Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2013
When it is costly to transact, institutions matter.
Douglass Cecil North
В наше время главная объявленная и согласованная цель человечества – преодоление бедности[1]. Все также согласны, что этого не удастся добиться только «уравнительным» распределением богатства, даже если это было бы технически возможно. «Все должны кормить себя сами» – такова нынешняя конвенциональная доктрина. А для этого нужно обеспечить повсеместный и необратимый «экономический рост». Также не вызывает сомнений, что для этого нужна среда, адекватная деловой активности, или, иначе говоря, динамичному рынку. Существует даже, хотя и менее монолитное согласие, по поводу характеристик этой адекватной среды[2].
Эту среду можно называть по-разному. В марксистской политической экономии она называлась «производственные отношения», а более конкретно – отношения собственности и распределения излишка (экономический строй) и отношения власти (политический строй). В наше время ее предпочитают называть «институциональная среда». Направление экономической теории, принимающее в расчет влияние этой среды на мотивацию хозяйствующих агентур (фирмы, домохозяйства), так и называется – «институциональная экономика» (institutionaleconomics)[3].
В терминах марксистской политэкономии экономически отсталыми и бедными остаются общности, где этому мешают устаревшие производственные отношения. В терминах институциональной экономики бизнес и рынок не развиваются там, где из-за неадекватных институтов высоки так называемые «трансакционные издержки» (ключевое понятие в теории фирмы нобелевского лауреата Рональда Коуза), что и констатирует в кратчайшей формуле главный столп институциональной экономики и экономической истории другой нобелевский лауреат – Дуглас Норт (смотри эпиграф): «Когда трансакция [сделка] сопровождается издержками, институты приобретают значение»[4].
В книге, имеющей по существу статус учебника, Дуглас Норт называет два компонента бизнес-среды. Во-первых, совокупность законов, правил, норм, стереотипов поведения – собственно «институты», или «культура». И, во-вторых, совокупность «организаций», в которых институты сублимированы и которые их поддерживают и корректируют.
Изначально оба эти компонента были предназначены не для активного бизнеса и динамичного рынка, а для надежности простого воспроизводства коллективного богатства. Веками и даже тысячелетиями они принципиально не менялась (что так усиленно подчеркивал Карл Поланьи). Но для расширенного воспроизводства, то есть активного бизнеса и динамичного рынка, нужна другая среда. Она и появляется местами и временами, но остается эфемерной, пока в позднем европейском Средневековье не начинается необратимый процесс всеобщего перехода от традиции к модерну.
Новые институты создают сами участники этого процесса. Бизнес-среда возникает и меняется как обобщенный результат бесчисленных повторяющихся индивидуальных действий. Там, где появляется (откуда бы то ни было, пусть даже падает с неба) некая критическая масса обеспеченных фондами (капиталом) агентов производства и обмена, то есть, когда складывается «рынок», он сам создает для себя адекватную среду, о чем так любил рассуждать Фридрих фон Хайек[5].
Новые институты шаг за шагом вытесняют старые. Но в этот процесс вмешивается еще одна относительно автономная, исторически бесконечно более ранняя и повсеместная агентура. Это оперативная организация господствующего слоя (истеблишмента), одна из организаций, супер-организация – «власть». О ней теперь и пойдет разговор.
Способность власти влиять на институциональные изменения может быть разной. Ее сила и авторитет могут быть разными – и то и другое к худу или к добру. Она может поощрять и даже провоцировать институциональные изменения. Или, наоборот, сдерживать. Так вот, если власть мешает возникновению среды, благоприятной для бизнеса, то спрашивается почему.
Исторически долгое время на это был один ответ. Поскольку роста совокупного продукта не было столетиями, а даже когда он был, он не фиксировался как феномен и тем более не осмыслялся как опыт, и поскольку производимый «излишек» оставался маргинальным, беднота всегда была убеждена в том, что главная и даже единственная причина ее бедности – это своекорыстие богатых, перераспределяющих «избыточный», а то и необходимый для выживания производителя продукт в свою пользу. Либо мешающих любым другим агентурам использовать для независимого обогащения их собственные ресурсы, которые сам истеблишмент использовать технически не в состоянии. Иными словами, господствующий слой общества не хочет менять институты, адекватные его господству.
Наиболее рафинированное рациональное выражение эта версия получила в эпоху перехода от традиции к модерну в марксизме с его критикой частной собственности и (в чем есть некоторая ирония) рынка как инкубаторов неравенства – сиречь бедности и обеднения, нищеты и обнищания.
В этом очень много правды. Но теперь общественность этим объяснением не может обойтись. Даже применительно к прошлой исторической фактуре. И тем более к нынешней.
Истеблишмент, конечно, корыстен, но его имущественное положение вовсе не так уязвимо, как думают его враги в нижних слоях общества. Как правило, он успешно адаптируется к институциональным изменениям, сохраняя свое богатство и статус или конвертируя их в новые агрегатные состояния. Даже когда перемены радикальны и быстры. Опыт «перестроек» показывает, что после них наверху, кроме «главарей» режима, которых «сдают» свои же, остается все тот же верхний слой, хотя в него и вливаются up—starts («нувориши», «продвиженцы», «выскочки» и прочие).
Помимо этого, как раз истеблишмент может оказаться самым заинтересованным в институциональных реформах именно потому, что старые методы его обогащения и сохранения статуса утратили эффективность и дальнейшее сопротивление может оказаться опаснее капитуляции.
Но если так, то инертность истеблишмента нуждается в каком-то дополнительном объяснении. И оно предложено: истеблишмент не обеспечивает перемен, потому что не имеет для этого нужной квалификации – плохо осведомлен, неучен и попросту глуп.
Этот критический дискурс появляется на Западе с расширением избирательного права, когда классовая борьба сначала переместилась с фабричного двора и улицы в профессионально-политическое пространство, где преобразовалась в конкуренцию политических партий. А затем партии, сменяющие друг друга у власти, преобразовались из выразителей интересов монолитных имущественных классов в конкурирующие политические машины, то есть в конкурирующие сегменты того же истеблишмента. И в этой борьбе важной (если не главной) козырной картой стала «компетентность». Со временем упреки в некомпетентности стали адресоваться уже не только партиям у власти, но и всей партократии в целом.
Эта тенденция усилилась, когда общество стало думать, что бедность объясняется не столько несправедливой дележкой пирога, сколько размерами самого пирога. На богатство богатых в зажиточно-потребительском обществе стали смотреть сквозь пальцы. Растущие состояния богатых даже стали толковаться как условие для поддержания достатка бедных – более эффективное, чем равная раздача. От политического руководства ждали неуклонного экономического роста ради полной занятости, что считалось и было достаточным условием благополучия. Правительство в полном согласии с обществом видело собственную легитимность в способности выполнить эту миссию.
Разговор о некомпетентности руководства имел и другие корни. Он оказался типичен для атмосферы корпораций, то есть популярен у штата сотрудников или акционеров крупной фирмы, недовольных результатами ее деятельности, и, вероятно, тоже повлиял на политический дискурс, особенно учитывая, что так называемые «нации» стали все больше походить на «предприятия».
В СССР эта тенденция оказалась еще сильнее из-за однопартийности и полной совмещенности государства-нации с государством-предприятием. Упорные уверения КПСС, что она все знает лучше всех, в комбинации с явными неудачами экономики сделали представление о фактической некомпетентности «начальства» главной риторической фигурой политического антисоветизма[6].
С этим дискурсом дело обстоит точно так же, как и с моралистической критикой алчного и тщеславного истеблишмента. Правды в нем много, но это не вся правда.
Прежде всего, если от истеблишмента, готового к реформам, требуется компетентность, то нужно выяснить, в чем именно эта компетентность состоит. Конечно, он должен знать, как ему себя обезопасить, когда в результате институциональных перемен в обществе мобилизуются новые ресурсы и появятся агентуры, их использующие для собственного процветания. Если он этого не знает, он парализован. Как было замечено раньше, обычно по ходу изменений истеблишмент успешно адаптируется, но, насколько он осознает собственную способность к этому, мы сейчас знаем очень плохо, потому что такой темы в каноническом обществоведении не было и никто не занимался исследованием этой стороны дела. Трудно сказать даже, найдутся ли эмпирические материалы, необходимые для разработки этой темы. Но независимо от того рискну предположить, что тут компетентность истеблишмента весьма высока: он не просто способен к маневру, он знает, что на него способен. И в наше время он способен гораздо больше и знает об этом гораздо лучше, чем ранее.
Но если задача истеблишмента не только в том, чтобы сохранить позиции в ходе институциональных реформ, но и в том, чтобы эти реформы оказались на самом деле успешны, то для этого нужна социал-технологическая и экономическая компетентность.
Свидетельств того, что такой квалификации у действующей власти, как правило, нет, более чем достаточно. На это указывают задним числом неудачи многих реформ. Об этом говорит и обширная инсайдерская мемуаристика. Но все эти свидетельства недорого стоят, потому что вопрос о компетентности власти совсем не так важен, как это выглядит в критическом дискурсе. Власть вовсе не нуждается в компетентности, когда к ее услугам есть эксперты-консультанты. Власти достаточно только воспользоваться их экспертизой, не так ли? Но вопрос остается. Он только редактируется и выглядит теперь так: если власть не пользуется экспертизой, то почему?
Для экспертов, чьи услуги остаются не востребованы, одно объяснение этому уже готово. Это корысть истеблишмента, материально заинтересованного в сохранении институтов, при которых он процветает. Но это объяснение возвращает нас туда, где мы уже были: о недостаточности моралистического дискурса для объяснения консерватизма власти все уже знают, нужно какое-то новое обоснование.
И оно есть. Истеблишмент отвечает за стабильность общества. Этим он сам и объясняет свой консерватизм. А раз так, то нужно выяснить, имеет ли это объяснение основания.
Основания для этого есть. Дело в том, что инертность институтов объясняется консерватизмом не только истеблишмента, но и масс. Если массы не спущены ниже официального уровня бедности или даже если они просто не голодают, то, даже несмотря на свою правовую и имущественную «второсортность», они склонны сохранять status quo. Особенно если учесть, что привычный образ жизни (включая институты) имеет для них символическую ценность. Поведение прикормленной прислуги – классический образец плебейского консерватизма. Крестьянская община тоже очень инертна. Инертна даже городская трущобная беднота, к услугам которой ее собственная «культура нищеты» (Оскар Льюис) в комбинации с религиозной экзальтацией. Особенно инертна масса рабочих и служащих, добившихся гарантированной зарплаты и welfare. Красноречивые примеры этого: Англия и Россия накануне индустриализации (модернизации), Западная Европа и та же Россия накануне деиндустриализации (второй модернизации, постмодернизации). Сегодня это Египет, разделенный на секулярную и клерикальную половины.
В этих условиях переход общества в режим экономического роста на самом деле чреват разрушением традиционного уклада и как следствие «системным кризисом», «дестабилизацией масс», «смутой», «катастрофой» с их неизбежным эпифеноменом – насилием.
Прецедентов такой ситуации было в истории немало. Переход общества от традиции к модерну неизменно сопровождался длительными вспышками насилия. И не только негативного, то есть оборонительного, что само собой не интересно. Власть насиловала массы, принуждая их к новому образу жизни. Или массы насиловали сами себя там, где и традиция, и модерн имели сопоставимые по силе агентуры.
Когда-то эта перспектива не была осознана. Никто не пытался предусмотреть наперед возможные социальные издержки модернизации. Власть мобилизовалась для позитивного насилия, что называется, «на ходу».
В обществах более поздней модернизации, не просто запоздавших, но уже фактически (хотя и латентно) дестабилизированных, это уже ожидается. Соответственно нарастает беспокойство и растерянность по поводу повторения всех ужасов модернизации. Это ярко демонстрирует общественное настроение в России начала ХХ века. Предчувствие неминуемой «катастрофы» – главный эмоциональный и риторический фон той эпохи. Оно отчетливо воплощено в искусстве того времени. В нем контрапунктом взаимодействуют два дискурса: пессимистически-панический и истерически-восторженный, романтизирующий саму «катастрофу» как купель «нового прекрасного мира».
Тупик российского общества фиксировали и внешние наблюдатели. В 1906 году, комментируя земельную реформу в России и каталогизируя ее многочисленные трудности, Макс Вебер пришел к выводу, что эту проблему «невозможно решить легальным методом». Из чего следовало, что если она и решится, то методом «нелегальным». То есть с применением насилия. Так, разумеется, и произошло.
Сначала Столыпин пытался трансформировать российское общество силком. Как далеко это могло зайти, сказать сейчас очень трудно. Но эта попытка сорвалась, может быть, именно потому, что грозила зайти слишком далеко. Проблема осталась нерешенной, что и привело в конце концов к смуте и революции, что тоже было нелегально, поскольку внеконституционно. А затем пришедшие к власти большевики решали проблему экономического роста и ликвидации бедности уже так «нелегально», как никому и не снилось[7].
Так что страх истеблишмента перед «катастрофой» модернизации имеет очень серьезные основания. Вопрос только в том, знает ли власть об ответственности, которая на ней в этих условиях лежит, и насколько сильно она на самом деле боится этой ответственности. Как и в случае осведомленности истеблишмента о его собственной защищенности в случае перемен, мы мало что об этом знаем, хотя уже сейчас можно сказать, что документальной фактуры для обсуждения этой стороны дела найдется много. Весь консервативный дискурс переполнен опасениями дестабилизации и катастрофы-смуты.
Помимо осведомленности о социальных издержках модернизации, власть еще и совершенно сбита с толку нынешним либерально-правозащитным дискурсом.
Уже терминология Вебера, разделившего методы модернизации на «легальные» и «нелегальные», крайне показательна в одном важном отношении. Она переводит диагноз проблематики из политического в правовой контекст, в котором решение социальных конфликтов квалифицируется как допустимое и недопустимое.
Насилие, кто бы ни был его агентурой, начинает восприниматься не только как стихийный кошмар, но и как правонарушение – в сущности подсудное, как теперь, скажем, «военные преступления». Не случайно эта перемена в общественном настроении совпадает с пацифизмом. И так же не случайна (при всей ее профанности и нелепости) популярная в 1980–1990-е годы идея «суда над коммунизмом».
Все проекты модернизации или задержки модернизации теперь оказываются подвержены правовой цензуре (если угодно, то вот яркий пример институционального изменения, о чем мы тут и толкуем!). Уже модернизированный центр глобальной цивилизации навязывает периферии нормы, которых не было, когда лидеры модернизации модернизировались сами. Справедливо это или нет, рационально или нет – открытый вопрос. Но это сильно осложняет положение власти, вопреки своим хулителям даже вполне готовой к модернизации и даже знающей, что для этого нужно. Она оказывается в ситуацииno—win game, выбирая между катастрофой или застоем, то есть отложенной катастрофой. Трудноразрешимая проблема становится не разрешима вообще – и во всяком случае воспринимается как неразрешимая.
Неразрешимость проблемы при заданных условиях ее решения сильно тормозит институциональные перемены. Между тем, объяснение бездеятельности истеблишмента неразрешимостью проблемы фактически табуировано. Открыто объявить проблему неразрешимой не хочет никто: ни сам истеблишмент, ни его обличители, ни мировое общественное мнение.
С истеблишментом все просто. Он боится признаться, что проблема неразрешима, поскольку это на руку его оппонентам. Они тут же воспользуются этим признанием, чтобы обвинить истеблишмент в демагогии с целью прикрыть свою корысть и (или) профессиональную непригодность. Но точно так же мотивирована и оппозиция, коль скоро ее претензии на руководство основаны на том, что она-то, в отличие от непросвещенного истеблишмента, как раз прекрасно знает, что нужно делать, и руководствуется исключительно соображениями народного блага.
Молчит и мировое сообщество. Потому что, признав, что проблема бедности на обширных участках земли неразрешима собственными усилиями их суверенных истеблишментов, оно должно будет отказаться от своей благородной цели или взять ответственность за решение этой проблемы на себя и установить по-настоящему действенный глобальный режим для реализации мер или поддержки тенденций, ведущих к выполнению поставленной цели. Возникновение такого режима немыслимо как результат инженерного конструирования. Можно думать, что постепенное становление такого глобального режима есть один из содержательных компонентов (один из «сюжетов») всемирной истории как процесса всеобщей эволюции. Собственно – одно из направлений процесса институциональных изменений, итоги которого (как всегда, промежуточные) будут видны только задним числом.
* * *
Три приведенных интерпретации власти как агентуры, враждебной экономическому росту, и объяснения этой враждебности есть достояние народной мысли. Как их может ассимилировать наука?
Своекорыстие истеблишмента, его техническое несоответствие (соответствие) должности и мера его чувства ответственности (безответственности) представляют собой явления (феномены), подлежащие описанию и осмыслению в их отношении к процессу культурных и социальных изменений – культурогенезу и социогенезу. Научное обществоведение может и должно инкорпорировать эту фактуру как тематику. При этом надо соблюдать некоторые меры методологической предосторожности и избегать предвзятых суждений.
Власть ни в коем случае не может считаться исключительно враждебной бизнесу и институтам, ответственным за его процветание. Ни своекорыстие истеблишмента, ни его некомпетентность, ни его опасение ввергнуть общество в хаос не обязательно мешают становлению институциональной среды, адекватной экономическому росту. И дело не только в том, что они могут оказаться просто «слабой помехой» институциональным изменениям. Парадоксальным и неожиданным образом они же могут, наоборот, сами стимулировать позитивные перемены.
Надо также иметь в виду, что враждебность истеблишмента предпринимательству и рынку ни в коем случае не может считаться объяснением задержки экономического роста. Его сдерживают (как и ускоряют) многочисленные другие агентуры и обстоятельства.
Наконец, следует усвоить, что популярные объяснения консерватизма власти – это не конкурирующие гипотезы (теории), которые надо проверять и затем принимать или отвергать. Выбор между ними – некорректная редукция. Она соблазнительна только для заинтересованных агентур, мотивированных их собственным положением в обществе и социальными ожиданиями (претензиями). На самом деле враждебность власти бизнесу и рынку там и тогда, где и когда власть действительно им враждебна, есть результат всех трех причин вместе.
Редукция комплекса консервативности истеблишмента к трем его составляющим нужна, но продуктивна только для последующего описания частных случаев.
[1] Возможны разные количественные интерпретации самой категории «бедность», но есть ее официальная интерпретация, и мы ее не обсуждаем.
[2] Это джентльменский набор характеристик общества в либерально-демократической парадигме.
[3] Для институциональной экономики это центральная тема, но, вообще говоря, это общепринятое представление. Понятие «институт» фигурирует во всех дискурсах о развитии капитализма и экономического роста, его используют Макс Вебер, Пол Баран (марксист), Альберт Хиршман, Уолт Ростоу, Мансур Олсон – это только самые хрестоматийные имена. Поэтому вызывает недоумение то, что авторы сильно раскрученной сейчас книги, где роль институтов иллюстрируется несколькими примерами, думают, что, работая в рамках этой тематики, они предлагают «новую теорию». Речь идет о книге Дарона Асемоглу и Джеймса Робинсона (Acemoglu D., Robinson J. Why Nations Fail. New York, 2012), которая вообще производит странное впечатление своей очень некорректной референцией и методологической небрежностью. В своей заметке я не могу отвлекаться на ее критику. Замечу лишь, что, вопреки претензиям, интеллектуальной ценности данная книга не представляет никакой, но интересна именно своей неадекватной претенциозностью и популярностью, заслуживая рассмотрения как опасный прецедент в академической практике.
[4] North D.C. Institutions, Institutional Change and Economic Performance. Cambridge: Cambridge University Press, 1990 (цит. по: Норт Д. Институты, институциональные изменения и функционирование экономики. М.: Начала, 1997. С. 28). Чтобы суть дела стала совсем прозрачной для российского гражданина, замечу, что к трансакционным издержкам относятся взятки иоткаты.
[5] Фридрих фон Хайек не использовал слово «институты». Я подозреваю, что демонстративно, поскольку не хотел ассоциироваться с марксизмом, политэкономией и даже институциональной экономикой. Но в предметном указателе его знаменитой трилогии понятия «закон» и «правила» с их различными атрибутами занимают по две страницы.
[6] Попытки применить к советскому «начальству» марксистскую теорию эксплуатации тоже имели место и не удались. Может быть, из-за чисто интеллектуальных трудностей, оказавшихся непреодолимыми для интеллектуально и эмоционально неадекватной (невежественной и закомплексованной) агентуры этих попыток. А может быть, и потому, что были обречены по существу.
[7] Успешно или неуспешно, пока еще рано судить – для этого нужна адекватная ретроспектива, а ее еще нет, прошло слишком мало времени.