Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2013
The Cinema of Tarkovsky: Labyrinths of Space and Time
Nariman Skakov
London; New York: I.B. Tauris, 2012. – 262 p.
Наблюдение за наблюдателем
Если резкий и продолжительный звук обрывается, мы слышим звенящую тишину. Если убрать кричащие краски и резкий монтаж, то в кадре «зазвучит» само время. Если приглушить эстетские славословия, метафизические спекуляции и религиозную экстатику вокруг творчества Андрея Тарковского, мы настроимся на волну книги Наримана Скакова «Кинематограф Тарковского: лабиринты пространства и времени».
Что такое время? – книга начинается с внимательного вслушивания в апофатическую речь Тарковского о ключевом для него понятии. Время – это то, что скрыто под завалами доминирующей киноэстетики – интенсивными монтажными техниками, живописной искусственностью кадров, жанровыми условностями. Замедлить камеру, «стереть» монтажные склейки, наблюдать мир в его повседневной простоте – и время проявит себя. Медленные тревеллинги, взгляд камеры, скользящий по фактурам предметов и считывающий с их поверхности письмена времени (увядания, ржавчины, потертости). Длинные, открытые планы, в которых действие не заключено в герметичные ячейки монтажных кадров, но свободно перетекает из кадра в кадр. Таковы техники запечатления проявленного времени. Времени как «фактора изменений, как длительности, как все в себя вмещающего резервуара существования и творчества» (р. 2).
Исходя из основной идеи серии «Russian and Soviet Cinema», в которой издана книга, а именно вписывания фильмов в их исторический контекст (эстетический, политический), здесь можно было бы поставить вопрос об идеологии формы, чтобы понять эстетику «чистого времени» как момент исторической динамики формы и избежать ловушки натурализации, возвращения к вещам «самим по себе», как смысла искусства вообще и кинематографа Тарковского в особенности.
Становление Тарковского пришлось на эпоху «оттепели», разрыва со сталинизмом не только на уровне коррекции партийного курса, но еще более решительного – на уровне городской повседневности нового послевоенного поколения, той эстетики существования городских сообществ, структурообразующую роль в которой играла интеллигенция (дома творчества, квартирные «салоны», неформальные клубы в ресторанах, публичные площадки в университетах и так далее). Оттепельный кинореализм возникает как систематический подрыв сталинского канона: фальшивой героики и мелодраматизма, искусства «крашеной фанеры», как его характеризовало новое поколение студентов ВГИКа, к которому принадлежал и Андрей Тарковский. Сама анекдотичность рассказов о том, как Тарковский пытался запечатлеть естественную, неприукрашенную действительность («жизнь врасплох»), самым тщательным образом создавая «фактуры» (вплоть до вырывания цветов на поле или покраски листьев кустарника), красноречиво свидетельствует о том, что свежесть и чистота вещей, представленных в искусстве, возникает как эффект деформации старой формы. Что искусственности у Тарковского не меньше, чем в сталинском кино, но это искусственность нового «видения мира» («факта и фактуры»), если использовать концепт Люсьена Гольдмана, то есть видения мира новой социальной группы, противостоящей идеологическому «вымыслу» и муляжам. Постановка вопроса о причинах, по которым данная социальная группа генерирует именно такие художественные формы (а не просто констатация связи между идеологическими и эстетическими феноменами), могла бы существенно дополнить наши представления об исторических условиях возможности кинематографа Тарковского.
Но автор обходит ловушку натурализации с другой стороны, он движется в направлении более широкой историзации искусства советского кинорежиссера. Он рассматривает его в контексте авторского европейского кинематографа 1960-х (Ален Рене, Фредерико Феллини, Ингмар Бергман). И шире – в контексте западноевропейского искусства модернизма и философской рефлексии о времени (Марсель Пруст, Анри Бергсон). Впечатляют концептуальные средства, с помощью которых автор вписывает Тарковского в этот контекст, пластично сочетающие в себе «трудно уживающихся» друг с другом Гастона Башляра, Жиля Делёза, Жака Деррида, Славоя Жижека.
Основная мысль, которую автор последовательно проводит сквозь всю книгу, заключается в том, что Тарковский восстанавливает единство времени и пространства. Но, в отличие от современной физики или бахтинской концепции «хронотопа», он инсценирует это единство, делая его при помощи магии кино осязаемым, фактичным. Он наполняет кадр временем, создает упругое, ритмичное кинопространство, передающее «давление» времени зрителю. Время становится пространственным, ощутимым, раскрывается как внутренние ритмы самих вещей, образующих живое единство кадра, его длительность.
И здесь снова возникают призраки возвращения к непосредственной реальностиper se, восстановления «реальности во всем объективном великолепии» (р. 3), перед лицом которых возникают новые вопросы. Достаточно ли просто убрать невидимые перегородки на пути времени: сделать неощутимыми монтажные склейки (в идеале – вообще обходиться без них), взломать повествовательную «закрытость» действия (впуская в него бессюжетность), очистить кадр от «кричащих» действий и деятелей, чтобы в «тишине» длинных планов, медленных тревеллингов и прецизионных наездов время «зазвучало», обрело свое исконное течение?
Откуда в опыте времени вообще берутся эти перегородки и рамки, наполненные энергичным, завершенным, но «неподлинным» действием? Что заставляет Бергсона или Пруста настаивать на антикинематографической природе времени, на том, что время представляет собой неделимую «длительность», а не ряд статичных моментов? Не является ли исторической реальностью как раз эта серийная фотографичность времени, его реификация, компенсаторным послеобразом которой выступает авторское кино (современная философия, литература модернизма)? Не является ли время не некой универсальной константой, но эффектом доминирующих социальных практик? Практик, которые в эпоху модерна – от прекинематографических опытов Эдварда Майбриджа до системы тейлоризма и фордистского конвейера – разворачивают «социальное время серийного, направленного и кумулятивного типа»[1], где движения, ориентированные на максимальную эффективность, фрагментированы и заключены в пространственно-временные ячейки? Круг этих вопросов очерчивает второй уровень историзации, на котором авторский кинематограф 1960-х может быть понят как наиболее драматичное воплощение диалектики «высокого модернизма» – удвоения базовых кодов капитализма на уровне микроструктуры (конвейер кадров, монтаж) – и компенсация, вытеснение их на уровне эстетической формы в целом («чистое время»).
Сам же автор сосредоточивается на выявлении способов подрыва разнообразных дихотомий, в чем находит реализацию проект воссоединения пространства со временем. По мнению автора, главным достижением Тарковского является стирание разграничений между фантазией и реальностью, субъективным и объективным, сном и явью, наблюдателем и наблюдаемым, предметом и его отражением в зеркале. Достижением самого автора следует признать ту тщательность, с которой он описывает кинематографические техники этого стирания.
«Головокружительные, хаотические», «мечущиеся взад-вперед, почти истеричные» движения камеры, наложения и искажения изображений, «эйзенштейновский» ритмический монтаж в «Ивановом детстве» (р. 29). Применение холодных и теплых светофильтров, создающих фантазматическую гетеротопичность пространства. Недиегетическое соотношение поэтического голоса за кадром и визуального ряда. Подробное описание тех эффектов нелинеарных отношений различных «пространственно-временных координат», пространственной дисконтинуальности и «атемпоральных зон», в которых возникают продукты взаимодействия двух измерений – разнообразные фантомы: более реальные, чем сама реальность сновидения, воспоминания, иллюзии, мистические видения (самым драматичным из которых предстает Хари из «Соляриса»). Финальный кадр «Соляриса» служит аллегорией этой новой реальности – дрейфующие «островки» устойчивых представлений в стихии пространственно-временной нестабильности, где уже отсутствует различие между «реальной твердью Земли» и «галлюционаторной, текучей поверхностью Соляриса» (р. 74). Все это и многое другое описывает то, как время, «чистое время», склеивает в единое целое эти «осколки зеркала».
Здесь возникает ряд финальных историзирующих вопросов. Почему эта функция сведения разнородных элементов опыта к формальному единству, с которой с XVII века успешно справлялся нарративный аппарат реализма (наиболее полно воплощаемый в жанре классического романа), обнаруживает свою дисфункцию во второй половине XX века и возникает потребность в денарративизированном, «чистом», кинематографическом времени как новом художественном приеме? Не являются ли все те характеристики, в которых автор усматривает специфику кинематографа Тарковского: диегетические разрывы, нелинеарность, «отсутствие нарративной гармонии», «присутствие хаотических элементов», пространственно-временные флуктуации и сновидные трансформации, – в еще большей мере присущими постмодернистской эстетике (видеоклипа, кинотрейлера и так далее)? Иными словами: не заключается ли вопрос не в самом факте деконструкции описанных бинарных оппозиций и линейных структур, но в мере этой деконструкции, которую вряд ли возможно оценить без обращения к ее исторической почве и социальным эффектам? Без обращения к той мере, в которой разорвана сама социальная жизнь. Начиная с таких базовых факторов модернизации, как разделение труда, обособление мест проживания от мест работы, заканчивая введением тотальных дисциплин времени, направленных на его капитализацию и захватывающих образование, науку, искусство. В этом контексте модернистские мистерии, по выражению Фредерика Джеймисона, чистого Времени могут быть поняты как в высшей степени поучительные моменты исторической динамики капитализма – моменты удержания уже подорванного импульса истории (координации индивидуального и коллективного регистров существования, символизации индивидуального опыта) перед постмодернистским распадом истории на шизофренические потоки визуального потребления.
В целом обозначенные выше возможности историзации вполне могут быть восприняты как оборотная сторона одного из главных достоинств книги. Так же, как Тарковский пристально наблюдал за местом съемки, впитывая его изменчивую атмосферу, с такой же продуктивной – и фиксирующей почти все внимание на этом месте – завороженностью автор наблюдает за самим Тарковским. При этом он демонстрирует виртуозное владение формальным анализом, что позволяет ему избежать стандартного «кинокритического» недостатка – сведения работы с фильмом к литературно-драматическому разбору сюжетных ходов, «образов» героев и актерской игры, их воплощающих. В книге осуществляется поиск значений в системе кинематографических трансформаций литературного источника, а не подмена одного другим (Тарковский является одним из самых ярких примеров режиссерского «насилия» над литературной основной его сценариев). Авторское отношение к фильмам пронизано вниманием к деталям. К траектории железной коробки с землей, взятой на Солярис главным героем, которая растворяется на втором плане для неискушенного зрителя, но играет важную смысловую функцию в ткани фильма (р. 79). К пуговице (sic!) Писателя из «Сталкера» (р. 156), в которой, как в темном зеркале Арнольфини (с полотна Яна ван Эйка «Портрет четы Арнольфини») на мгновение является сам коллективный автор как последнее откровение фильма. К тем странным на первый взгляд фактам, что обыкновенная в сюжетном плане поездка на автомобиле в начале «Соляриса» превращается в сверхдлинный (4 минуты 42 секунды), магический аудио-визуальный ряд, а полет на Солярис, который по книге длится 16 месяцев, занимает всего 2 минуты 22 секунды не отмеченного особой магией экранного времени (фактам, чья странность вполне объяснима в контексте описываемой эстетики взаимодействия ирреальности земного и реалистичности необычного). Здесь же следует упомянуть антропологическую составляющую анализа – знание фактуры языка и традиции, что способствует не просто пересказу не известных западному читателю фактов, но настройке его понимания (см., например, пояснения в случае с центральным термином кинопоэтики Тарковского «ваяние из времени» относительно того, что семантика английского перевода «to sculpt» – вырезать, отсекать – идет вразрез с семантическим полем русского «ваять», т.е. вить, плести, производить непрерывность) (р. 13).
Книга изобилует тонкими и оригинальными наблюдениями над фильмами Тарковского, дающими стимул для дальнейших размышлений и свидетельствующими о глубокой эмпатии автора в отношении его предмета. Теоретическая перспектива, в которую Скаков помещает творчество Тарковского, выгодно отличается своей глубиной. Так что саму книгу можно уподобить прекрасно детализированному глубинному плану Тарковского, сближающему чувственность с пониманием.
Андрей Горных
Почему Маркс был прав
Терри Иглтон
М.: Карьера Пресс, 2013. – 304 с.
Капитал будет поступать антисоциально, если это будет прибыльным для него.
Терри Иглтон
«Это ирония, но это и факт – в наше время, в самой зажиточной цивилизации в истории человечества, люди роются в мусорных баках в поисках пищи. Это противоречие Маркс предвидел. Он был потрясен тем, как в такой короткий срок капитализм смог скопить столько богатства не только в сфере материальной, но и в сфере духовной и культурной. Но он же понял, что все это стало возможным лишь потому, что социальное неравенство среди людей увеличивалось все больше и больше».
Фактически в этих словах, произнесенных в одном из интервью, видный британский философ и литературовед, профессор английской литературы Ланкастерского университета и профессор культурной теории Ирландского национального университета, выразил главную идею своей новой книги о Марксе[2]. Эта работа, вышедшая по-английски в 2011 году и вызвавшая немало откликов, венчает внушительный список из четырех десятков трудов, опубликованных автором прежде. Надо сказать, что, будучи марксистски ориентированным представителем литературной теории, Иглтон активно интересовался марксизмом и в прежние времена. Так, еще в 1976 году он выпустил работу «Марксизм и литературная критика», а в 1997-м вышел его труд под лаконичным названием «Маркс»[3]. Автор не скрывает, что вернуться к прежним увлечениям его заставил новый и глубокий кризис, в который мировая экономика вступила пять лет назад. По его словам, повсеместное обращение к открытиям и разработкам Маркса, особенно в области экономической теории, неслучайно:
«[Это обращение] служит точным показателем того, что капитализм перестает восприниматься столь же неотъемлемой частью окружающего мира, как воздух […] и может быть рассмотрен как историческое, причем сравнительно недавно возникшее, образование» (с. 25).
Мало того, что история человечества не знает бессмертных социальных систем, – научно обоснованная марксистская критика, нравится нам это или нет, «является единственной, которая смогла повлиять на огромные части земного шара». Из этого следует, что «до тех пор, пока капитализм продолжает “делать деньги”, марксизм также должен оставаться в строю» (с. 28). Свое неприятие марксизма его противники мотивируют отсутствием позитивных результатов; его внедрение, говорят они, порождало исключительно авторитарные и тоталитарные режимы. Указанный аргумент представляется автору не слишком убедительным:
«[Капитализм] также воздвигался на крови и слезах, но, в отличие от сталинизма и маоизма, успел просуществовать достаточно долго для того, чтобы многие из этих ужасов стали забываться» (с. 40).
Сам Маркс никогда и не считал возможным утвердить социализм в условиях слабой экономики, бедности и, тем более, в одной отдельно взятой стране. По этой причине, полагает автор, основоположник марксизма не удивился бы, узнав, что российская революция через семь десятилетий завершилась сокрушительным крахом (с. 49). Кроме того, за минувшие полтора века человечество так и не смогло выработать безупречной модели функционирования экономики, что также повышает ставки Маркса и его учения.
Иные оппоненты видят в исторической теории Маркса что-то вроде секуляризированной версии учения о провидении или судьбе, но автор не согласен и с этим. Тезис, приписывающий марксизму концепцию предопределенности истории, Иглтон отвергает, отталкиваясь, как ни странно, от учения о классовой борьбе. Маркс, напоминает Иглтон, вовсе не считал учение о классах своим изобретением, но, тем не менее, именно он первым разглядел в классовом конфликте движитель всей человеческой истории:
«Общество складывается из диаметрально противоположных интересов его членов, а его логика является логикой скорее конфликта, нежели согласия» (с. 62).
Уникальность марксизма была закреплена еще и тем, что развитие классовой борьбы сопрягалось в нем с поступательной сменой способов производства. Конечно, борьба за средства к существованию, составляющая подоплеку столкновения классов, не угаснет до тех пор, пока этих средств не будет хватать на всех. Производство прибавочного продукта в подобных объемах возможно при капитализме, но реализация равного распределения достижима лишь при социализме, становление которого «неотделимо от насилия и эксплуатации» (с. 71). При этом, впрочем, Маркс не исключал и альтернативного сценария исторического процесса, ибо суть «классовой борьбы такова, что исход ее не может быть предсказан, а значит, здесь детерминизм не может найти опоры» (с. 81).
По мнению Иглтона, Маркс не проявлял особого интереса к политическому преобразованию будущего, поскольку считал любую фабрикацию образов несуществующего завтра разновидностью лжи. Гораздо больше его интересовали перспективы обновления самого человека: ведь и после пролетарской революции люди останутся людьми, и с этим придется считаться. Пролетариат меняет общество, используя ресурсы прошлого, причем эти изменения «вовсе не противоречат человеческой природе» (с. 117). Даже с достижением материального достатка людям будут присущи страх, агрессия, собственнические инстинкты: чудо превращения в ангелов им не грозит. Но принципиально важно то, что «часть причин, питающих наши нравственные пороки, будет устранена» (с. 130). Присущая человеческой натуре способность противостоять несправедливости ради сохранения индивидуальности позволяет видеть подлинное равенство так:
«[Это] не равномерное обеспечение всех, но равная забота об удовлетворении разных потребностей каждого. Именно такую форму общества предвидел Маркс. […] В конечном счете, для Маркса равенство существует ради различий» (с. 143–144).
Комментируя здесь же неизбежный вопрос, был ли Маркс утопистом, автор ссылается на мнение Теодора Адорно, согласно которому он был «противником утопии ради ее реализации» (с. 145).
Превратив политэкономию в целостную и системную науку, Маркс первым исследовал капитализм как исторический феномен. Это в свою очередь позволило пересмотреть представление об истории как о нагромождении случайных и непредсказуемых явлений. Среди кажущегося хаоса и мнимой спонтанности Маркс смог разглядеть устойчивую основу, генерирующую причинно-следственные закономерности:
«Нитями, связывающими воедино ткань истории, оказываются прежде всего скудость, тяжкий труд, подавление и эксплуатация. И, хотя эти явления принимают очень разные формы, они по-прежнему лежат в основе всех известных нам цивилизаций» (с. 152).
Но марксизм, по мнению Иглтона, обнаруживает в истории больше единообразия, чем может показаться на первый взгляд. В трудах Маркса политические события и процессы подчас действительно предстают простыми отражениями экономики, которой, по его убеждению, принадлежит в истории центральная роль; но, в отличие от его оппонентов, Маркс настаивал на том, что экономикой определяется далеко не все, ибо главным источником прогресса остается классовая борьба. Именно она требовала, чтобы класс, который желает добиться признания, добивался бы политического представительства, позволяющего включаться в «правовые, социальные, культурные и идеологические процессы» (с. 162).
В отличие от материалистической философии эпохи Просвещения с ее механицизмом, подход Маркса был новаторским в том отношении, что он исходил из представления о людях как о реальных существах, а не рациональных функциях.
«Вся философия должна начинаться с предпосылки, что люди, что бы они собой ни представляли, являются прежде всего деятелями, которые в акте преобразования своего материального окружения преобразуют и себя. Они не статисты в истории материи или духа, но активные самоорганизующиеся существа, способные вершить собственную историю» (с. 172).
С точки зрения Маркса, природа и история суть разные стороны одной монеты: в основе культуры, истории или цивилизации лежат материальные потребности человека, а связующим звеном, скрепляющим биологическое и социальное, выступает экономика. Как показывает автор, абстрактное мышление и интеллектуальная деятельность всегда порождаются желанием человека действенно контролировать окружающий мир.
«Истоками наших “возвышенных концепций”, по Марксу, были насилие, нужда, вожделение, неумеренные аппетиты, чувство обделенности и агрессия. Это есть потаенная изнанка того, что мы называем цивилизацией» (с. 191).
Выступая приверженцем классических представлений о базисе и надстройке, Иглтон настаивает на том, что основная функция надстройки в лице государства и его институтов «состоит в поддержке базиса, выражающего господствующую классовую систему» (с. 193). При этом насилие, используемое властью, как и предвидел Маркс, становится все более разнообразным и вариативным, вбирая в себя всю сферу духовного производства: «Тюрьмы, церкви, школы и телевизионные станции абсолютно столь же действенны, как банки и угольные шахты» (с. 194). Признавая принципиальное значение экономических перемен, марксисты тем не менее отвергают гипотезы оппонентов о перерождении капитализма, угасании классовой борьбы и исчезновении рабочего класса. Капитализм действительно претерпевает структурные изменения, но «ни одно из них не изменило фундаментальной природы капиталистических отношений собственности. Напротив, эти изменения происходили главным образом в интересах ее концентрации и консолидации» (с. 219).
Разумеется, никакой марксист, даже самый современный, не может обойти стороной вопрос о социалистической революции. Насильственная революция, по мнению Иглтона, вполне допустима, и главным ее оправданием выступает то, что вся история капитализма была «летописью всеобщих войн, колониальной эксплуатации, геноцида и голода, неотвратимо поражавших целые народы» (с. 234). Для успеха революции недостаточно одного только обостренного чувства социальной справедливости; без материальных предпосылок она вырождается в авантюру, ведущую к насилию и ненужным жертвам. Согласно автору, идеальной в плане сбалансированности объективных и субъективных предпосылок была большевистская революция. Конечно, в какой-то момент капитализм может рухнуть и без внешнего воздействия – сугубо под тяжестью собственных противоречий, но упорядочивающий фактор в лице политических сил, ориентированных на учение Маркса, все равно необходим:
«В отсутствие под рукой организованной политической силы, способной предложить эффективную альтернативу, гораздо более вероятным результатом глобального краха системы будет варварство, а не социализм» (с. 245).
Отвечая на упреки в адрес марксистов, что они не понимают сути новых социальных движений, Иглтон признает ограниченность их контактов с другими радикальными группами. Коммунистическое восприятие феминизма, например, вполне укладывается «в марксистскую традицию, которая в лучшем случае характеризуется снисходительной гендерной слепотой, а в худшем – обнаруживает отвратительные пережитки патриархата» (с. 264). При этом, в позитивном ключе отмечая актуализацию большевиками «женского вопроса», автор игнорирует то обстоятельство, что при советской власти регулирование гендерных отношений осуществлялось в основном государством, которое принудительно вовлекало женщин и в общественное производство, и в политическую жизнь. В сочетании с ненормированной домашней работой такое вовлечение весьма заметно усложняло женскую жизнь.
Разделы книги, посвященные антиколониальному движению, превозносят «прогрессивный» национализм молодых наций и подчеркивают его связь с марксистской доктриной. «От Малайзии до Карибского бассейна и от Израиля до Алжира революционный национализм опирался на марксизм, чтобы осмыслить себя», – подчеркивает автор (с. 269). Нельзя, однако, не заметить, что, во-первых, интернационалистское звучание марксизма в такой трактовке отходит на второй план, а во-вторых, Иглтон явно переоценивает успехи ленинской национальной политики и значение предоставленного народам России права на самоопределение. По справедливому замечанию немецкого историка Леонида Люкса, Ленин всегда увязывал это право с перспективами классовой борьбы пролетариата, а само по себе оно его не слишком интересовало[4]. Наконец, в-третьих, политическая история ХХ столетия не знает успешных случаев марксистского разрешения национального вопроса – напротив, повсюду, где практиковалось коммунистическое братство народов, осталось огромное количество неразрешенных межэтнических проблем.
Оценивая эту работу, стоит сказать, что в России в подобном ключе о Марксе давно не пишут. В то время, как наша праволиберальная мысль нарочито игнорирует марксистский анализ, многие коммунистические теоретики выдают за «подлинный марксизм» странный синтез учения о классовой борьбе и православной социальной доктрины. Маркса у нас основательно (и совершенно напрасно) подзабыли, но дело, кажется, идет к тому, что Запад, в свое время обучивший Россию азам марксизма, вновь собирается напомнить российским интеллектуалам о его богатейших возможностях. «Время Маркса еще не наступило, но оно обязательно придет», – как бы говорит своему читателю Терри Иглтон. Наблюдая за тем, как сырьевая экономика России вслед за экономическими системами передовых стран погружается в расслабленность нового застоя, обостряющего все политические противоречия отечественного капитализма, вполне можно согласиться с этим. Английский ученый риторически вопрошает:
«Почему мы продолжаем благодушно внимать мифам о том, будто баснословные богатства, произведенные под контролем капитала, со временем станут доступны каждому?» (с. 37).
Действительно, почему?
Александр Клинский
Кто мы? Интеллигенция в борьбе за идентичность
Любовь Фадеева
М.: Новый Хронограф, 2012. – 320 с.
Как известно, нет ничего более увлекательного, чем говорить и писать о себе. Вот, к примеру, дискуссии об интеллигенции: казалось бы, столько копий сломано, столько проговорено и переговорено – и все же так много остается неясного и сомнительного! Есть в этой теме какой-то вечный соблазн. Разговоры об интеллигенции, ее самоопределении и роли в обществе в России идут постоянно, хотя процесс этот волнообразен: бывают периоды, когда дебаты вдруг делаются особенно жаркими, – и подъем одной из таких волн мы наблюдаем сейчас. Свою книгу Любовь Фадеева посвящает интеллигенции, интеллектуалам, образованному классу. С точки зрения гуманитарных наук, все эти понятия входят в круг наиболее дискуссионных, причем не только в России, но и в мире. Ситуация осложняется еще и тем, что само понятие «интеллигенция» допускает множество профессиональных, образовательных и, главное, ценностных трактовок.
В книге приводится впечатляющая подборка определений «интеллигенции». Но за этим широчайшим разнообразием стоит не только сложность феномена, но и политический интерес конкретных социальных групп. Поэтому, как справедливо подчеркивает автор, варианты, очерчивающие границы интересующего нас явления, представляют собой манипулирование включением и исключением (с. 66). Едва ли стоит удивляться тому, что связь между теми, для кого интеллигенция выступает объектом научного анализа, и теми, кто увлечен публичными дискуссиями на ту же тему, минимальна. Причем бóльшую толерантность в восприятии разнообразных подходов демонстрируют как раз исследователи, а вот те, кто рассуждает в публичном поле, как правило, более нетерпимы и политически ангажированы. Фадеева справедливо указывает на то, что в таких условиях огромное значение имеет посредничество между двумя этими дискурсами (с. 52).
Как полагает автор, попытки перевести дискуссии об интеллигенции в сугубо академическую плоскость либо неизбежно проваливаются, либо изначально обречены на провал. Лично я не могу с этим согласиться: как представляется, лишь объективный анализ дает возможность избежать многих соблазнов – и нетерпимости, и наклеивания ярлыков. И книга Фадеевой представляет собой весьма успешную попытку посредством научного инструментария разобраться с мучительными вопросами, касающимися самоопределения российской интеллигенции. Авторский взгляд базируется на двух подходах – социально-культурном и сравнительном. Соответственно, в изложении задействованы две перспективы: кросс-национальная и кросс-культурная. Не умаляя их важности, хотелось бы, однако, обратить внимание и на важность политэкономического подхода. Ведь автор обсуждает условия формирования интеллигенции как особой общественной страты, а набор таких условий должен включать не только социальные и культурные, но также экономические и политические параметры.
Книга фокусируется на роли интеллигенции (интеллектуалов) в формировании общественной идентичности. Автор пытается вписать дискуссии об интеллигенции в социально-политическую рамку, в том числе и современную. Эта задача довольно сложна из-за наличия обоюдной связи: социально-политический контекст в заметной степени предопределяет ход дискуссий об интеллигенции, а сам характер этих дискуссий в свою очередь представляет собой существенный элемент этого контекста. Обращает на себя внимание авторский подход к тому, как менялся характер общественных дебатов об интеллигенции в зависимости от типа политического режима, доминировавшего в нашей стране. Как представляется, круг «больших» вопросов для обсуждения всегда оставался стабильным, а вот ответы на них менялись кардинально.
Способна ли власть «выращивать» идейно близкую себе интеллигенцию искусственно? То есть фактически создавать новую группу в противовес старой и тем самым опять-таки манипулировать включением/исключением? Как полагает автор, если задача культивирования образованного класса профессионалов выглядит хотя и крайне сложной, но все-таки при определенных условиях решаемой, то вот задача искусственного «выращивания» интеллигенции нелепа в принципе, вне зависимости от качества и типа власти. «Выращивать» интеллигенцию – значит, выращивать своих могильщиков. Кстати, не случайно нынешний российский режим начинает все чаще проводить принципиальную границу между интеллигенцией и образованным классом.
Весьма традиционным выглядит и вопрос о критике интеллигенции. Ее очень удобно обвинять, причем это делается одновременно со всех сторон. Да она и сама охотно принимает на себя упреки и обвинения. Так, отмечает Фадеева, в начале прошлого века интеллигенцию винили и за приверженность революции, и – одновременно! – за равнодушие к революции, ренегатство и мещанство (с. 33). Сегодня «гниющую» интеллигенцию обвиняют и в отсутствии патриотизма, и в недостаточной благонадежности, и в излишней мягкотелости и попустительстве произволу властей. Интеллигент, между тем, всегда беззащитен перед подлостью, хамством и оскорблениями – именно потому, что не может ответить тем же. Трудно представить себе интеллигента с пудовыми кулаками. Только сам истинный интеллигент, а не власть и даже не общество, задает себе жесткие ограничения. Его невозможно удивить нападками со стороны, ведь он всегда еще более требователен к себе, чем любые критики. Это и есть цена его внутренней свободы и «легкого дыхания».
Помимо упомянутых вопросов, Любовь Фадеева ставит и великое множество других. Вот лишь некоторые из них. Уступает ли современная интеллигенция своим предшественникам по таланту и влиянию на общество? Насколько уникальна роль и судьба русской интеллигенции? Есть ли у российской интеллигенции собственная миссия в обществе, и если да, то в чем она заключается? Ответам посвящена, в частности, пятая глава книги, где они рассмотрены в кросс-темпоральной перспективе. И это не случайно: интерпретация прошлого становится ныне ареной жарких дискуссий, ведь от нее зависит и восприятие настоящего, и картина желаемого будущего (с. 203). Чрезвычайно интересен сравнительный анализ картин мира дореволюционной и современной интеллигенции либерального толка, который автор предпринимает, сравнивая юбилейный номер журнала «Неприкосновенный запас» (№ 50) и известный сборник «Вехи». Фадеева находит в двух типах мировосприятия схожие базовые черты, прослеживая преемственность между интеллигентами далеких, казалось бы, друг от друга поколений.
Ирина Бусыгина
Феномен глобального регионализма и деятельность Русской православной церкви в современном мире
Владимир Куйбарь
Иркутск: ИГУ, 2013
Краткий очерк православного ноосферизма
В аннотации на титульном листе этого учебного пособия сказано, что оно посвящено «малоисследованной проблеме влияния глобализации на религию. Проблема рассматривается в приложении к православию». Понятие «глобализация» стало чрезвычайно популярно в отечественных социальных науках с конца 1990-х, и до сих пор оно является ключевым для формулировок темы множества социально-философских работ. Напротив, социальные проблемы православия – это весьма свежая тематика для отечественных ученых. Данная работа привлекает возможностью увидеть, каким именно образом дискурс «критики глобализации», выработанный в предыдущий период, используется для освоения этого нового дискурсивного пространства. Ограниченный объем и сравнительно сдержанное изложение материала в этой, предназначенной для студентов-религиоведов, книге делают ее удобным материалом для таких наблюдений. В принципе, освоение и присвоение университетскими обществоведами в России религиозно-ориентированной (точнее, церковно-ориентированной) тематики и проблематики – это происходящий здесь и сейчас процесс, представляющий немалый интерес для социологии знания. Наблюдение за этим процессом поможет лучше понять перспективу формирования нового направления отечественных общественных наук, а именно: синтез системного подхода и умеренного «культурно-оборонительного» антиглобализма, использующего православную риторику. Данная работа интересна именно своим рутинно-массовым характером: это учебное пособие одного из провинциальных российских вузов, написанное реферативным методом и, судя по неряшливости текста, написанное быстро и без расчета на внимательного (и вообще какого-либо?) читателя. Своей типичностью книга более всего и интересна.
Итак, Владимир Куйбарь давно и последовательно разрабатывает, судя по приведенным в списке литературы позициям, тему «феномена глобального регионализма». В этой книге он ставит перед собой следующую задачу:
«Акцентировать внимание читателей на глобальной регионализации как ведущей тенденции развития Земного [так в тексте. – М.Н.] общества и деятельности Русской православной церкви в условиях диалектически противоречивых тенденций – глобализации и глобальной регионализации» (с. 4).
Если изложение проблем глобализации может носить реферативный характер и действительно является таковым (в частности, в тексте можно обнаружить незакавыченные цитаты, а некоторые из все же закавыченных цитат не оснащены ссылками на источник), то «глобальная регионализация» – это непосредственный предмет авторского интереса. Можно ожидать, что ему и будет уделено особое внимание. Очевидно, что РПЦ как сложная организация может играть какую-то роль в регионализации – но какую именно?
Автор определяет «регион» следующим образом:
«Понятие “регион” следует понимать как конкретно-историческую территориальную социоприродную целостность, обладающую свойством ресурсной (природные и социальные ресурсы), технологической и этнокультурной самодостаточностью для расширенного социального воспроизводства, эта целостность является минимальной “единицей” развертывания ноосферогенеза, интегрирующей все качества будущей Ноосферы» (с. 33).
Автор отмечает сложность выделения процессов, происходящих в рамках отдельных регионов, но отмечает, что именно на основе «представлений о глобальной сети регионов» (с. 34) нужно трактовать саму глобализацию. Надо сказать, что феномен «глобальной регионализации» постулируется, но не получает никаких «эмпирических» иллюстраций. Вместо них предлагается цепочка утверждений: «Регионализм в рамках глобально-исторического направления оказывается связанным с идеями ноосферы» (с. 34), которые в свою очередь требуют новой картины мира, «которой современное общество в целом пока не оперирует» (там же). Далее следует довольно типичное заявление об общечеловеческом кризисе (развитие потребительского общества, проблема «Север–Юг» и так далее). В концепции устойчивого развития автор выделяет два возможных парадигмальных направления – региональное и глобальное, а в основе последнего лежит «понятие ноосферного глобализма» (с. 36). При этом четкого аналитического разделения между этими подходами нет, что в перспективе позволяет исследователю произвольно менять угол зрения, избегая категорических суждений. Их методологическая оппозиция – это «познавательная абстракция» (с. 39), то есть фактически региональное и есть глобальное, и наоборот.
«Суть же проблемы состоит в том, что Земное сообщество, переходя на стадию своего постиндустриального эколого-информационного развития в направлении ноосферы, вынуждено заменять страновую политико-экономическую организационную форму на форму региональную. В этом движении основное социально-природное качество – самодостаточность – переходит от государства к региону… организация самодостаточности – ключ к пониманию большинства, если не всех, глобальных инноваций в XXI веке» (там же).
В этой цитате названы все ключевые слова: движение к ноосфере, самодостаточность (еще не суверенитет, но его как бы онтологическая предпосылка), инновации как проблема.
Далее в книге рассматривается перспектива становления ноосферы. Вновь возвращается оппозиция преимущественно-глобального и преимущественно-регионального, представленная в виде двух тенденций. Консолидация мирового сообщества перед лицом глобальных проблем и нарастание конфликтности внутри мирового сообщества. Первая конструктивна, вторая негативна. Задачей исследователя является развитие и усиление первой тенденции, «поскольку интернационализация или интеграция общественной деятельности является имманентным свойством ноосферы и ноосферогенеза» (с. 41). Утверждение об объективном характере происходящих изменений функционирует, видимо, как аргумент в пользу научности самого авторского подхода.
Далее дается характеристика глобально-регионалистского мышления как в первую очередь диалектического и постклассического и ставится цель – формирование новой «формы философии», которая будет «более экологической, информационной, космологической и антропологической» (с. 52). Здесь же говорится о «формировании духовности» и о необходимости «рационально-научных, нравственно-этических и духовно-религиозных способов регулирования социальных взаимодействий и человеческой деятельности».
С чисто теоретической стороны, кажется, что объединить «глобальный ноосферизм» с православием непросто, поскольку концепция «ноосферы» не просто обходится без богословия, но и прямо отрицает ее. У Владимира Вернадского ноосфера – это новый этап развития живого вещества планеты, когда оно на основе рациональной научной деятельности создает «разумную оболочку» Земли. Это в сущности богоборческое учение. В то же время история отношений «ноосферологов» и православия очень противоречива[5]. Ноосферизм – концепция утопическая и уже этим противостоит православной традиции.
Поэтому концепт «духовность» в ноосферизме должен функционировать как-то иначе, нежели в текстах православной ориентации. В работе Куйбаря ноосферизм и православие тем не менее сходятся как два мировоззрения, нацеленные на то, чтобы направить «объективно происходящие» изменения в русло устойчивого развития. Новое сознание, которое они формируют, обозначается словом «духовность». При этом «духовность» вводится без какого-либо определения, интуитивно – при том, что это слово давно уже стало маркером определенных типов дискурса[6]. «Регионализм» – это и есть одна из характеристик нового мышления, позволяющая перейти от универсализма и морализма суждений о будущей форме сознания в целом к хотя бы какому-то анализу происходящего в мире сейчас. Иначе говоря, с категорией «регион» в дискурсе православизируемого ноосферизма появляется географическое пространство.
Далее деятельность РПЦ рассматривается как борьба за благоприятную форму глобализации, то есть такую форму, которая сохраняет духовные измерения в становящемся новом мировоззрении. Пространственная экспансия Русской православной церкви получает регионалистскую интерпретацию. Этому процессу посвящена вторая глава, в которой автор более не возвращается к использованию категорий «ноосфера» и «регионология». Эта глава представляет собой реферат публикаций о международной экспансии и политике РПЦ. Закономерно большое внимание уделяется миссионерской деятельности, которая на взгляд регионолога должна иметь особое значение именно как адаптация универсальной доктрины к региональным особенностям. В заключение делается вывод, что деятельность РПЦ – «будучи основанной на позиции глобального регионализма, позволит ей участвовать в строительстве новой России» (с. 91). Функцию теоретического оснащения этой позиции принимает на себя, видимо, усовершенствованный и обратившийся лицом к регионам ноосферизм. Вывод: глобализация влияет на религию положительно, идейно обогащая ее.
Михаил Немцев
На островах ГУЛАГА: воспоминания заключенной
Евгения Федорова
М.: Альпина нон-фикшн, 2012. – 495 с. – 3000 экз.
«Что может знать человек о том, что ВПЕРЕДИ? […] Он не хочет знать даже того, что ПОЗАДИ, о чем узнать еще можно… Счастливое неведение» (с. 15). Действительно, могла ли женщина, мечтавшая стать детской писательницей, знать наперед, что ей суждено оказаться в ГУЛАГе? Мемуары Евгении Федоровой впервые издали в США через полвека после того, как они были написаны. Публикации предшествовала детективная история, в ходе которой старший сын писательницы, пересняв еще в советское время на фотопленку машинописную рукопись, нелегально доставил ее в Нью-Йорк. Текст писался в 1950-е годы, когда читающая публика еще не знала ни Солженицына, ни Домбровского, ни Шаламова. Впоследствии Федорова постоянно редактировала, исправляла и дополняла свой труд, и поэтому он был опубликован лишь в 2004 году, через девять лет после ее смерти.
Выразительные картины гражданской жизни и лагерного существования 1930–1940-х годов даются в этой работе с убедительной достоверностью, что делает мемуарное повествование действительно документальным произведением. Но книга не случайно названа «романом»: наряду с реальными персонажами в ней присутствуют и вымышленные фигуры. Один из таких героев – поэт и агент НКВД Юрий Ефимов – выступает в роли своеобразного зачинателя повествования, поскольку именно он отправляет молодую журналистку в многолетнюю гулаговскую одиссею. Человек, послуживший прототипом для этого персонажа, дожил до «оттепели», как и сама Федорова, а потом, вероятно, и до перестройки. Федоровской дружбе с ним, обернувшейся колоссальным предательством, посвящены многие страницы книги. Обвинением в терроризме в связи с приписанным ей намерением убить Сталина «за 100 тысяч рублей» Федорова была обязана именно его доносу. Интересно, что Ефимов, неплохой поэт, в рассказе мемуариста посвящает стихотворение каждому, кого «сдавал органам».
ГУЛАГ показан в книге отстраненно и скрупулезно, а обилие деталей и мелочей порой поражает. Вот арестованная девушка под конвоем едет в обычном купе поезда «Адлер–Москва» (технология массовых перевозок еще не отработана, на дворе 1935 год). Вот только что отремонтированная и пахнущая свежей краской восьмиместная камера на Лубянке, в которой она – пока – единственная постоялица. Вот зловещая тишина и безлюдье в коридорах и кабинетах на площади Дзержинского, как будто бы ожидающих горячих ночей 1937-го. Вот, наконец, пытливые следователи, которые, как пишет Федорова, «не только знали – и знали совершенно точно, – когда и где я бывала, что делала и что говорила, но даже, о чем думала и о чем могла подумать» (с. 82). Фактические оплошности, которые порой проскальзывают в тексте, лишь подчеркивают правдивость повествования. (Так, рассказывая о своем аресте, Федорова упоминает об автоматах ППШ в руках ростовских чекистов, но в то время такого табельного оружия ни в НКВД, ни в Красной армии еще не существовало, были только винтовки.) Интересно, что уже в те ранние годы ГУЛАГ предстает не просто «местом отбытия», но разветвленной производственной системой, и этой стороне его жизни в мемуарах уделяется особое внимание.
«Большой террор» Федорова встречает, уже оказавшись на Беломорканале. Она видит, как жарким летом 1937 года все «политические» в один миг оказываются самой презренной и низкой кастой лагерного населения. Лично для героини это оборачивается тем, что из лагерной театральной труппы она мгновенно попадает на лесоповал. Там, полюбив (и почти сразу же потеряв) одного из политических заключенных, она решается на побег, оказавшийся неудачным. Ее вновь возвращают за колючую проволоку, предварительно добившись согласия стать осведомительницей; другого шанса выжить не предоставлялось. Теперь Федорова открывает для себя иной ГУЛАГ: это контора «Пудожстроя» на Онежском озере, обильное питание, рекрутированная индустриализацией интеллигенция, которая трудится в «шарашке» местного металлургического предприятия. В стране, между тем, продолжается кровавое шествие 1937 года.
Отбывая свой долгий срок, героиня вынужденно меняла множество профессий. Она валила лес, тушила лесные пожары, занималась заготовкой льда, была чертежницей и гладильщицей белья. Ей удалось не превратиться в «доходягу» и не опуститься, то есть избежать судьбы многих других заключенных. Последней профессией Федоровой стала работа медсестры в лагерном заведении, очень похожем на знаменитый «раковый корпус». Туберкулезное, а затем хирургическое отделение лагерной больницы в Пермской области запомнились постоянным чувством голода и нехваткой самых необходимых медикаментов, обрекавших больных на верную смерть. При этом речь шла не о самом худшем варианте лагеря: это место и «зоной» как таковой не считалось. Но даже на этих задворках жизни зарождались симпатии и интриги, любовь и ревность, жила тяга к книгам и умным разговорам. И вообще, по словам автора, без интересных, благородных, интеллигентных людей ее жизнь «на островах ГУЛАГа» была бы непереносимой. Истории, которые она рассказывает об этих встречах, светлы, хотя и не лишены той иронии, которая помогает справляться с ужасом существования.
Так, Федорова вспоминает о заключенном-дворянине Дондукове-Корсакове, который во время службы во французской армии был награжден орденом Почетного легиона. В его биографии ее поразила интересная деталь, характеризующая «непостижимость логики НКВД»: будучи французским орденоносцем, этот человек не только имел право на пожизненную пенсию, выплачиваемую правительством Франции, но и, к удивлению многих, продолжал получать ее на Соловках. Каким образом Париж узнал адрес своего пенсионера, оставалось загадкой. К сожалению, из этих денег заслуженному зеку ежемесячно доставалось лишь несколько рублей «на ларек»; об остальных «накоплениях» пенсионер рассуждал с юмором, даже не надеясь их получить. От главы к главе перед читателем проходит целая вереница столь же ярко представленных характеров – от талантливых артистов, находящих отраду в лагерных спектаклях, до уголовников, наизусть читающих Есенина. Судя по тексту, Федорова никогда не была пессимистом: все ее герои, как и она сама, готовы бороться за жизнь – и многие преуспевают в этом.
Здесь, как представляется, обнаруживается коренное отличие рецензируемых мемуаров от прочих образцов ныне обширной лагерной прозы. Автор этой книги доказывает, что в сталинском лагере можно было не только быстро или медленно умирать, – многим и многим удавалось там выжить. Конечно, скептик скажет, что Федоровой просто повезло: она угодила в «мясорубку» НКВД в самом начале сталинского террора, в 1935 году, и только поэтому сумела уцелеть. Не исключено, что так и есть и попади она за колючую проволоку на год или два позже, этот роман никогда не был бы написан. Но это не отменяет главного: несмотря на ужасный контекст, книга тем не менее получилась светлая. Кстати, среди людей, прошедших концлагеря, будь то сталинские или гитлеровские, поразительно много долгожителей. Скорее всего это объясняется неукротимым жизнелюбием, открывающимся в человеке в «пограничной ситуации», тем самым умением сказать жизни «да», о котором писал прошедший Освенцим австрийский психолог Виктор Франкл[7]. Евгения Федорова дожила до 89 лет, скончавшись в Бостоне в 1996 году. Ее записки до сих пор не разобраны до конца, а о двадцатилетней жизни в эмиграции, возможно, будет издана отдельная книга.
Юлия Александрова
[1] Фуко М. Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы. М., 1999. С. 234.
[3] См.: Eagleton T. Marxism and Literary Criticism. Berkeley: University of California Press, 1976; Idem. Marx. London: Weidenfeld & Nicolson, 1997.
[4] Люкс Л. История России и Советского Союза: от Ленина до Ельцина. М.: РОССПЭН, 2009. С. 56
[5] Митрохин Н. Клерикализация образования в России: к общественной дискуссии о введении предмета «Основы православной культуры» в программу средних школ (http://religion.gif.ru/clerik/clerik2.html#106).
[6] Аралова Е.В. Динамика формирования духовности как потребности общественного развития // Человеческий капитал. 2013. № 5–6. С. 18–22.
[7] См.: Франкл В. Сказать жизни «Да!»: психолог в концлагере. М.: Альпина нон-фикшн, 2013.