Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2013
Российская государственность от Петра до Путина есть эклектика монархии и республики. Независимо от того, как она себя понимала, именовала и семиотически оркестровала.
Напоминание о том, что Октябрьская республика (известная под этикеткой «советская власть») имела сильный «монархический акцент», вероятно, не вызовет особого удивления. Такая молва на ее счет шла всегда. Ее определяет как прямое продолжение царизма так называемый «тезис непрерывности» (continuity thesis); хотя не канонический, но вполне респектабельный вариант историографии СССР и большевизма. Столь же тривиально и указание на сходство нынешней российской государственности с двумя ее предшественниками все по той же «монархической» линии. Но вот суждение, что у петербургской монархии был «республиканский акцент», многих может попросту скандализировать как абсурдное.
Но не будем его отвергать с порога. И будем помнить, что любое сопоставление должно давать какие-то познавательные результаты, независимо от того, какой гипотезой оно мотивировано. Чтобы проверить его, назовем позиции, по которым монархия и республика традиционно-конвенционально противопоставляются друг другу.
В образцовой монархии (Dominium regale)[1] властвующий субъект ничем не ограничен в своих действиях, не выбирается, не сменяем при жизни и беспартиен. В республике (Dominium politicum) – все наоборот[2].
В античные времена, когда организация общества мыслилась как polis или res publica, свойства монархии воспринимались как нежелательное отклонение от нормы. В Европе, вплоть до Французской революции, претендовавшей на возрождение античной традиции, все было прямо наоборот. Затем две традиции сосуществовали как нормативные конкуренты. После чего статус нормы получила опять республика.
Реальные государства, называвшие себя монархиями или республиками, однако, редко и, как правило, недолго оставались близки к этим образцам. Обычно они представляли собой эклектику. Эклектика же возникает двумя путями.
Согласно первому, общность по ходу своего существования меняет монархический режим на республиканский и обратно. Тогда в каждом последующем состоянии могут сохраняться и чаще всего сохраняются пережитки предыдущего: их адаптируют к новому порядку, но и они его форматируют.
Согласно второму – элементы противоположного режима зарождаются и вызревают имманентным образом в недрах режима доминирующего.
Если монархия не наследственна по принципу примогенитуры или династия прерывается, то республиканством чревата процедура выбора преемника (дезигнация).
Процедура дезигнации преемника поначалу, как говорит Вебер, не имеет ничего общего с выборами. Когда новый монократ назначается квалифицированной инстанцией, то ее задача в том, чтобы обнаружить единственного правильного обладателя харизмы, а не выбрать голосованием одного из нескольких претендентов.
«Харизматический принцип легитимности по первоначальному смыслу толкуется в авторитарном духе. […Но] он может быть переосмыслен в антиавторитарном духе. Потому что признание [Geltung] настоящего харизматического авторитета покоится на “подтвержденности” харизматических качеств верховного властителя в глазах подвластных, которые в силу этого считают его легитимным и готовы ему подчиняться. Но при возрастающей рационализации союзообразующих связей быстро обнаруживается, что это признание из следствия легитимности превращается в ее основание (демократическая легитимность). Дезигнация [преемника], коль скоро она есть штаб управления, оказывается преобразованной в “предвыборы”, а объявление [преемника] предшественником – в “предложение”, и, наконец, признание всей общины – в “выборы”»[3] .
Если же монархия строго наследственна и династию удается продлевать снова и снова, элиминируя процедуру дезигнации, то республиканство проникает в монархию через коллегиальность правления.
Коллегиальность, если она не уходит корнями в глубокую традицию, возникает из необходимости рационализировать и «оздоровить» власть. В христианской Европе поначалу считалось, что для этого достаточно божественного и естественного права с его нормативом «справедливости» и что проблема только в том, чтобы государь был должным образом воспитан.
Но коль скоро этого оказывается недостаточно, то вырабатываются разные режимы «смягчения» единовластия.
Либо (1) в их основе лежит компромисс между разными агентурами власти, неспособными окончательно одолеть друг друга в ходе рутинизации харизмы. Вебер называет этот вариант «кассационная коллегиальность» (Kassations-Kollegialität) и характеризует, в частности, как равновесие монократов[4] .
Либо (2) они оформляются по ходу регулярных консультаций с экспертами и гонорариями в целях более благоразумно-благонравного управления и принятия стратегических решений. Вебер называет это «делопроизводственной (технической) коллегиальностью» (Leistungs (technische)-Kollegialität)[5] .
Трансформация дезигнации в выборы и рационализация принятия решений происходят в условиях длительного стабильного существования единогосподской общности (Herrschaftsverband Вебера), подрывая такие свойства монархии, как наследственность и самовластие.
А вот перерывы стабильности, то есть реформы, хотя и благоприятны для самовластия, опасны для наследственности и решительно подрывают такое свойство монархии, как несменяемость власти.
Дело в том, что реформы нуждаются в адекватных исполнителях. Считается, что реформу («Реформу») не могут осуществить те, кто будет ее жертвами. Стало быть, истеблишмент системы для ее реформирования должен быть заменен в ходе новой манифестации харизмы. Если же этого не произошло, то, значит, либо не было реформы, либо ее истеблишмент переродился, поскольку новая харизма есть новая власть, даже если ее агентура осталась той же самой персонально[6] .
Помимо спонтанного, неравномерного и не всегда легко распознаваемого процесса редуцирования чистой монархии (по всем трем, двум или по одному свойству), есть еще и сознательное проектное стремление к синтетической государственности.
На протяжении долгого времени этот идеал подразумевался в проектах государственности под этикеткой «монархии» как антипода «деспотии» или «тирании»[7] . Затем, вспомнив нормативную политологию Аристотеля, стали определять как идеал (с XVI века) смешанный строй. Первым в этой линии был как будто бы Джон Фортескью (Fortescue). А ее хрестоматийная формулировка принадлежит одному из основателей главной республики Нового времени: «Американцы готовы не к республике, а к аристо-демократической монархии» (Джон Адамс). В XIX веке это комбинирование становится попросту навязчивой идеей государственно-правовой мысли.
Напомним теперь в двух словах, как эклектика монархического и республиканского начал выглядела в параллельных России случаях, а затем вернемся к российскому случаю.
В Великобритании, пожалуй, монархо-республиканская эклектика была самой длительной и запутанной. Она стала складываться раньше, чем где бы то ни было в Европе в ходе борьбы короны и парламента за власть. Ее самый ранний вариант ассоциируется со знаменитым документом Magna Carta. Английскую государственность сплошь и рядом называли и называют «республикой defacto» – причем как современники, так и более поздние интерпретаторы. И не только ту, которая возникла после ликвидации монархии в XVII веке. Вот для примера одно из описаний английской монархии:
«Елизаветинская Англия была республикой, оказавшейся также и монархией. […] Своего рода республикой, то есть государством, располагавшим определенной мерой самоуправления, но с конституцией, допускавшей наследственное единовластие»[8] .
Затем на смену полукатолической (англиканской) монархии пришла пуританская республика президентского (в нынешних терминах) рода. Она быстро обнаружила поползновение трансформироваться в новую династию, что тут же было пресечено. Вместо этого произошла врéменная династическая реставрация и, наконец, еще одна смена династии. К началу модерна английская конституционная практика смогла сбалансировать два источника власти в системе «король-в-парламенте» (что близко к «кассационной коллегиальности» Вебера) и в дальнейшем привела к удалению монарха на периферию системы господства при полном сохранении символической стилизации государственности «под монархию».
Казалось бы, перед нами полное торжество республики, несмотря на весь затянувшийся монархический китч-спектакль. В этой схеме парламент выглядит как агентура республиканства. Но дело сложней. В сущности, парламент превратился в коллегиального полумонарха-полупрезидента (что отмечали еще немецкие государствоведы в XIX веке). В ХХ веке после еще одного этапа редуцирования короны в поведении премьер-министров появились заметные признаки президентского (сиречь монархического) стиля: это было у Черчилля, потом у Маргарет Тэтчер, а затем и Тони Блэра. Эта тенденция подверглась весьма раздраженной критике, но главным образом постольку, поскольку ей, как считалось, сопутствовала стерилизация парламента, которому, по умолчанию, на самом деле и принадлежала роль «президента».
В Германии еще в эпоху «первого рейха» («Священная Римская империя германской нации») долго сохранялась выборная монархия. Сильная же наследственно-монархическая власть в раннем модерне укреплялась в «княжениях» (ленно-феодального происхождения), или, как их называет Вольфганг Райнхард, Territorien[9] . В ходе возвышения Пруссии и в эпоху «второго рейха» совместить два начала пытались в основном в рамках теории государства и права, создав интеллектуально очень внушительный проект «конституционной монархии». Этот термин просто и изящно избавляет нас от использования таких оксюморонов, как «республиканская монархия» или «монархическая республика», но в сущности подразумевает именно это. В рамках этой крипто-республики на основе оговорочно-оборонительного и чисто идеологического[10] , а не конструктивно-правового «монархического принципа» оказывается трудно определить ситуативные уклонения в ту или иную сторону, как и реальный статус монарха. Есть мнение, например, что при Вильгельме I и Бисмарке была лишь фикция «монархического принципа», а Вильгельм II сделал этот «принцип» буквальным, расширив сферу своей ответственности вплоть до неоабсолютизма[11] .
В этом цикле на смену режиму Вильгельма II пришла Веймарская республика, президента которой в прессе называли Ersatzkaiser, а ее, в свою очередь, устранила самая, пожалуй, токсичная вспышка оперативного монократизма в истории Нового времени. Ни одна монархия не доводила монократию до такого абсурда, как Германия Гитлера.
Современные европейские государства у своих истоков были монархиями. Вплоть до самого конца Средневековья монархия как формат организованной коллективности разумелась сама собой. И, стало быть, модернизация власти происходила только как модернизация монархий (vollzog sich monarchisch)[12] , но во всех конкретных случаях была, так сказать, «порчена» республиканством.
Американские государства, обретая независимость, лишались монарха и были обречены таким образом, наоборот, на изначальное республиканство, но их истеблишмент отнюдь не чувствовал себя в этой ситуации комфортабельно и либо склонялся к формальному воспроизводству собственной монархии, либо закладывал в свою новую государственность свойства монархии. Авторитет монархического дискурса оставался, таким образом, в силе и здесь.
Ни Франклин, ни Вашингтон, ни Джон Адамс, ни Джефферсон, ни Джей никогда не выражали предпочтения республике. В XVIII веке многие наблюдатели указывали на то, что Америка – завуалированная монархия, и такой взгляд на американскую государственность затем стал привычным и магистральным. Его придерживались и автор канонической в XIX веке истории США Джордж Банкрофт, и другие авторитетные ученые[13] . И это неудивительно. Глава государства в США одновременно и глава исполнительной власти, которую он нередко использовал так, как считается свойственным только монарху; поэтому политические полемисты, позиционировавшие себя как республиканцы, давали подозрительным в их глазах президентам кличку «king» – кинг Джордж (Вашингтон), кинг Эндрю (Джексон), кинг Абрахам (Линкольн).
Очень показателен опыт Латинской Америки. Боливару предлагали корону, но он отказался. Президентство было паллиативом, общество к республиканству не было готово ни структурно, ни ментально и оказалось в непрерывной цепи харизматических циклов. Конституции, скроенные по образцу конституции САСШ, в условиях иной политической культуры не отменялись, но и не мешали монократии, которую благонамеренные монархисты не согласились бы, впрочем, считать «монархией», а осудили бы как ее извращение – «тиранию» или «деспотию».
Впрочем, самые важные страны Латинской Америки – Мексика и Бразилия – знали и чередование формальной монархии и республики.
В 1822 году, в самом начале независимого существования Мексики, ее первый глава Аугустин Итурбиде был провозглашен императором. Затем Мексика очень быстро вернулась к формальной республике, но президентство продолжало оставаться чревато монархией. Поэтому повторное возвращение формальной монархии в лице Максимилиана Габсбурга не было таким уж надуманным и обреченным, как это до сих пор кажется в силу очень пристрастной националистической мексиканской историографии (с ее культом Бенито Хуареса) и всеобщей закоренелой антипатии к Луи-Наполеону, втянувшему Максимилиана в этот эксперимент (авантюру).
Бразилии монархия досталась в наследство от Португальской империи, поскольку свергнутая в Лиссабоне династия окопалась в Рио. Последующая ликвидация монархии не привела к торжеству республиканства; президенты долго оставались суверенами монократического типа.
В XIX–ХХ веках фактура эклектической государственности обогатилась целым рядом пожизненных президентств, наследственных президентств и премьерств. В эту схему укладываются такие граничащие с травестией варианты, как император Гаити Дессалин (начало XIX века), император Центральноафриканской (в силу этого титула) «империи» Бокасса (конец ХХ века), наконец, три поколения глав КНДР. Еще один вариант: жены, наследующие покойным мужьям как президенты в Шри-Ланке, Филиппинах, Аргентине; три поколения семьи Неру-Ганди в Индии – вплоть до двух Бушей в США… Почти во всех арабских странах тенденция к наследованию сыновьями президентских постов была прервана «арабской весной»», но, пока совершенно не ясно, каковы будут дальнейшие последствия этого «срыва». («Третий рейх» Гитлера и СССР Сталина, обозначавшиеся одно время общей этикеткой «тоталитаризм», были, если угодно, воплощением полного синкретизма двух начал, то есть уже попросту ни монархией, ни республикой вообще.)
Наконец, опыт Франции. Его самая яркая особенность – неоднократное чередование монархии и республики. Кризисы государственности сотрясали французское общество от крушения классической абсолютной монархии в 1789 году до крушения Третьей империи (1871). За это время во Франции сменились, помимо трех империй (династий) и четырех республик, около 20 Конституций.
Республиканско-монархическая эклектика была намечена уже якобинской диктатурой как своего рода коллективной, или коллегиальной («обсудительной» (Beratung) у Вебера), монократией[14] , но окончательно утвердилась во французской государственности, когда для Бонапарта был выбран титул «императора». Этот выбор был сделан вполне сознательно, чтобы избежать намека на реставрацию режима, где верховный единовластитель именовался «королем». Этой одиозной семиотики хотели избежать не потому, что она выдавала истинное положение дел, а потому, что она, наоборот, могла создать иллюзию, будто имеет место реставрация. На самом деле создавалось нечто новое, как бы оно ни походило по некоторым признакам на нечто старое.
Французская государственность, так сказать, «родилась дважды» и рутинизировалась из двух исходных точек или, как маятник, уклонялась в обе стороны с тем, чтобы в конце концов обрести форму государственности, представляющую собой даже не разложимую на отдельные элементы механическую комбинацию, а синтез, если не синкретизм, монархического и республиканского идеалов. Этот синкретизм был воплощен в теории и практике бонапартизма, принявшего в конце концов вид голлистской Конституции[15] .
После этого очень краткого обзорного этюда, а в сущности, не более чем реминисценции необозримой литературы по этой теме обратимся к опыту российской государственности эпохи модерна. Как она выглядит в этом контексте?
Основатель петербургской династии Петр I ввел в практику «наследование по завещанию». Это была точка бифуркации, потому что из нее можно было двигаться как в сторону монархии, так и в сторону республики. Это было бы шагом в сторону республики, если бы перед этим в России придерживались принципа примогенитуры. Но это было не так. После Ивана Грозного и Смуты в России выборность монарха была почти нормой – как это было в Польше или в скандинавских странах до XVI века, как это было в Венгрии и Чехии (Богемии) или, что еще интереснее, как в «Священной Римской империи германской нации». По наследству трон перешел только к Алексею Михайловичу.
Поэтому превращение действующего властителя (Петра) в монопольного номинатора своего преемника было скорее шагом в сторону монархии. Как и предоставление Бонапарту права назначать преемника.
Затем, однако, наметился поворот обратно в сторону республиканства. Поскольку право дезигнации в силу обстоятельств (Петр не успел назначить преемника) от властителя перешло к (самозванной) коллегии дезигнаторов.
Так или иначе в XVIII веке, вплоть до 1789 года, Россия фактически оставалась ближе к республиканству, чем Франция. Но принцип примогенитуры, установленный Павлом I, этот вариант трансформации монархии к республике блокировал. С этого момента разница между российским и французским хронотопами бросается в глаза. Во Франции бонапартистская династия не закрепилась. В России династия закрепилась, и трон в Петербурге оставался неколебим[16] .
Но в тени трона наблюдалось-таки движение в сторону республиканства, пусть и латентного. Так можно подозревать в республиканстве Екатерину II. По ее словам, «mon ame a toujours été singulièrement républicaine». Принято обвинять ее в грубом лицемерии. Но эти обвинения, может быть, не столь основательны и объясняются тем, что к ней прилагают критерии ХХ века[17] . Крайне показательно, что среди ее поклонников был один из главных деятелей латиноамериканства Франсиско де Миранда. Республиканство Александра I прекрасно известно.
Декабристы чуть было не установили формально республиканский порядок. Если бы это удалось, то скорее всего Россия пережила бы несколько колебательных движений по образцу Франции или Латинской Америки (Мексики). Но этого не произошло.
Тем не менее за фасадом образцово-показательной монократии (единовластия) скрывалась гораздо более сложная действительность. Нарастала бюрократизация монархии. Это усиленно подчеркивается в историографии петербургской монархии, но при этом, кажется, недооценивается роль высшего административного аппарата как агентуры коллегиальности. Конечно, бюрократия, в отличие от сословной знати (в Европе вообще и в России в частности), никогда не вступала с монархом в конфликт, предъявляя собственные права на власть. Но наличие открытой институционализированной оппозиции не есть обязательный признак коллегиальности правления. Может быть, даже наоборот. Отношения бюрократического штаба правления с царем не были односторонними. Существовала сложная процедура соучастия, и она отнюдь не была альтернативой республиканству, а, наоборот, могла развиваться дальше в нечто такое, что вполне отвечает нынешним представлениям о «делиберативной демократии».
«То, что у монарха была целая консультативная сеть, включавшая в разной мере формализованные агентуры, у которых в свою очередь были такие же консультативные сети, очевидным образом указывает на тенденцию к расширению политически функционального ядра государственной общности [the scope of the political nation] и возникновение чего-то вроде публичной сферы (по Хабермасу), которая не нуждается в кофейнях, чтобы действовать как политическое сообщество, будем ли мы называть его монархической республикой или нет»[18] .
Коллинсон ссылается на работу Натали Мирс, а она в свою очередь делает следующее заключение:
«Елизаветинское консультирование не было оформлено конституционно и не было оформлено в институт советников [conciliar]… оно было неформальным и постоянно подвергалось изменениям»[19] .
Это сказано об английской монархии (Елизаветы I), но речь здесь идет не о сословном парламенте как агентуре республиканства, а о структуре, возникшей на субстрате придворного коммуникативного пространства. Можно ли сказать то же самое о петербургской монархии и с какими оговорками, пока не понятно, но этот тезис вполне заслуживает проверки.
Но, как бы ни обстояло дело с коллегиальностью правления в российской государственности, гораздо больше ее сближает с республикой сменность партийной власти. Это свойство монархия приобретает не в силу своей имманентной эволюции, а просто оказавшись в политическом пространстве с постоянно меняющимися общественными отношениями. Власть, вынужденная адаптироваться к этой динамике, ускоряя ее, замедляя, начиная или останавливая, поддерживая или меняя ее траектории, становится участником политической жизни и теряет свой надполитический (надпартийный) статус.
Партийность и сменяемость власти в петербургской государственности сильно замаскированы механизмом организации власти в «придворном сообществе» (Норберт Элиас) и оперативной неэффективностью передачи наследственной и пожизненной позиции главы государства, но они несомненны, как бы ни было ограничено политическое пространство, где происходила эта ротация.
Начиная с Павла I у власти оказываются разные клики, управляющие монархом или, наоборот, управляемые монархом, но так или иначе действующие с ним в согласии. И эти клики не были беспринципными захватчиками власти как ресурса личного обогащения. Это были партийные группировки. Действовал принцип «новый курс – новая власть».
Перемены курса, между прочим, можно считать еще одним указанием на фактическую коллегиальность монархической власти в Петербурге. Но в нашем контексте интереснее и показательнее сменность партийной власти сама по себе.
Поскольку трон был неколебим, династия оставалась на месте, а главой правительства всегда был царь, то это означало фактическую партийность царя, что в сущности превращало царя в главу сильной исполнительной власти и лидера нации по типу французских и даже американских (!) президентов. Даже смена царей в Петербурге имела немало общего со сменой президентов в Латинской Америке. Это сходство подчеркивается, между прочим, тем обстоятельством, что, несмотря на примогенитуру и пожизненность царствования по закону, только Александр II и Николай II оказались на троне в согласии с протоколом. Интересно, что именно они и сделали самые радикальные шаги в сторону республиканизации российской государственности.
В ХХ веке в результате расширения избирательного права изменилась потенциальная агентура республиканства и усилился импульс к «антиавторитарному переосмыслению харизмы». Петербургская монархия, учредив Думу-парламент, создает параллельную структуру коллегиальности. Причем противовесной («кассационной», по Веберу), а не консультативной («технической», по Веберу) коллегиальности. У власти (у «дверей» власти, в «коридорах власти») оказываются две (помимо самого царя) агентуры коллегиальности. Последовавший за этим затяжной кризис можно интерпретировать не только (а может быть, даже и не столько) как конфликт одной из них или обеих с царизмом, но как конфликт между ними. Парламент как агентура коллегиальности в этом конфликте проиграл. Выиграла другая агентура коллегиальности.
Сначала (в период первой революции) это были революционные советы (Вебер называет их – что информативно – Kollegien[20] ) народных депутатов. Затем за их спиной появляется харизматическая группа в виде «партии нового типа» (то есть профессиональной революционной организации), быстро выделяющая из своей среды «политбюро». Затем она сливается, хотя и не совсем безупречным образом, с экспертной бюрократией, а затем появляется сильный лидер, без которого аппарат не может работать, и советская политическая система приобретает сильные монархические элементы на этот раз в конституциональной рамке республиканства, то есть вновь восстанавливается эклектика республиканства и монархизма.
Этого круговорота следовало ожидать в согласии с законом циркуляции элит (Вильфредо Парето), но отсылка к этому эмпирическому обобщению не дает никаких указаний на содержательную сторону происшедшего. Консервативное объяснение свелось бы к указанию на природу человека. Технократическое – к указанию на медленность и нерешительность коллегиального правления. Политологическое – к необходимости ответственного харизматического лидера во главе административного аппарата. Ситуативное объяснение дает Вебер, считавший, что коллегиальность октябрьского режима была нарушена военной диктатурой, поддержанной крестьянством[21] .
Правление Сталина между 1930-м (1938-м) и 1953 годом, пожалуй, было самым чистым вариантом монократии во всей русской истории. Не случайно, что сама сталинская клика питала такие сильные чувства к Ивану Грозному и Петру I. Эту исключительную типологическую чистоту ей обеспечила военная победа, подарившая Сталину харизму истинного «мага», рядом с которой все остальные манифестации харизмы выглядели бледными заменителями.
Если мы согласимся с тем, что петербургская государственность, именующая себя «монархией», была на самом деле эклектикой монархического и республиканского принципов, то преемственность старого и нового режимов в России состоит в том, что после цезуры 1917 года восстановилась, или даже просто осталась неустраненной, та же самая эклектика.
Конечно, сама эта эклектика могла при этом метаморфироваться. Мы видели выше, как на самом деле разнообразны варианты этой эклектики, сопоставляя ее разные хронотопы. Очевидно также, что нигде, кроме, может быть, США (благодаря почти магическому качеству их Конституции), она не оставалась неизменной. Так же должно было обстоять дело и в российском случае. Должно было бы. Но что было на самом деле? Никакая теория на этот вопрос не ответит, и выясняется это чисто эмпирически. Тезис о непрерывной монархо-республиканской эклектике российской государственности может обеспечить работой массы дипломантов и диссертантов на несколько поколений вперед, потому что провоцирует и допускает полную перетасовку всей известной исторической фактуры и поиски новой, которая, несомненно, будет обнаружена. Мое знание перипетий российской истории совершенно недостаточно для того, чтобы делать на этот счет поспешный диагноз. Я ограничусь здесь только парой интуитивных и очень общих констатаций, не углубляясь в их обсуждение, чреватое, разумеется, дискуссионной казуистикой и непредсказуемыми фактурными уточнениями.
Власть после упразднения династии (монархии) из наследственной стала назначаемой с расширением права дезигнации до всего «народа». Но харизма власти не была переосмыслена в антиавторитарном духе. Электорат утверждал единственно правильную власть.
Мера отклонения от коллегиальности в единовластие, как и при старом режиме, менялась с разной амплитудой. Режим сменности власти при монархии и обеих республиках остается тем же самым. Власть меняется, но не регулярно с новыми выборами, а ситуативно для проведения реформ, то есть в результате партийных переворотов. Коллегиальность при этом оставалась технической, а не кассационной, если пользоваться типологией Вебера.
Суммируя эти констатации, можно сказать, что после революции специфическая эклектика российской государственности не метаморфировалась.
Разумеется, это категорическое заключение подлежит проверке, оно может быть уточнено при детализации (особенно механизмов коллегиальности), исправлено, а то и забраковано как попросту неверное. Но цель этой заметки была не в том, чтобы сделать это категорическое заключение, а в том, чтобы нащупать тематику дальнейшего обсуждения российской государственности, интеллектуально продуктивную для выяснения ее перспектив.
В центре политической теории находится концептуализация исполнительной власти через ее переменные свойства: объем полномочий, режим назначения, способ принятия решений и распределение ответственности за приятые решения. Монархический и республиканский дискурсы не были бесплодны[22] , поскольку в них артикулируется эта тематика. Но понятия монархии и республики для дальнейшего развития этой тематики не нужны. Это, впрочем, обнаружилось уже даже не вчера. Вчера их место заняло понятие демократии. Была ли эта замена интеллектуально инструментальной с самого начала, неясно, но сейчас это понятие даже менее пригодно как парадигма политологического дискурса, чем понятие «монархия». На это указывает, между прочим, и то, что авторитет понятия «монархия» переживает некоторое возрождение, даже подчас и в демонстративно открытом дискурсе.
Как мне кажется, этот, хотя и объяснимый, но вполне стерильный интеллектуальный зигзаг приведет только к недоразумениям, если не к росту авторитета диктатуры и фактической легализации злоупотребления властью, что в прошлом было возможно как в монархическом, так и в республиканском варианте, в комбинации как с аристократической, так и с демократической самоидентификацией власти.
Гораздо более инструментально эффективной теперь кажется концептуализация исполнительной власти как проблема эффективной коллегиальности управления общественными делами. Она совершенно не опробована на фактуре государственных общностей (политических наций). Сейчас за продуктивными идеями в этом отношении надо обращаться к общей теории менеджмента и к опыту иных, нежели государственные, общностей.
______________
[1] Как она выглядит, скажем, в образе западноевропейского «абсолютизма» и российского «самодержавия». Насколько реальность европейских стран соответствовала конструкту «абсолютизм», первым усомнился Николас Хеншелл: Henshall N. Early Modern Absolutism1550–1700. Political Reality or Propaganda? // Asch R.G., Duchhardt H. (Hrsg.). Absolutism – Ein Mythos? Strukturwandel monarchischer Herrschaft in West- und Mitteleuropa. Wien, 1996 (см. также рус. перев.: Хеншелл Н. Миф абсолютизма. СПб., 2003). Интересно, в какой мере дискуссия по этому поводу релевантна для российского самодержавия. О соотносимости этих конструктов см.: Сорокин Ю. Российский абсолютизм в последней трети XVIIIвека. Омск, 1999. Гл. 1; Ивонина Л. Монархизация правителей и государств Классической Европы в конце 17 – начале 18 века // Вопросы истории. 2012. № 8.
[2] К сожалению, в этой заметке приходится отвлечься от стилистики (эстетики, семиотики, символики) монархии и республики, а следовательно, и от всей проблематики, связанной с соотношением стиля и структуры государственности.
[3] Weber M. Wirtschaft und Gesellschaft. Tübingen, 1974. S. 155–156.
[4] Ibid. S. 159.
[5] Ibid.
[6] С этим, конечно, никогда не согласятся те, кто остается устраненным от перемен, но все-таки это именно так.
[7] То, что республиканцы приписывают монархии, монархисты списывают на деспотию и тиранию как на извращения монархии и напоминают, что эти извращения свойственны не в меньшей, если не в большей, степени республике.
[8] Collinson P. Elizabethan Essays. London, 1987. P. 43, 36.
[9] Reinchard W. Geschichte der Staatsgewalt. München, 2000. S. 56–59.
[10] Boldt H., Conze W., Martin J., Schulze H.K.Monarchie // Koselleck R., Brunner O., Conze W. (Hrsg.). Historisches Lexikon zur politisch-sozialen Sprache in Deutschland (Geschichtliche Grundbegriffe). Stuttgart: Klett-Cotta-Verlag, 1978. Bd. 4. S. 205–210.
[11] Roehl J.C.G. Wilhelm II. Der Aufbau der persoehnlichen Monarchie1888–1900. München, 2001.
[12] Boldt H., Conze W., Martin J., Schulze H.K. Op. cit. S. 168.
[13] Prochaska F. The Eagle and the Crown. New Haven: Yale University Press, 2008. P. 23.
[14] Weber M. Op. cit. S. 159.
[15] Медушевский А. Бонапартистская модель власти для России // Вестник Европы. 2001. № 1.
[16] «Бонапартистская» по происхождению и стилю, см. об этом мое эссе: Кустарев А. Романовы и Бонапарты // Неприкосновенный запас. 2008. № 5(61). С. 19–24.
[17] Griffiths D. Catherine II: The Republican Empress // Jahrbuecher fur Geschichte Osteuropas. 1973. Hft. 3.
[18] Collinson P. The Monarchical Republic of Early Modern England. Ashgate, 2007. Р. 258–259.
[19] Mears N. Queenship and Political Discourse in the Elizabethan Realms. Cambridge: Cambridge University Press, 2005. P. 47.
[20] Weber M. Op. cit. S. 161.
[21] Ibid. S. 163. Как тут не вспомнить еще раз Латинскую Америку?
[22] В том же смысле как астрология и алхимия для дальнейшего развития астрономии и химии.