Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2013
Андрей Станиславович Макарычев (р. 1965) – профессор Тартуского университета (Эстония).
В англоязычной академической литературе в течение текущего года темы, связанные с Россией, в основном звучали в связи с попытками встроить анализ режима Владимира Путина в категории, известные международной политической науке. В частности, в крупных международных журналах стали появляться статьи, подводящие широкую аналитическую базу под массовые фальсификации выборов 2011–2012 годов[1]. На этом фоне особенно интересно смотрятся работы, исследующие, каким образом правящий режим пытается компенсировать дефицит своей электоральной легитимности как внутри страны, так и за ее пределами.
Филипп Казула[2] уловил важную отличительную особенность кремлевского режима – его балансирование между постполитическим прагматизмом и идеологией. Он утверждает, что деятельность Кремля становится все более идеологичной, но в то же время Кремль пытается вывести свою идеологию за рамки политических дебатов, представить ее как набор естественных, самоочевидных и не нуждающихся в общественном обсуждении позиций. Для иллюстрации того, какими приемами пользуется правящий режим для стабилизации своего дискурса, этот швейцарский исследователь задействует понятийный аппарат Жака Рансьера: метаполитика (приписывание политическому курсу «объективной» финансово-экономической рациональности); параполитика (снижение политических антагонизмов путем инкорпорирования оппонентов в структуры власти); архиполитика (выработка консенсусной интерпретации исторической памяти как ключевого компонента идентичности). Несомненно, к этому нужно добавить и сильные биополитические акценты в кремлевском дискурсе: управление телами людей и их дисциплинирование (через запреты и регулирование сексуальности, потребления, семейного воспитания и образования) стало важным элементом технологии российской власти.
Соответственно и национальный лидер – это фигура, стоящая вне политики и не нуждающаяся в рутинных публичных процедурах для подтверждения своей легитимности, включая, например, участие в полноценных политических дебатах. Путин, по версии Казулы, это «пустое означающее», то есть символ, не привязанный к определенному смыслу. С одной стороны, его носитель понимает, что демократический дискурс – это способ «пристегивания» России к западному ядру современного мирового порядка. С другой стороны, эта кажущаяся универсальность тут же подрывается кремлевским тезисом о том, что каждая демократия специфична и не нуждается во внешней легитимации, что приводит к наполнению «пустого означающего» консервативно-националистическими смыслами.
Сквозь эту призму вполне можно смотреть на пропутинские митинги, ставшие предметом анализа Регины Смит, Антона Соболева и Ирины Соболевой[3]. Их смысл встраивается исследователями в символическую борьбу за присвоение времени и пространства: вся семантика их проведения в Масленицу или в День защитника отечества апеллирует к неким точкам отсчета, связанным с победой, величием и традициями. В основе пропутинского дискурса лежит идея большинства, позволяющая контролировать границу, отделяющую власть от оппозиции. Последняя таким образом выносится за пределы «аутентичных», «исконных» смыслов и практик, с которыми в символическом симбиозе соединяется имя Путина. Дискурс нормализации в России, таким образом, возможен только на основе традиционализации общественных отношений и в этом смысле лишен инновационной динамики. Возвращаясь к статье Казулы, нельзя не увидеть, что набор ключевых стабилизаторов режима глубоко противоречив: упор на традиции плохо сочетается с позывами к модернизации, а популизм в его радикальных формах может противоречить институциональным основам демократии.
Примерно об этом же пишет в своей статье Михаил Голубчиков[4]: в России вакуум идей наблюдается параллельно с боязнью идеологии. Однако этот российский автор, следуя моделям гегемонистского дискурса, утверждает, что России нужна хоть какая-то идея, включая государственную идеологию. Причем базироваться она должна не на нормативном фундаменте и не на привлекательной картине будущего, а – конечно же! – на возрождении исторической памяти и на «понимании исторической цели существования России как цивилизации». Как представляется, этот штамп – типичный пример либо сознательной подмены академического аргумента идеологическим, либо непонимания разницы между ними. Призыв Голубчикова по своей сути тоталитарен, поскольку слова «память», «цель» и «цивилизация» сознательно употребляются им в единственном числе. Однако, как показывает практика, поиск национальной идеи был бесплоден целых два десятилетия до тех пор, пока власть своими действиями не сформировала потребность во внутренних и внешних врагах, на роль которых оказались вполне пригодны иммигранты и растлители нравственности. Если консолидация общества возможна только на этих началах, то это уже само по себе говорит о многом. В частности о том, что сами претензии России на статус самодостаточной цивилизации аксиомой, мягко говоря, не являются – конечно, если оставаться в рамках аналитических категорий, принятых в академическом дискурсе.
Именно такая политическая семантика вызывает у многих исследователей ассоциации с пустотой – онтологической категорией, описывающей российское бытие как лишенное центра, то есть консенсусно понимаемых смыслов, более или менее устойчивых идентичностей, норм и тем более ценностей. Характерно, что Ханс Гюнтер[5] развивает эту идею на основе творчества Виктора Пелевина и Владимира Маканина. Именно через ссылки на литературный – а не политологический – нарратив автор констатирует своего рода «дереализацию» действительности, ее виртуализацию, что наводит на мысль об «обществе фейков» как метафоре современной России. Постоянно гаснущий олимпийский огонь, или логотип «Фольксвагена» на российском флаге, с которым молодая фигуристка вышла на лед, – картинки общего процесса неуклонной деградации символического пространства современной России. Сколково стало символом не модернизации, а растраты; Сочи – не национального подъема, а коррупции. Широкое распространение массовых истерий и психозов – по поводу сексуальных меньшинств или перспектив европеизации Украины – дополняет эту картину.
На этом фоне интересно смотрится статья Беттины Ренц и Джонатана Салливана[6], анализирующая использование российскими губернаторами технологий твиттер-общения как нового способа коммуникации и саморекламы. Но вопрос, как мне кажется, можно поставить и более радикально: поддерживают ли региональные начальники тем самым дискурс власти или же создают какие-то свои, параллельные – и во многом игровые – реальности, свободные от тех смыслов, которые вызывают у них отторжение или дискомфорт в «офлайн» реальности?
Продолжением той же темы является феноменальная популярность в России теорий заговора. По справедливому замечанию Ричарда Саквы, оккультная и конспирологическая литература становится нормой, массово представленной в российских книжных магазинах. Но в современном мире у политических субъектов вполне может и не быть «большого дизайна», что Саква иллюстрирует примером августовской войны 2008 года между Россией и Грузией, которая моментально обросла множеством конспирологических интерпретаций. Британский исследователь, опровергая Павла Фельгенгауэра и Андрея Илларионова, не находит убедительных доказательств того, что Россия целенаправленно и заблаговременно готовилась к этой войне[7]. Аналогичным образом он сомневается и в двух других вариантах теории заговора, утверждающих, что Грузия якобы сознательно планировала «реконкисту» и что ее к этому планомерно провоцировали США. По сути мифами, с точки зрения Саквы, являются не только такие упрощенные трактовки, но и общие представления об участниках международных отношений как о целостных субъектах, способных на долгосрочные стратегии в отношении друг друга.
В отличие от мифологического объяснения конспирологии, Джон Хизершоу[8]предлагает посмотреть на теории заговора как на вербальные перформансы, которые, несмотря на свою иррациональность, во многих постсоветских странах играют важную роль в конструировании отношений власти и их стабилизации. При этом для их производителей и потребителей совершенно не важно, верны ли их основания аналитически. Но одно дело, когда теории заговора воспроизводятся в публицистике или художественной литературе, и совсем другое – когда ими засоряется академический дискурс. Именно низкий профессионализм политологической среды позволяет многим из фантазий мимикрировать под научные рассуждения гиперреалистического типа. Но надо сказать, что этот «псевдореализм» в качестве своего эффекта порождает типичные идеологемы, будь то конспирологические или имперские, как считает французская исследовательница Марлен Ларуэль[9].
Однако опять-таки, устойчивость и укорененность любых идеологических форм в сегодняшней России многими авторами ставится под большое сомнение. На примере того, что Кремль и привлекает националистов для поддержки своих проектов, и одновременно подавляет национализм, Люк Марч[10] делает вывод о том, что у правящего режима нет никакой идеологии. Перед лицом идеологических вызовов путинская команда занимает «глубоко административную позицию», которую можно выразить следующими формулами: «управляемый национализм», «управляемый плюрализм» или «навязанный консенсус». Для «корпорации Россия» идеология – это всего лишь один из способов легитимации отношений власти. Но эта идеология постполитична в том смысле, что она базируется на артикуляции своих позиций как самоочевидных и не требующих никаких доказательств. Любопытно в этом контексте смотрятся ссылки Марча на Карла Шмитта: их можно понять в том смысле, что сильные акценты на фигуре «врагов России» в путинском дискурсе объясняются не столько политизацией этого дискурса, сколько наоборот – желанием создать для него комфортные постполитические ниши, в которых он не вступал бы в прямое столкновение со своими оппонентами. В этой логике за государством закрепляется некая «надполитическая» (suprapolitical) роль, которая вполне может привести к тирании, поскольку само по себе представление о том, что единственным легитимирующим основанием политики является поддерживающее ее большинство, содержит в себе мощные тоталитарные импульсы.
Логично на этом фоне предположить, что ключевой категорией режима станет концепт интересов, который перемалывает любые идеологические смыслы. Он действительно часто используется как вербальное доказательство прагматизма элиты, однако совершенно не ясно, идет ли речь о национальных интересах России или о финансовых потребностях государственных чиновников. Тем не менее, по мнению Марча, проект Евразийского союза является не столько новой формой идеологии, сколько прагматичной констатацией того неоспоримого факта, что у России есть экономические интересы в Азии. Столь же прагматичным для него является вступление России в Организацию исламского сотрудничества в 2005 году.
Данная логика приводит автора к мысли о том, что российский национализм, лишенный идеологической аутентичности, не является ни имперским, ни экспансионистским. Он прав в том, что концепция суверенной демократии, которую многие считают началом «официального национализма» Москвы, имела своей целью скорее легитимацию режима Владимира Путина на Западе, чем провозглашение им националистической повестки дня. Прав он и в том, что именно Запад как глобально доминирующий субъект создал структуру отношений, в рамках которой начиная с середины 1990-х годов стало возможным постепенное вызревание российского национализма как реакции на маргинализацию страны в мировой политике. Соглашусь и с тем, что российский националистический дискурс не столько предлагает радикально иные ценности, сколько выдвигает альтернативную интерпретацию западных норм демократии, равенства, справедливости, свободы и прав человека. В частности, как показывает британская исследовательница Элеонор Биндман[11], в рамках дискурса прав человека вполне возможен перенос акцентов с их политических аспектов на социально-экономические (социальная защита, права рабочих, здравоохранение), которые имеют гораздо больший резонанс в нелиберальных кругах России.
Однако все это не делает новый национализм в России исключительно оборонительным феноменом, тем более структурно контролируемым Западом. В частности, Марч серьезно ошибается, утверждая, будто РПЦ нет места в той прагматической картине постполитического ландшафта России, которую он нарисовал. Наоборот, для правящего режима именно религиозные трактовки ключевых социальных понятий становятся доминирующими. При всей своей постполитичности Кремль готов к контратаке на идеологическом поле, на что и направлена по сути доминирующая в Кремле идентификация России с консерватизмом и соответствующее противопоставление его западному либерализму.
В этом смысле нормативность официального российского дискурса – как и любая другая – является частью инструментария власти, поскольку предполагает разграничение между «своими» и «чужими», как об этом пишет Джеймс Хедли[12]. При этом разумно предположить, что вхождение России в Европу, основанное на постполитических аргументах – аксиоматичности европейской идентичности России, не требующей ни доказательства, ни конструирования, ни адаптации к доминирующим в ЕС дискурсам, – по сути потерпело провал. Наглядные тому подтверждения – от отсутствия прогресса в работе организации «Партнерство для модернизации» до резкого конфликта РФ и ЕС по поводу Украины. Если продолжать структурную логику Марча, то такая ситуация в значительной степени стала следствием гегемонистского определения Европы через демократические ценности, вследствие чего недостаточно демократическая Россия дискурсивно и институционально неизбежно оказалась за пределами европейского нормативного порядка.
Безусловно, все это проецируется и на сферу внешней политики. Ключевой проблемой в реализации идеи многополярности для России является фактическое непризнание Западом полноценной глобальной субъектности России. По справедливому мнению Мартина Смита[13], статус великой державы не провозглашается индивидуально, а вписывается в систему институциональных обязательств, которые для российской дипломатии являются слабым звеном. Российская внешняя политика не столько концептуальна, сколько реактивна: например, так называемое стратегическое партнерство с Китаем стало всего лишь ответом Москвы на трудности в ее отношениях с США. При этом никакой координации между Москвой и Пекином в отношении важнейших вопросов (скажем, войны 2008 года против Грузии) никогда не наблюдалось. Часто Россия угрожает предпринять нечто, способное бросить вызов гегемонии Запада, но на практике практически ничего для этого не делает. Смит заключает, что Россия – это «государство-спойлер»: она в состоянии что-то блокировать, но почти никогда не предлагает альтернативы.
Такую же точку зрения разделяют Мартин и Дина Шпехлер[14], которые анализируют внешнюю политику России сквозь призму четырех приоритетов Москвы: блокировать присутствие НАТО в соседних странах; противостоять проникновению в страну оружия и наркотиков, осуществляемому радикальными организациями; усилить финансовый контроль за потоками энергоносителей и сформировать вокруг России зону торговли на условиях, максимально устраивающих Кремль. В итоге американские авторы приходят к выводу, что ни по одному из этих параметров Россия не представляет угрозы ни для Запада, ни для соседних стран. Россия может быть «мягким соперником», но при этом она прочно включена в существующие международные структуры, менять которые у нее просто нет возможностей.
В международных академических кругах, таким образом, существует явная тенденция к восприятию России как достаточно слабого государства, неспособного бросить реальный вызов доминированию Запада. В политическом контексте этот вывод хорошо коррелирует с тем, что мало кто в Европе или США надеется на полноценное партнерство с Россией. Речь скорее может идти о поиске каких-то отдельных точек соприкосновения (энергетические проекты, торговля и инвестиции, совместное управление безопасностью и так далее), имеющих скорее конъюнктурный, чем стратегический, характер. До тех пор, пока Запад сам не решит, насколько ему важно конкурировать с Россией в Восточной Европе и на Кавказе, такая ситуация может продолжаться достаточно долго – Россия будет еще долго разрываться между желанием имитировать Запад и конфронтировать с ним, тем самым отвечая на вопрос о том, почему он не воспринимает ее слишком серьезно.
[1] Bader M. Crowdsourcing Election Monitoring in the 2011–2012 Russian Elections // East European Politics. 2013. September; Robertson G. Protesting Putinism. The Election Protests of 2011–2012 in Broader Perspectives // Problems of Post-Communism. 2013. Vol. 60. № 2.
[2] Casula Ph. Sovereign Democracy, Democracy, Populism, and Depoliticization in Russia. Power and Discourse During Putin’s First Presidency // Problems of Post-Communism. 2013. Vol. 60. № 3.
[3] Smyth R., Sobolev A., Soboleva I. A Well-Organized Play. Symbolic Politics and the Effects of the Pro-Putin Rallies // Problems of Post-Communism. 2013. Vol. 60. № 2.
[4] Golubchikov M. Literature and the Russian Cultural Code at the Beginning of the 21st Century // Journal of Eurasian Studies. 2013. № 4. Р. 109.
[5] Gunter H. Post-Soviet Emptiness (Vladimir Makanin and Viktor Pelevin) // Ibid. P. 105.
[6] Renz B., Sullivan J. Making a Connection in the Provinces? Russia’s Tweeting Governors // East European Politics. 2013. Vol. 29. № 2.
[7] Sakwa R. Conspiracy Narratives as a Mode of Engagement in International Politics: The Case of the 2008 Russo–Georgian War // The Russian Review. 2012. № 71. Р. 593.
[8] Heathershaw J. Of National Fathers and Russian Elder Brothers: Conspiracy Theories and Political Ideas in Post-Soviet Central Asia // Ibid. P. 611, 627.
[9] Laruelle M. Conspiracy and Alternate History in Russia: A Nationalist Equation for Success? // Ibid.
[10] March L. Nationalism for Export? The Domestic and Foreign-Policy Implications of the New «Russian Idea» // Europe–Asia Studies. 2012. Vol. 64. № 3. Р. 402, 409–410.
[11] Bindman E. The EU’s Strategy on Economic and Social Rights in Russia: A Missed Opportunity? // East European Politics. 2013. September.
[12] Headley J. Is Russia Out of Step with European Norms? Assessing Russia’s Relationship to European Identity, Values and Norms Through the Issue of Self-Determination // Europe–Asia Studies. 2012. Vol. 64. № 3.
[13] Smith M. Russia and Multipolarity since the End of the Cold War // East European Politics. 2013. Vol. 29. № 1. P. 41, 44.
[14] Spechler M.C., Spechler D.R. Russia’s Lost Position in Central Eurasia // Journal of Eurasian Studies. 2013. № 4. P. 4.