Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2013
Сергей Кургинян: Дух Горбачева парит над ними! Они прославляют его, он – прославляет их! Дух развала, мертвый дух, парит над ними. Что мы скажем этому духу?
Все митингующие вместе с ведущими: Нет! Нет – ему! Нет – духу Горбачева! Пусть он сгинет!
Митинг на Поклонной горе. 4 февраля 2012 года[1]
Демонологическая образность при разговоре о революции устойчиво используется по крайней мере уже более полутора веков. И теми, кто грезит о ее приходе. И теми, для кого она является ночным кошмаром. Призрак коммунизма рождается как амбивалентная фигура, изначально призванная внушать и надежду, и ужас. Переход с рационального языка экономических формаций и отношений собственности на язык христианской мистики, народных суеверий и колдовства обеспечивал возможность более интенсивного вовлечения человека в революционную активность, обращаясь не только к сознанию, но и к вытесненным за его пределы желаниям. С другой стороны, этот же риторический переход давал простор и для антиреволюционной мысли, в распоряжении которой оказывалась богатая религиозная традиция борьбы с соблазном и одержимостью дьяволом. Вынесенная в эпиграф к роману «Бесы» евангельская история о бесноватом – несмотря на конкретный исторический контекст, связанный с Нечаевым, – стала одной из базовых рамочных конструкций антиреволюционного дискурса как такового.
С тех пор прошел целый век, богатый на революции самого разного политического порядка, социальной природы и идеологической направленности. Последняя треть европейского XX века (начиная с 1968 года) и первые полтора десятилетия нового века демонстрируют тенденцию ко все большей метафоризации революции, расширяющей объем этого понятия и делающей все менее определенным стоящий за ним феномен (возможно, эта тенденция сама по себе является довольно мощным средством дезавуирования революции как одного из способов исторических изменений). «Студенческая революция», «бархатная революция», «цветные революции» отвечали то большему, то меньшему набору революционных признаков, постепенно превращая «революцию» в фигуру речи, риторическую стратегию мобилизации масс или ретроспективную концептуализацию произошедших изменений. Случай «цветных революций», несмотря на позитивность самого опыта социальной мобилизации (особенно в той степени, в какой она носила автономный самодеятельный характер), показал, что результатом победы этих «революций» стала лишь частичная ротация внутри уже существовавшей политической элиты, а политические институты практически не изменились. Так что сама революционность «цветных революций» была лишь риторической надстройкой соответствующих популистских проектов, изначально не входя в их политическую и тем более социальную программу.
Что касается России, то для ее политической элиты апелляция к примеру «цветных революций» стала чрезвычайно удобным аргументом в полемике с оппозицией и инструментом реанимации массовых страхов. «Революция» (и связанные с ней негативные коннотации крови, хаоса, распада и так далее) стала собирательным обозначением любой оппозиционной деятельности, опирающейся не на системные и контролируемые правящей элитой правила политической игры, а на социальный активизм и организацию широкого общественного движения, которое было бы способно поставить под сомнение сами эти правила.
Рациональные причины, по которым «революция» не входит в повестку дня правящего класса, очевидны. Не очень успешное геополитическое противостояние конкурентам, начавшим действовать на постсоветском пространстве, окрашивает отечественный государственнический антиреволюционный дискурс в новые тона: борьба за оказавшийся под угрозой национальный суверенитет, защита оставшейся после распада СССР целостности или возвращение целостности утраченной (при этом источник самой революционной опасности экстериоризируется: она мотивируется не внутренними причинами, а наличием внешних врагов и их российских пособников). Иными словами, логика элиты и тех, кого (несмотря на их заявления) устраивает перспектива ее дальнейшего воспроизводства, такова: возникшее после думских и президентских выборов протестное движение несет в себе опасность революционных потрясений, а эти революционные потрясения угрожают не правящей элите, но социальной, политической, суверенной целостности России как таковой. Естественно, подобная синонимизация протестного движения – даже в момент его наибольшей интенсивности – с разрушительным для России революционным подъемом носила прежде всего тактический характер и была призвана мобилизовать не только непосредственных сторонников Путина, но и ту часть патриотических сил, для которых целостность означает консолидацию вокруг имперского ядра (а границы периферии соразмерны лишь степени имперских амбиций).
Но это все внешний, тактический уровень предвыборной борьбы, стигматизации политических соперников и прежде всего – самой перспективы массового социального движения. Но какова риторическая структура той дискурсивной борьбы с «грозящей России революционной опасностью», которая развернулась начиная с событий на Украине (зимой 2004/05 года) и достигла своего пика зимой 2011/12-го? Вопрос тем более не праздный, что сама рамка «революции» и «революционной опасности», «развала России» и «защиты отечества» носит исключительно риторический характер – в том смысле, что не отсылает ни к какой иной реальности, кроме языковой (хотя формирование этой официальной дискурсивной рамки позволяет совершать вполне реальные действия: ужесточать законодательство, выносить судебные приговоры, подавлять автономные гражданские инициативы). Однако эта производимая патриотами России языковая реальность «любви к Отечеству», «готовности ее защищать» и даже «умереть под Москвой» (как завещал нам великий Лермонтов)[2] все же отсылает к реальности иного, предшествующего дискурсу, порядка – к реальности вытесненных желаний, подавленных влечений, непроработанных страхов, то есть к бессознательному субъектов того «антиреволюционного» дискурса, о котором мы говорим. Насыщенность его риторики сексуальными мотивами, демонологической образностью, комплексами вины и желанием ее искупить может дать ключ к раскрытию и аналитике политического бессознательного российских патриотов. (Конечно, анамнез представителей путинской элиты и тех, кто, к ней напрямую не принадлежа и потому имея большую свободу в речевой реализации собственных фантазмов, грезит о реставрации империи, не совпадающей с границами нынешней РФ, частично различается.)
Обсессивная острота восприятия российской политической элитой «цветных революций» связана не столько с самими этими событиями в отдельных постсоветских республиках, сколько с собственной травмой рождения, уходящей в историю перестройки, распада СССР, ослабления российского государства в 1990-е и последующего выстраивания вертикали власти. Страх перед перспективой новой социальной мобилизации был характерен уже и для ельцинской элиты, а путинская когорта сделала своей главной политической задачей блокирование самой возможности ее повторения. Именно поэтому любые всплески социальной активности в соседних постсоветских государствах выступают в качестве событий, запускающих процесс возвращения изначальной травмы, структурирующей бессознательные мотивы новой российской элиты (и части российского общества). Ее то непоследовательно жестокие, то комически лихорадочные, то риторически саморазоблачающие[3] действия указывают на присутствие некой бессознательной спонтанности и психического автоматизма, не позволяющих сдерживаться даже тогда, когда это тактически выгодно. За всеми этими действиями стоит вытесненный в бессознательное страх перед массовым социальным движением. Травматическим горизонтом этого страха является перестройка, по отношению к которой нынешняя элита занимает неизбежно двойственное отношение. С одной стороны, перестройка как процесс, приведшей к дестабилизации и распаду государства, радикально не вписывается в базовый патриотический этос, декларируемый элитой. С другой стороны, само ее рождение без остатка вписано в перестройку и последующие за ней события. Эта неизбежная двойственность приводит к тревожной нехватке собственной легитимности, парадокс которой заключается в том, что дискурсивно она выстраивается на отрицании собственных оснований, стирании связи между отрицаемым историческим периодом и теми, кто, отрицая его, ему органически наследует.
Нынешние государственники пришли к власти благодаря распаду одного государства и коррозии внутри другого. Именно перестройка вынесла наверх тех, кто сейчас находится у власти. Они не стояли у ее истоков, не были ее основными агентами на рубеже 1980–1990-х, но именно они активно и успешно воспользовались ее результатами в 1990-е, чтобы в конце того десятилетия оказаться в высших эшелонах власти. Если бы не перестройка, то представители нынешней элиты – 1) начав свою карьеру еще в советских и партийных структурах, совершали бы свой путь наверх значительно дольше; 2) наиболее значимая ее часть, которая начинала свою карьеру в силовых ведомствах, никогда не заняла бы господствующих политических высот (это не соответствовало прежним принципам формирования высшей политической элиты; фигура Андропова представляет собой исключение); 3) и самое важное: в прежней ситуации, даже оказавшись у власти, они не смогли бы конвертировать свой политический капитал в финансовый, сконцентрировав в одних руках и власть, и собственность. Более того, именно благодаря постперестроечным (постреволюционным) трансформациям политических институтов и ослаблению государственных структур, общей анемии власти и аномии общества, силовики и оказались востребованы в качестве основного ресурса рекрутирования в политическую и экономическую элиты[4]. Однако обеспеченный волной революционных перемен (хотя изначально вовсе не заложенный в их программу) приход к власти нынешней элиты мог быть закреплен только через бонапартистскую реакцию, в начале утверждающую прекращение любого рода революций, а затем отрицающую и любое массовое социальное движение, не инициированное властью. Истеричность этого отрицания говорит о том, что за ним стоит не только рациональная логика политической борьбы, но и бессознательная симптоматика, вызванная вытеснением истории собственного рождения и становления.
Согласно психоаналитической логике, причины внутренней тревоги должны быть вытеснены. Поэтому психической защитой от «неприятного факта» собственной органической причастности к перестройке и последующим за ней процессам служит осуждение самого этого события[5]. По словам Фрейда, «осуждение – это интеллектуальная замена вытеснения: содержащееся в нем отрицание несет на себе мету вытеснения, свидетельство о своем происхождении»[6], так что само отрицающее суждение позволяет в данном случае не только вынести оценку, но и вытеснить из сознания связь между субъектом осуждения и тем, что он осуждает. В свою очередь мотивация этого отрицания рационализируется через критическое обращение к последствиям перестройки – распаду страны, травматичной для большей части общества экономической и социальной реальности 1990-х, которые для представителей нынешней элиты были как раз золотым временем их быстрого карьерного роста и накопления капиталов. Таким образом, в отношении к перестройке нынешней элиты можно выделить два взаимосвязанных уровня: ее сознательное осуждение как процесса, приведшего к распаду страны и тотальному ослаблению российского государства, и бессознательное вытеснение факта укорененности собственной власти в том, что повергается рациональному осуждению. Бессознательный страх перед массовой мобилизацией, реализующийся в агрессии по отношению к возникающим очагам и перспективам социального движения, можно описать как страх кастрации, характерный для субъекта, не завершившего (или неудачно завершившего) эдипальную стадию своего становления. Социальный подъем перестройки выступает здесь в качестве исторической фигуры символического отца, которого нужно уничтожить в борьбе за право обладания матерью, родиной, единой Россией, любовь к которой декларируется как главный мотив всей государственной деятельности российской политической элиты и тех, кто ее поддерживает:
«“Мы пришли сегодня сюда, для того, чтобы сказать, что мы любим Россию… И я сейчас вас спрошу, и прошу ответить мне однозначно, прошу ответить мне простым коротким словом «да». Итак, мой вопрос: мы любим Россию?” – спросил Путин. В ответ ему прокричали: “Да!” “Конечно, мы любим Россию! И таких, как мы, людей, разделяющих наши взгляды, не десятки тысяч – нас десятки миллионов людей в России! Нас больше, чем 140 млн. человек! Но мы хотим, чтобы нас было больше. Мы хотим, чтобы у нас было больше детей в России”»[7].
Любовь к России, сексуальная прокреативность, акцент на органическом единстве народного тела переплетаются друг с другом, противостоя тому, что связывается с альтернативной фигурой независимой социальной активности, ассоциируется с политической дифференциацией, разрушением фиктивного социального консенсуса и что напоминает о перестроечном движении, символическое отцовство которого элита пытается уничтожить (осуждая ошибочность и предательский характер перестройки, отрицая свою генетическую связь с ней, вытесняя историю своего происхождения и подавляя все, что может о ней напомнить: например, протестное движение).
История изобретения традиции, предпринятого политической элитой и ее лидерами в начале 2000-х, разворачивалась по пути все большего отрицания событий рубежа 1980–1990-х годов, все глубже упрятывающего источник происхождения новой власти и все сильнее вытесняющего его не только из публичного дискурса, но и из сознания самого правящего класса. Так в одном из своих первых обращений к Федеральному Собранию Путин вписал перестройку в длительный и драматичный цикл российской истории:
«Я хочу сказать определенно: мы не боимся и не должны бояться перемен. Но любые перемены – политические и административные – должны быть оправданы обстоятельствами. Конечно, общественные ожидания и опасения появляются не на пустом месте. Они основаны на известной логике: за революцией обычно следует контрреволюция, за реформами – контрреформы, а потом и поиски виновных в революционных издержках, и их наказание, тем более, что собственный исторический опыт России богат такими примерами. Но пора твердо сказать: этот цикл закончен, не будет ни революций, ни контрреволюций. Прочная и экономически обоснованная государственная стабильность является благом для России и для ее людей»[8].
В этом утверждении содержатся сразу несколько тезисов: общество устало от постоянных перемен; сами перемены носят обратимый характер, лишь расшатывая устои государства и приводя к жертвам; исторический опыт России достаточно богат негативными примерами революционных изменений для того, чтобы, наконец, извлечь из него уроки и сделать вывод – больше не будет никаких революционных перемен. Недавний период перестройки уже оценивается негативно, но разговор о ней еще ведется в терминах революции[9], а сама связь между теми, кто сегодня (в 2001 году) не боится перемен, и теми, кто стоял за последней революцией и недавними реформами, еще удерживается на синтаксическом уровне высказывания.
На следующем этапе перестройка уже полностью заслоняется последующим распадом СССР, вытеснению подвергается и само понятие революции с его возможными положительными значениями радикальных преобразований. Теперь разговор об этих событиях идет уже не в амбивалентных терминах революции, а в однозначных терминах катастрофы:
«Еще раз напомню, как зарождалась новейшая российская история. Прежде всего следует признать, что крушение Советского Союза было крупнейшей геополитической катастрофой века. Для российского же народа оно стало настоящей драмой. Десятки миллионов наших сограждан и соотечественников оказались за пределами российской территории. Эпидемия распада к тому же перекинулась на саму Россию»[10].
Это терминологическое переключение чрезвычайно симптоматично для той рецепции перестройки, которая обрела дискурсивную гегемонию с начала 2000-х годов. Описание перестройки как истории демократизации общественной и политической жизни, возникновения свободных выборов, роста гражданского участия почти полностью уступило место разговору о ней как о территориальном распаде, как о процессе, поставившем под угрозу суверенитет России. Обозначенная в терминах катастрофы перестройка (и ее революционная составляющая) была лишена своего гражданского мобилизационного измерения, превратившись в синоним утраты былой государственности. Соответственно, и любое обращение к наследию перестройки как к последней эпохе социального подъема стало мгновенно квалифицироваться как угрожающее национальному суверенитету.
Более того, дискурсивная рамка катастрофы позволяла полностью дезавуировать связь между теми, кто в ней виновен (или теми внешними обстоятельствами, которые к ней привели), и теми, кто – несмотря на масштабы геополитической катастрофы – смог сохранить государство, наследующее поверженному гиганту.
«Сегодня мы живем в условиях, сложившихся после распада огромного великого государства. Государства, которое оказалось, к сожалению, нежизнеспособным в условиях быстро меняющегося мира. Но, несмотря на все трудности, нам удалось сохранить ядро этого гиганта – Советского Союза. И мы назвали новую страну Российской Федерацией»[11].
Сентябрьские события 2004 года в Беслане позволили еще более радикально стигматизировать вытесняемое из поля политического сознания событие перестройки, связав уже устойчиво ассоциирующийся с ней распад СССР и все еще не решенные внутренние проблемы новой России с ее не готовностью к «прямой интервенции международного террора»[12].
Это постепенное, но все более радикальное отрицание перестройки, призванное скрыть и вытеснить историю происхождения нынешней политической элиты, сопровождается перенесением этого отрицания на тех, кто, с ее точки зрения, пытается вновь вызвать к жизни «мертвый дух» перестройки. Социальный активизм современного протестного движения – точно так же, как это уже было проделано с рецепций перестройки, – переописывается как активность внутреннего врага, выступающего агентом внешней воли. А поскольку сама фигура революции уже определена в господствующем историческом и политическом дискурсе как апофеоз распада и разложения, утраты государственности и главное – как проявление некой внешней по отношению к телу нации силы, то противостояние ей описывается через процедуру отторжения, изгнания чужеродного за пределы суверенного единства. Это «битва за Россию» (Путин)[13], в которой борьба с «революционной опасностью» (которая даже зимой 2011/12 года была не чем иным, как риторическим конструктом) разворачивается по модели средневекового экзорцизма – изгнания бесов, поселившихся в теле христианина. Эта модель позволяет определить внутреннюю проблему через опасность, исходящую от внешних сил, которые можно изгнать, вернув социальному телу искомые единство и чистоту[14].
«Главное – чтобы мы были вместе. Мы – это многонациональный, но единый и могучий российский народ. […] И мы просим всех не заглядывать за бугор, не бегать налево, на сторону и не изменять своей Родине, а быть вместе с нами»[15].
Кроме того, благодаря этому экзорцистскому жесту, превращающему внутреннее во внешнее, правящей элите удается не только вытеснить своих соперников на обочину политического процесса, но и в очередной раз вытеснить, заслонив от самой себя, тайну собственного происхождения, уходящую в социальные движения перестройки и институциональную турбулентность 1990-х. В этом смысле борьба элиты с внесистемной оппозицией, политические шансы которой связаны с возможной перспективой гражданской мобилизации, помимо защиты собственной власти, выполняет еще и функцию психологической защиты от знания о факте собственного рождения в результате предшествующего социального подъема, с которым правящий класс не желает иметь ничего общего.
И, как это и должно быть в случае с бессознательным, то, что вытесняется в одном месте, выходит на поверхность в другом. Те страхи, комплексы и фобии, которые официальные представители элиты пытаются рационализовать, а то, что не рационализируется, – вытеснить за пределы публичного дискурса, прорываются в симптоматичной риторике «спасителей отечества», готовых консолидироваться вокруг ее национального лидера. То, что можно аналитически вскрыть в выступлениях официальных лиц, обнажается в камланиях их сторонников. Организованный 4 февраля 2012 года митинг на Поклонной горе насквозь пронизан этой риторикой агрессии, нагнетающей страх перед мнимой опасностью, изгоняющей духов перестройки, подвергающей экзорцизму ее нынешних бесноватых, одержимых «беззаконным протестом». Приведу лишь несколько реплик:
Сергей Кургинян: Мы все – ПРОТИВ ОРАНЖЕВОЙ ЧУМЫ. […] Это игра людей, которые говорят о том, что они РАЗВАЛЯТ Россию… Начав с [лозунга] «честных выборов», они теперь говорят об антиконституционном МЯТЕЖЕ! Но давайте все вместе скажем «нет» тем, кто хочет отнять у нас Россию, тем, кто молится на Горбачева, этого убийцу Советского Союза! Скажем им всем: «НЕТ!» ВЫМЕТЕМ оранжевый мусор… ДА – нашему единству РАЗНЫХ патриотов, которые хотят ВЫМЕСТИ из политического процесса оранжевый мусор!
Максим Шевченко: Здравствуй, Россия! […] Они, как в 91-м, клевещут на нашу страну! Они хотят ее развала, они хотят утопить ее в крови!.. Мы НЕ ХОТИМ оранжевого переворота! Мы не хотим оранжевой чумы! У нас есть профилактика против этой болезни! Это – наша воля, наше единство, это наша готовность продолжать нашу историю.
Михаил Леонтьев: Нам предлагают «перестройку-2»… Они считают, что у нас коллективная амнезия, что у нас отбило мозг. Мы не дадим делать русскую историю предателям и идиотам!.. Они хотят снести российское государство и русскую власть.
Александр Проханов: Мы пришли сюда, чтобы предотвратить НАЧАВШУЮСЯ – не будущую, а сегодняшнюю! – оранжевую революцию, оранжевый переворот, который заострил свое острие и бьет в Кремль. Он говорит, что он бьет в Путина. Он бьет в российскую государственность… и, если она будет разрушена, начнется гигантская бойня всех против всех: русских против кавказцев, кавказцев против татар, русских против русских. Начнется та катастрофа, которая была уже после февраля семнадцатого и после августа 91-го года[16].
Цитировать можно было бы еще долго, но мы лишь умножили бы примеры воспроизводства хорошо знакомой логики, о которой уже говорилось выше: протестное движение – это попытка революционного переворота; его цель не Путин, а российская государственность; альтернативой нынешнему режиму является кровавая бойня; над страной вновь нависает катастрофический горизонт перестройки, грозящий исказить ход русской истории; агентами нового развала страны являются чужеродные силы, противостоящие народному патриотическому единству. Не менее характерна и постоянно прорывающаяся средневековая риторика, восходящая к инквизиционным процессам и трактатам по демонологии: «мертвый дух», «дух развала», «мусор», «чума», «болезнь», «заострившие свое острие», направленное в сердце русской государственности. С одержимыми этим дьявольским революционным духом невозможно не только вести диалог, с ними невозможна и обычная политическая конкуренция – их можно только изгнать, извергнуть за пределы сообщества, «вымести из политического процесса».
В своей работе «Демонологический невроз семнадцатого столетия» Фрейд проанализировал несколько случаев демонической одержимости, придя к выводу о том, что демономания (равно как и страх перед ней) есть невроз, возникающий в результате подавления желаний:
«В нашем представлении демоны – это плохие, достойные порицания желания, производные от инстинктивных импульсов, которые были отторгнуты и вытеснены. Мы [то есть последователи психоанализа. – И.К.] всего лишь устраняем осуществлявшуюся в средневековье проекцию этих психических содержаний во внешний мир и считаем, что они появляются во внутренней жизни пациента, что именно там их законное место»[17].
В нашем случае мы имеем пример обратного процесса. Фрейд проинтерпретировал средневековую демономанию как внешнюю проекцию феномена, который он предлагал описывать через обращение к внутренним проблемам, к психической жизни человека. Современный антиреволюционный экзорцизм, наоборот, предлагает бороться с внутренними проблемами, проецируя их во внешние образы демонических сил, стремящихся подорвать здоровое единство нации и элиты, и возрождая тем самым средневековые практики борьбы с ведьмами и бесноватыми.
С точки зрения Фрейда, причина демономании кроется в неудачном разрешении Эдипова комплекса.
[1] Смысл игры – 8. Полная версия митинга на Поклонной горе 04.02.2012(http://eot.su/node/10902).
[2] См. выступление кандидата в президенты Владимира Путина на митинге на стадионе «Лужники» 23 февраля 2012 года.
[3] Вроде недавних комментариев Сергея Собянина, сделанных после выборов мэра Москвы: «Нам есть, чем гордиться: мы организовали самые честные, самые конкурентные, самые открытые выборы в истории Москвы» (Сергей Собянин: Мы провели самые честные выборы в истории Москвы(http://lifenews.ru/#!news/118996)). Остается только спросить, какими были выборы в предыдущие 15 лет.
[4] О логике и механизмах этого рекрутирования силовиков см.: Крыштановская О.Анатомия российской элиты. М., 2004. С. 264–282.
[5] В действительности это отрицание касается не столько ее итогов, которые, как бы то ни было, служат формальным правовым основанием легитимности нового государства и его руководства, сколько содержащегося в перестройке заряда выходящей из-под контроля социальной активности, которая потенциально может быть запущена вновь.
[6] Цит. по: Лапланш Ж., Понталис Ж.Б. Словарь по психоанализу. М., 1996. С. 32.
[7] Выступление Владимира Путина на митинге в «Лужниках»(http://ria.ru/vybor2012_putin/20120223/572995366.html).
[8] Послание Президента России Федеральному Собранию РФ (2001 год)(www.intelros.ru/strategy/gos_rf/psl_prezident_rf/26-poslanie_prezidenta_…).
[9] О политических, аналитических и философских основаниях рецепции перестройки постперестроечным обществом и элитой см.: Магун А.Отрицательная революция. К деконструкции политического субъекта. СПб., 2008. С. 47–88.
[10] Послание Президента России Федеральному Собранию РФ (2005 год)(www.rg.ru/2005/04/25/poslanie-text.html).
[11] Обращение Президента России Владимира Путина, 4.09.2004(http://archive.kremlin.ru/appears/2004/09/04/1752_type63374type82634_763…).
[12] Там же.
[13] Выступление Владимира Путина на митинге в «Лужниках».
[14] О том, как такое переключение внутреннего социально-психологического напряжения переопределялось в рамках борьбы с внешними дьявольскими силами, пытающимися овладеть душой человека, см.: Гинзбург К. Колдовство и народная набожность. Заметки об одном инквизиционном процессе 1519 года// Он же. Мифы – эмблемы – приметы. Морфология и история. М., 2004. С. 19–51.
[15] Выступление Владимира Путина на митинге в «Лужниках».
[16] Смысл игры – 8…
[17] Фрейд З. Демонологический невроз семнадцатого столетия // Russian Imago. СПб., 2002. С. 45.