры даже по отношению к тем, кто еще вчера сражался за победу революции. Всепоглощающий страх перед угрозой пасть жертвой террора наряду с параноидальным поиском врагов среди своихсоздавали нервное напряжение, вели к моральному и физическому истощению, создавали ощущение тупика, единственным выходом из которого виделось самоубийство.
Трагичным документом обращения во власть человека, оказавшегося на грани жизни и смерти, является письмо беспартийного студента Томского университета Н. Панченко на имя наркома просвещения Анатолия Луначарского. Автор описывает невыносимое состояние нервного истощения вследствие агрессивного давления ГПУ, пытающегося завербовать его тайным агентом, несмотря на многочисленные отказы. История Панченко – типичный случай индивида, отказавшегося принимать правила игры в принудительное доверие. Все началось в 1925 году, когда автор письма под угрозами сотрудника ГПУ подписал согласие стать тайным агентом. Однако Панченко не выполнял обязанностей и доносов не писал. Как следствие сотрудники ГПУ многократно подвергали студента допросам, угрожая исключением из вуза, ссылкой и даже расстрелом. Письмо Панченко завершается мольбой о помощи:
«Дальше жить так невозможно… Тяжелый гнет в течение трех лет достаточно уже истрепал меня. Теперь единственный исход – это самоубийство. Вы с этим согласитесь, ведь иного ничего не может быть. Куда обратиться за помощью? Кто может повлиять на дела этого учреждения? К прокурору, который помещается в одном здании с ГПУ и, конечно, ему все незаконные дела известны, – я думаю обращаться бесполезно. И вот решил обратиться к Вам, товарищ Луначарский. Умирать слишком тяжело – жаль старуху мать, которая так любит меня. Прошу Вас, сделайте, что возможно! Буду обязан Вам своей жизнью»[46].
Самоубийство было очень чувствительной темой для советского государства: сам факт размышления гражданина о возможности совершения самоубийства оценивался властными инстанциями в качестве проявления недоверия индивида к советскому порядку[47]. Возможно, именно по этой причине государство чутко реагировало на письменные обращения граждан, в которых содержалась угроза совершения самоубийства. Суицид являлся радикальным проявлением автономности субъекта, его ответом на государственную политику недоверия, когда собственная жизнь становилась последним ресурсом переговоров с властью о личном спасении.
Данный тезис подтверждает письмо ветерана революционного движения Екатерины Ройзман генеральному прокурору СССР Андрею Вышинскому. После внезапного ареста по доносу соседа Ройзман выдвигает власти смелый ультиматум: «Я требую немедленного полного освобождения, в противном случае я отвечу самоубийством, предельный срок для ответа 15 июля»[48]. 11 июня получила от Вышинского краткий ответ с сообщением о проведении расследования и спасительным словом «ждите».
Настоящее письмо вскрывает механизм функционирования принудительного доверия в ситуации, пограничной между жизнью и смертью: оказавшиеся жертвами политики насилия и террора граждане были принуждены доверять государственным лидерам как наивысшей апелляционной инстанции. Реагируя на требование Ройзман, Вышинский руководствовался принципом укрепления советского порядка: он подтверждал правовую и юридическую монополию государства над телом индивида (даже врага народа), блокировал самоубийство как антигосударственный акт индивидуализации, а также включал автора в систему принудительного доверия – подчинения субъекта советскому порядку и поддержки минимального уровня доверия к государству.
Заключение
Письма лидерам государства и партии стали важным инструментом продуцирования общего доверия к политическому порядку большевиков. Они позволяли вытеснить повседневный опыт недоверия, найти источники стабилизации и нормализации повседневности за счет коммуникативного слияния со всемогущими вождями. Через использование риторики доверия/недоверия авторы писем устанавливали эмоциональные связи с государством и боролись за воплощение в жизнь личных, профессиональных, экономических интересов. Письма во власть являлись таким образом составной частью процесса формирования советского государства и общества в режиме принудительного доверия. Авторы писем интроецировали опыт советской действительности, конструируя новые идентичности и создавая новые смыслы жизни после революционных потрясений.
Не законы, институты и права, а доверие и эмоциональные узы внутри замкнутого общества, функционировавшего по законам патрон-клиентских отношений, являлись звеном, связующим индивида с властью. Данную тенденцию при анализе функционирования кружков русской интеллигенции впервые отметила Барбара Уокер. Она доказала ключевую роль эмоциональных патерналистских связей в этих кружках, необходимых для реализации личных интересов, получения покровительства и достижения экономических успехов. Причину данной кружковой культуры исследовательница усматривает в слабости «универсальных связей капиталистического рынка и уз гражданского общества»[49]. Настоящий аргумент приобретает особую значимость при взгляде на раннее советское государство в целом: суровая советская повседневность требовала поиска покровителей и защитников для нормализации повседневности в условиях нестабильности и отсутствия ясных перспектив. Эмоции превращались в доступный и эффективный ресурс выстраивания политической коммуникации с властью, особым образом дозируя риторику доверия/недоверия. Письма к лидерам являлись своего рода попыткой заключения «патронажного контракта», нацеленного на защиту со стороны ресурсного, авторитетного и влиятельного патрона[50]. Не случайно Уте Фреверт делает предположение о доминировании категории верности, а не доверия в семантическом поле политической коммуникации сталинской России[51]. Но это только одна сторона медали.
Другой стороной проблемы является то обстоятельство, что письма советским лидерам показывают высокий уровень индивидуальной активности в формировании патерналистских отношений и торге о доверии/недоверии. Речь шла именно о доверии, потому что, несмотря на риски репрессий и преследований, в письмах описывался комплекс личных надежд, индивидуальных потребностей и частных представлений о будущем, удовлетворение которых ожидалось со стороны государства и партии. Реагирование структур власти на запросы населения виделось гражданами базовой предпосылкой для сотрудничества, солидарности и участия в большевистском проекте строительства нового государства, нового общества и нового человека.
Официально письма во власть интерпретировались в качестве отражения процесса формирования «политически сознательных граждан» – центральной цели ВКП(б) на пути формирования нового человека. Согласно большевистской идеологии, новый человек являлся частью коллектива, в котором частное подчинялось общему, а индивидуальное растворялось в общественном. Однако создание государственной бюрократической машины по работе с письмами населения обернулось прямо противоположным эффектом: движущей силой письменных обращений во власть являлось выражение индивидуальных проблем и интересов, защита личных прав и обязанностей или же просто донесение до власти критических замечаний о политике государства и партии. Вопреки пропагандистским историям о принесении частной жизни на алтарь революции в письмах во власть советские люди описывали личный опыт и представляли себя в качестве индивидов с ограниченной, но все же очевидной степенью автономности. Они гибко использовали, приспосабливали, манипулировали официальными идеалами, предписанными ролями и эмоциональной риторикой для реализации личных интересов и защиты своих прав[52]. Советский субъект был просителем игражданином одновременно, ловко комбинируя две ключевые модели коммуникации с властью. В итоге письма во власть стали «ахиллесовой пятой» советского государства, которое несколько десятилетий спустя рухнуло от неразрешимого парадокса: нелиберальная система содействовала формированию либерального субъекта, который был вынужден доверять государству и партии, но в то же время формировал индивидуальный опыт отстаивания свободы за счет генерирования личных смыслов, интересов и потребностей как неотъемлемой части повседневности в условиях диктатуры[53].
[1] Kaganovsky L. Visual Pleasure in Stalinist Cinema. Ivan Pyr’ev’s The Party Card // Kiaer Ch., Naiman E. (Eds.). Everyday Life in Early Soviet Russia: Taking the Revolution Inside. Bloomington: Indiana UP, 2006. P. 35–60; Shcherbenok A. The Enemy, the Communist, and Ideological Closure in Soviet Cinema on the Eve of the Great Terror (The Peasants and The Party Card) // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2009. Vol. 10. № 4. P. 753–777.
[2] Термин «принудительное доверие» ввела в научный оборот Алена Леденева при рассмотрении феномена круговой поруки. См.: Ledeneva A. The Genealogy of «Krugovaya Poruka»: Forced Trust as a Feature of Russian Political Culture // Marková I. (Ed.). Trust and Democratic Transition in Post-Communist Europe. Oxford: Oxford UP, 2004. P. 85–108.
[3] Например: Govier T. Social Trust and Human Communities. Montreal: McGill-Queen’s UP, 1997; Sztompka P. Trust. A Sociological Theory. Cambridge: Cambridge UP, 1999; O’Neill O. A Question of Trust. Cambridge: Cambridge UP, 2002; Frevert U. (Ed.). Vertrauen. Historische Annäherung. Göttingen: Vandenhoeck & Ruprecht, 2003;Экономика и социология доверия / Сост. Ю. Веселов. СПб., 2004; Lehmbruch B.Networks of Distrust: The State, Business Associations, and Inter-Enterprise Ties in Post-Soviet Russia. Wiesbaden: VS Verlag für Sozialwissenschaften, 2005; Markova I., Gillespie A. (Eds.). Trust and Distrust: Sociocultural Perspectives. Charlotte: Information Age Pub, 2008.
[4] Wolff K.H. (Ed.). The Sociology of Georg Simmel. Glencoe: Free Press, 1950. P. 318.
[5] Luhmann N. Vertrauen. Ein Mechanismus der Reduktion sozialer Komplexität. Stuttgart: Enke, 1968.
[6] Например: Fukuyama F. Trust: The Social Virtues and the Creation of Prosperity. London: Penguin Books, 1995; Misztal B. Trust in Modern Societies: The Search for the Bases of Social Order. Cambridge: Polity Press, 1996; Braithwaite V., Levi M. (Eds.).Trust and Governance. New York: The Russel Sage Foundation, 1998.
[7] Frevert U. Vertrauen. Historische Annäherung an eine Gefühlshaltung // Benthien C., Fleig A., Kasten I. (Eds.). Emotionalität. Zur Geschichte der Gefühle. Köln; Weimar; Wien: Böhlau, 2000. P. 179–197; Hosking G. Why We Need a History of Trust? // Reviews in History. 2010. № 287 (www.history. ac.uk/reviews/review/287a).
[8] Frevert U. Vertrauen. Historische Annäherung.
[9] Ibid.; Hosking G. Trust and Distrust: A Suitable Theme for Historians // Transactions of the Royal Historical Society. 2006. Vol. 16. P. 95–115.
[10] Luhmann N. Op. cit. P. 48.
[11] Wittrock B. Modernity: One, None, or Many? European Origins and Modernity as a Global Condition // Eisenstadt S.N. (Ed.). Multiple Modernities. New Brunswick: Transaction Publishers, 2002. P. 34–35; Smith S.A. Revolution and the People in Russia and China. A Comparative History. Cambridge: Cambridge UP, 2008. P. 5–7, 205–227; Hoffmann D.L. Cultivating the Masses. Modern State Practices and Soviet Socialism, 1914–1939. Ithaca: Cornell UP, 2011. P. 2–4.
[12] Kotsonis Y. Introduction: A Modern Paradox – Subject and Citizen in Nineteenth- and Twentieth-Century Russia // Hoffmann D.L., Kotsonis Y. (Eds.). Russian Modernity: Politics, Knowledge, Practices. Basingstoke: St. Martin’s Press, 2000. P. 9.
[13] Письмо землемера У. Фомина М.И. Калинину, 19 сентября 1921 г. // Письма во власть, 1917–1927: заявления, жалобы, доносы, письма в государственные структуры и большевистским вождям. М., 1998. С. 282–283.
[14] Хархордин О. Что такое «государство»? Русский термин в европейском контексте? // Понятие государства в четырех языках. Сборник статей / Сост. О. Хархордин. СПб., 2002. С. 152–217, особенно с. 168–175; Лор Э.Гражданство и подданство. История понятий // «Понятия о России»: к исторической семантике имперского периода / Сост. Д. Сдвижков, И. Ширле. М., 2012. Т. 1. С. 197–222.
[15] См.: Киселев М.А. Правда и закон во второй половине XVII – первой четверти XVIII века: от монарха-судьи к монарху-законодателю / «Понятия о России»… С. 49–65.
[16] Хархордин О. Основные понятия российской политики. М., 2011. С. 171–172.
[17] Доклад совета народных комиссаров, 5 июля // Ленин В.И. Полное собрание сочинений. М., 1962. Т. 36. С. 500.
[18] Ожегов С.И. Словарь русского языка. М., 2003. С. 166.
[19] Даль В.И. Толковый словарь живого великорусского языка(http://slovardalja.net/ word.php?wordid=6546).
[20] Энциклопедический словарь Ф.А. Брокгауза и И.А. Ефрона. СПб., 1890. Т. 20. С. 842–843.
[21] Жалоба Е.Ф. Ланитиной В.И. Ленину, 31 января 1922 г. // Письма во власть, 1917–1927. С. 305–306.
[22] См. статью Джеффри Хоскинга, опубликованную в этом номере «НЗ».
[23] Priestland D. Stalinism and the Politics of Mobilization. Ideas, Power, and Terror in Inter-War Russia. Oxford: Oxford UP, 2007. P. 52.
[24] Ledeneva A. The Genealogy of «Krugovaya Poruka»… P. 86.
[25] Idem. How Russia Really Works: The Informal Practices that Shaped Post-Soviet Politics and Business. Ithaca: Cornell UP, 2006; Hosking G. Forms of Social Solidarity in Russia and the Soviet Union // Markova I. Op. cit. P. 47–62; Alexopoulos G. Stalin and the Politics of Kinship: Practices of Collective Punishment, 1920s–1940s // Comparative Studies in Society and History. 2008. Vol. 50. № 1. P. 91–117; Kozlov V.Denunciation and Its Functions in Soviet Governance: A Study of Denunciations and Their Bureaucratic Handling from Soviet Police Archives, 1944–1953 // Journal of Modern History. 1996. Vol. 68. № 4. P. 867–898.
[26] Brandenberger D.L., Dubrovsky A.M. «The People Need a Tsar»: The Emergence of National Bolshevism as Stalinist Ideology, 1931–1941 // Europe-Asia Studies. 1998. Vol. 50. № 5. Р. 873.
[27] См.: Лившин А. Настроения и политические эмоции в Советской России: 1917–1932 гг. М., 2010. С. 90; Баберовски Й. Доверие через присутствие. Домодерные практики власти в поздней Российской империи // Ab Imperio. 2008. № 3. С. 71–95.
[28] Государственный архив Российской Федерации (ГАРФ). Ф. Р-7523. О. 24. Д. 122. Л. 11.
[29] Fitzpatrick Sh. Supplicants and Citizens: Public Letter-Writing in Soviet Russia // Slavic Review. 1996. Vol. 55. № 1. P. 103–105.
[30] Ibid. P. 81.
[31] См. также: Лившин A. Указ. соч. С. 108.
[32] Письмо крестьян Ставропольского округа М.И. Калинину, 20 марта 1925 г. // Письма во власть, 1917–1927. С. 417.
[33] Fitzpatrick Sh. Op. cit. P. 80.
[34] Письмо Михаилу Калинину от школьника Горбачева с просьбой прислать деньги на лапти и книгу для учебы в школе начинается словами «Дорогой наш дедушка… слыхал я про Вас, что Вы очень добрый» (см.: Письма во власть, 1928–1939: заявления, жалобы, доносы, письма в государственные структуры и советским вождям. М.: РОССПЭН, 2002. С. 72).
[35] Там же. С. 488.
[36] Там же. С. 82–83.
[37] ГАРФ. Ф. Р-7523. О. 24. Д. 123. Л. 204.
[38] См. также: Лившин А. Указ. соч. С. 32–33.
[39] Например: «Когда приехал в армию, то меня научили грамоте, и я увидел свет и стал понимать все, что нас советская власть ведет в рай земной, ну а кулакам ад» (Письма во власть, 1928–1939. С. 82–83); см. также: Halfin I. From Darkness to Light: Student Communist Autobiography during NEP // Jahrbücher für Geschichte Osteuropas. 1997. Vol. 45. № 2. S. 210–236.
[40] ГАРФ. Ф. Р-7523. О. 24. Д. 125. Л. 50.
[41] Письмо С. Аверина Молотову, 2 мая 1935 г. // Письма во власть, 1928–1939. C. 268–270.
[42] Письма во власть, 1928–1939. C. 111–112.
[43] Alexopoulos G. Victim Talk: Defense Testimony and Denunciation under Stalin // Hoffmann D.L., Kotsonis Y. (Еds.). Op. cit. P. 215.
[44] Idem. The Ritual Lament: A Narrative of Appeal in the 1920s and 1930s // Russian History. 1997. Vol. 24. № 1-2. P. 127.
[45] Письма во власть, 1917–1927. C. 374.
[46] Письма во власть, 1928–1939. С. 107–108. О практике принуждения к сотрудничеству с ГПУ см. также: Письмо Е.П. Сеньковского Молотову, 9 сентября 1932 г. // Письма во власть, 1928–1939. С. 191–192.
[47] Pinnow K. Lost to the Collective. Suicide and the Promise of Soviet Socialism, 1921–1929. Ithaca; London: Cornell UP, 2010.
[48] Телеграмма Е.М. Ройзман И.А. Акулову, 26 мая 1935 г. // Письма во власть, 1928–1939. С. 272.
[49] Уокер Б. Кружковая культура и становление советской интеллигенции: на примере Максимилиана Волошина и Максима Горького // Новое литературное обозрение. 1999. № 40.
[50] Walker B. Kruzhok Culture: The Meaning of Patronage in the Early Soviet Literary World // Contemporary European History. 2002. Vol. 11. № 1. P. 108.
[51] Frevert U. Does Trust Have a History? // Max Weber Lecture № 1. 2009. European University Institute(http://cadmus.eui.eu/bitstream/handle/1814/11258/MWP_LS_2009_01.pdf?sequ…); Idem. Wer um Vertrauen wirbt, weckt Misstrauen: politische Semantik zwischen Herausforderung und Besänftigung // Eurozine. 2009. 13 januar (www.eurozine.com/articles/2009-01-13-frevert-de.html).
[52] Александру Лившину удалось убедительно показать, как борьба за восстановление прав на частную собственность после волны государственных экспроприаций в 1920-е годы стала главным мотивом массовых письменных обращений в органы советской власти (cм.: Лившин А. Указ. соч. С. 203–209).
[53] См. также: Krylova A. The Tenacious Liberal Subject in Soviet Studies // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian Studies. 2000. Vol. 1. № 1. P. 119–146.