Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2013
Елена Германовна Трубина – социальный антрополог, профессор кафедры социальной философии
Уральского федерального университета.
There’s a fascination frantic
In a ruin that’s romantic.
W.S. Gilbert[1]
В этой статье я попытаюсь соединить смыслы и возможности понятия «руины» с изменениями, порождаемыми неолиберальной политикой управления городами. Уйдя из сферы социальной политики, государство увеличивает свою активность в сфере социального контроля, усиливая бюрократическое дисциплинирование и пропагандируя ценности сплоченности и экономической эффективности. Эта пропаганда ведется не без лукавства: есть слои населения, которые не могут на равных участвовать в гонке за призовые места в мировой экономике. Также есть и те, кто не желает сплотиться на предлагаемых условиях. Страх социального недовольства побуждает государство наращивать авторитарные меры. При этом новая рабочая сила состоит из мигрантов и частично занятых людей. Первые включены в культурные и социальные сети, основанные на этнических связях. Вторые – в силу частичной занятости – не могут претендовать на связанные с их социальным воспроизводством ресурсы. В результате возникает вопрос о точках соединения между социальным упадком, которым отмечена жизнь многих городских и пригородных районов, и упадком поэтизированным, одним из топосов которого являются руины.
Руины – центр обширного междисциплинарного поля, от археологии[2] и искусствознания[3] до ботаники[4]. В нем обсуждается то, как материально воплощенное прошлое живет в современности. «Руины» – это и популярная метафора: многое, от модерности до университета, от социальной политики до искусства, мыслится сегодня как нечто, лежащее в руинах, а ответственность за это возлагается на неолиберализм. В этом дискурсивном поле мне интересны те тенденции, которые связаны с дилеммой избирательности и эгалитарности. От прошлого ведь сохраняется далеко не все. Почему, если многому суждено исчезнуть, людям нужны особые «руины», вставленные в рамку специально созданных повествований, привлекающих внимание к тому, что в конце концов исчезнет все? Почему такую власть в этих повествованиях имеет наблюдатель-эстет, отступающий от знакомого мира на расстояние, позволяющее ему любоваться распадом? И почему, напротив, многочисленные попытки сократить дистанцию между прошлым и настоящим, сделать прошлое более доступным, восстановить в нем утраченные голоса и сделать их слышными широкому кругу людей не работают? Лишь считанные активисты говорят и что-то делают, когда «руины» создаются и исчезают за одну ночь. При этом множатся «фейки», имеющие слабое отношение к драматичному и многоголосому прошлому.
Быстро создаваемые руины
Пока я писала эту статью (июнь 2013 года), френдлента каждый день приносила новости о все новых покушениях на старые здания в Москве, Санкт-Петербурге, Екатеринбурге, о стремительном разрушении Фестивального городка в Перми. Сегодня руины создаются за одну ночь, при поддержке ОМОНа и в соответствии с кулуарно принятым решением, – и также стремительно исчезают. Понятно, что здесь я говорю лишь о кучах строительного мусора, которые быстро уберут, чтобы начать строить жилую высотку или торговый центр, которые в свою очередь тоже могут застыть незавершенными заложниками капризов финансовой фортуны, как это случилось с 33-этажным екатеринбургским «конгресс-холлом “Демидов”»
Образ «Демидова» вполне может стать олицетворением рисков девелоперского бизнеса: и монолитный каркас, и архитектурные амбиции, и цилиндрическая форма, и смена собственников, и «наезд» на некоторых из них со стороны силовых структур, и название (сколько «конгрессов» в месяц или в год рационально проводить в областном городе?), и то, что он мыслился как часть «Екатеринбург-сити», да вмешался начавшийся в 2008 году экономический кризис. «Демидов» пополнил семью известных екатеринбургских руин, таких, как гостиница «Екатеринбург-Дели»[5] и екатеринбургская телебашня. Сохранение (и различные варианты «реабилитации») последней отвлекают внимание от обстоятельств, которые воспроизводят ее именно в качестве руины. Подобно тому, как во время строительства телебашни чьи-то амбиции не совпали с финансовыми возможностями, так и сегодня на нее проецируется вся сегодняшняя властная неразбериха, когда один высокий посетитель советует с ней сделать одно, а другой – иное. Башня высится уже десятилетия, рождая в тех, кто живет поблизости, характерную мысль гоголевских «русских мужиков»: «А ну, как свалится она, так достанет до моего дому или нет?» Новизна и продвинутость, особенно ценимые обитателями городов с «короткой» историей, в соединении с логикой стремительного освоения выделенных средств делают разного рода руины лишь неизбежным этапом на пути возведения того, что «нужно людям» и, разумеется, более выгодно тем, кто о них «заботится».
То, что становится невыгодным достраивать либо эксплуатировать, бросается. Скелеты недостроенных зданий зияют в Джакарте и Сингапуре, в Египте и Ирландии – знак того, что инвестиции были плохо продуманы, что предприниматели теперь – где-то в другом месте. Оставленность, заброшенность – этими качествами незавершенные здания перекликаются с классическими руинами. И те и другие ставят под вопрос линейную логику темпоральности. Незавершенные здания еще и свидетельствуют о пределах эффективного планирования, они – «бельмо» на глазу планировщиков, всесильным оком окидывающих окрестности, прикидывая, где разместить кампус федерального университета или площадку «Экспо-2020», раз уж с «Екатеринбург-сити» не получилось. Сияющие объемные макеты новых проектов будут размещены на видных местах в торговых центрах, о них с помпой будет рассказано по телевидению: планирование нового – признак жизни тех структур, что распоряжаются ресурсами. А бараки, мимо которых проезжают высокие делегации из аэропорта в отели, будут предусмотрительно закамуфлированы. Убытки же покроют с привлечением административного ресурса: крупные девелоперы являются депутатами либо Думы, либо законодательного собрания, либо вступают с депутатами в альянсы. Конкурентов можно вытеснить с рынка, послав запрос прокурору: бизнес начнут проверять налоговики, пожарные, Роспотребнадзор и иные «надзоры».
Финал таких и похожих историй воплощают десятки брошенных сооружений, отражая и непредсказуемость федерального финансирования, и жесткость нравов на строительном рынке. Банки, городские и региональные правительства отнюдь не всегда заинтересованы в том, чтобы поддерживать новых игроков на этом рынке, так что рискнувшие на него выйти смотрят теперь на фотографии «своих» нулевых циклов из безопасной заграницы. Отсутствие механизмов, которые гарантировали бы разрешение конфликтов, тоже способствует тому, что то там то сям мы видим очередное «бельмо» – свежую руину.
«Руинами нас не очаруешь»: неолиберальный момент
Мой главный тезис заключается в том, что в городах создание разнообразных пространственно-временных зон продвинутости сочетается с предоставлением не охваченных развитием участков самим себе. Я исхожу из того, что руины более не связаны собственно со временем. Они вписаны в нарратив созидательного разрушения (Йозеф Шумпетер), рисующего капиталистическое развитие как процесс, который отбрасывает целые отрасли промышленности, технологии и профессии в силу появления новых, более эффективных. Созидательное разрушение предполагает тонкую связь финансов и символов, что предполагает обозначение чего-либо устаревшим в пользу провозглашения новаторским чего-либо другого, на чем теперь и должны быть сосредоточены ресурсы. Так, медленное разрушение окраин может сочетаться с «оптимистичными» инвестициями в центр. Такие процессы, как правило, получают поддержку публики, в основном молодой и продвинутой, которая могла бы сказать: «Руинами нас не очаруешь».
Леттристы, у которых я почерпнула эту фразу, сожалели о разрушении любимой небольшой парижской улицы Рю Саваж, и заявляли, что, хотя они не склонны поддаваться очарованию руин, вместо разрушаемой старины в городе строится такое, что рука сама тянется к динамиту[6]. Рука леттристов тянулась к динамиту при виде новой застройки. Так что в своих манифестах они защищали атмосферу разрушаемых районов, занимая антимодернистскую позицию и провозглашая, что конструирование ситуаций начинается на руинах современного спектакля. Создав Леттристский Интернационал как группу не столько художественную, сколько урбанистическую, критикующую данный социальный порядок во имя порядка будущего, Ги Дебор, протестуя против разрушения Китайского квартала в Лондоне, писал властям:
«Если модернизация кажется вам исторически необходимой, какой она кажется и нам, мы бы советовали вам направить ваш энтузиазм в области, более в ней нуждающиеся, – ваши политические и моральные институты»[7].
Прошло полвека, и моральные институты сами кажутся культурными эмблемами прошлого, которые сдают позиции под напором социально-экономических сил настоящего. Нарисованная Дебором в самом знаменитом, наверное, критическом тексте современности картина города, где тирания и эксплуатация не исключают мест свободы, была апроприирована сегодняшними создателями «немест»: аэропортов, тематических парков, фестивалей, дней города и так далее – дружно утверждающих новый социальный порядок посредством обновленного облика городов. Пешеходный Кузнецкий Мост в Москве завлекает запахами аргентинского стейка и азербайджанского чая: «умиротворение с помощью капучино»[8] победило и в Москве. Велосипедисты, собравшись на Чистых прудах июньским воскресеньем 2013-го, достают невинные лозунги на целых пятнадцать минут и разъезжаются кто куда. Алиби «модернизации» и очарование «продвинутости» позволяет силам капитала и государственного планирования называть устаревшими самые разные вещи: от старых каштанов на Крещатике во время подготовки Киева к чемпионату Европы по футболу до палаток с шаурмой и лавашом, которые в Москве больше делали для межкультурного взаимодействия, чем десятки государственных программ, – пока их не уничтожили во имя более «прогрессивных» форм торговли.
Леттристы и ситуационисты документировали районы и улицы, которым угрожало уничтожение, протестуя против тех вариантов восстановления «наследия», что были соединены с джентрификацией, но именно такие варианты доминируют сегодня, бросая интересную тень на старые и новые руины. Руины «старые», ценимые романтиками, предполагали отстраненно-эстетическую реакцию. Сюрреалисты и ситуационисты прославляли устаревшие пространства и объекты, но я не знаю случаев, в которых проявлялся бы широкий общественныйинтерес к их психогеографическим экспериментам. Сегодня ценность старого, эмблемой чего являются руины, – в основе противостояния небольших сообществ, к примеру, «Архнадзора» и городских властей. Эмоции, которыми отмечено это противостояние, далеки от философской меланхолии участников «живописного» движения и романтиков. Противостоящие разрушению сообщества крайне малочисленны.
«Неолиберальный момент», объединяющий нас с Западом, заключается в том, что объявление устаревшим всего, что препятствует воплощению интересов власти, соединяется с тем, что какого бы то ни было исчезающего старого многим не жаль. Его не жаль, и оно исчезает в результате противоречивого соединения общественной апатии и агрессивного переустройства городов в соответствии с интересами властей и девелоперов. Так, история Екатеринбурга в последнее десятилетие была отмечена скандалами, связанными со сносом исторических зданий ради возведения более «иконических» сооружений[9]. Известные люди пытались привлечь внимание общественности к неправомерности сноса, но большого резонанса эти истории не получили. Выбор, что сносить, а что оставлять как неприкосновенное, – больная проблема повсеместно. У нас с ней сплетена еще и проблема приоритетов (и это еще один вариант дилеммы селективности и эгалитаризма).
Екатеринбург – город, вошедший в историю архитектуры прежде всего своими конструктивистскими зданиями, многие из которых уже исчезли, а ряд оставшихся – в плачевном состоянии. Поэтому я, сочувствуя попыткам остановить несогласованный снос особняков, к примеру, XIX века, всегда вспоминаю, что без каких-либо скандалов тихо исчезает многое другое, не менее ценное, – исчезает из-за разрухи и пренебрежения, но, за исключением группы музейщиков и активистов, это мало кому интересно. Бывая в Англии и видя время от времени группы людей, которые специально ездят, чтобы познакомиться с той или другой частью heritage industry, я вижу, с какой неподдельной страстью люди вникают в самые разные страницы английской истории, включая историю социальных низов. У нас же, на Урале, в городах короткой истории, основанных в XVIII веке, вкуса к наследию, к истории, кажется, еще не сформировалось. Людям нет дела до того, что происходит с застройкой, напоминающей о золотой лихорадке XIX века, первых успехах молодой уральской промышленности в XVIII веке и демократичных поисках конструктивистов.
Что такое «наследие» в городах короткой истории? Губернские города переформатируются в постиндустриальные, в которых границы административной заботы совпадают с границами мест, которые приносят деньги. Другие же места, кварталы и микрорайоны «планы городского развития» передают на милость времени. Построенное добротно стоит, сляпанное халтурно разваливается – на Урале ценятся дома и кварталы, построенные пленными немцами. «Наследие» имитируется работниками креативных индустрий, украшающих интерьеры офисов и хорошо снабжаемых присутственных мест дорогой кожей и темным деревом, бесчисленными отсылками к образам богатства и добропорядочности.
Политический кризис, который переживает Россия, накладывает сильный отпечаток на отношение к материальным остаткам прошлых эпох. Накладывающиеся друг на друга темпоральности вздыбились и не желают укладываться хотя бы в отдаленное подобие нарратива. Те, кто первыми начали писать о руинах, смотрели на них с эстетической дистанции, любуясь и предаваясь грусти. Дистанция, с которой приглашают смотреть на сегодняшние руины географы, описывающие, к примеру, то, как запустение дает жизнь множеству «нечеловеческих» агентов – растениям и насекомым[10], мне недоступна. Влияние акторно-сетевой теории на культурную и социальную географию – устойчивая тенденция последнего десятилетия. Она воплощается в большом числе интересных, нетривиальных текстов, где поэтизация упадка воплощается в следующих тонких наблюдениях:
«Сосуществующие с нами формы нечеловеческой жизни, обычно заключенные на периферии в силу человеческого к ним внимания, после того, как пространство покинуто, стремительно им завладевают. Тому свидетельство грибы, поселяющиеся на дереве, обоях и обивке… Соучастники в делании мира, животные и растения, всегда неподалеку, готовые трансформировать знакомую материальную среду при малейшей возможности. Птицы селятся внутри комодов, млекопитающие и насекомые принимаются грызть оставшиеся вещи»[11].
Проблема в том, что в современном российском контексте такие наблюдения кажутся слишком патетическими, чрезмерно меланхоличными и некритическими. В рамках такого дискурса руины описываются как «совместные экологические продукты», в которых человеческая и «нечеловеческая» деятельность создают особую «политику веселого содружества» (politics of conviviality)[12], а мне вот не весело от того, что лопухи и березы, жучки и паучки нашли себе приют в заброшенных цехах. Веселья в душе не возникает и потому, что не березы и лопухи, а редкие старые растения – целый ботанический сад был стерт с лица земли в Сочи при подготовке к Олимпиаде[13].
Географы пишут об обещании возможности, что содержат руины. Лидер ruinwriting, географ Тим Эденсор, в своем увлечении брошенными местами говорит об уникальной возможности соприкосновения с другим временем посредством посещения руин:
«[Руины] чувственно заряжены сильными запахами, чрезмерными и навязчивыми текстурами, особыми и едва уловимыми звуками, озадачивающими визуальными объектами и их сочетаниями, и все это – по контрасту с чувственно упорядоченным миром снаружи»[14].
Я вижу в этом описании интеллектуальное пижонство: ну, сколько, право, сильных запахов и едва уловимых звуков может услышать в заброшенных местах обычный человек? Как долго он там протянет? Найдет ли он единомышленников по этим странным прогулкам? И, главное, сколько десятков тысяч подобных мест, интенсивность запахов которых превышает порог чувствительности, а «текстуры» небезопасны, гниет на разных континентах, свидетельствуя не только об упрямстве материи, но и о драматичных судьбах людей!
Драматичные судьбы людей и артефактов одной конкретной страны не дают покоя славистам. Они задаются вопросом о том, могут ли теории руин, возникшие в ходе западного осмысления истории, плодотворно осветить роль руин в истории российской[15], и настаивают на том, что в России руины приобретают особое значение, появляясь и исчезая как результат политической воли, вскрывая «ранимость» российской культурной идентичности, разорванной между Востоком и Западом, свидетельствуя о крахе утопических проектов и масштабе исторического разрушения[16]. Справедливо отмеченное Андреасом Шёнле присущее русским нежелание эстетизировать руины (по причине их многочисленности)[17] должно, мне кажется, быть осмыслено в свете сегодняшних социально-политических процессов. С одной стороны, эти процессы успешно встраивают Россию в глобальный неолиберальный проект, но, с другой стороны, тех, кто думает в России об этих процессах, они же от мира и изолируют.
Поскольку главную задачу думающих и пишущих об этом я вижу в артикуляции «текущего момента», я продолжу свой текст обращением к конкретным местам и эпизодам. Я вдохновлена рассуждениями Джорджо Агамбена о единичном, универсальном и любом:
«…Подлинное место примера всегда рядом с самим собой, в том пустом пространстве, где пребывает его жизнь, ускользающая и от каких бы то ни было определений, и от забвения»[18].
Мой пример – попытка не забыть то средоточие двусмысленности, в котором мы сегодня оказались, перестраивая свои отношения со старым и новым прошлым в свете наступившей политической реакции. Читателю самому судить, насколько приложим к иным, а то и к любым, местам и визитам тот нехитрый эпизод, к которому я обращусь.
Пермь: Эспланада, Хохловка,
Мотовилиха
Субботним июньским днем 2013 года, встав на скамейку обзорной площадки городского парка, мы пытались поймать в объективы фотокамер старое главное здание Мотовилихинского завода, видневшееся сквозь листву. Участники конференции «Пермь как стиль» поехали в Мотовилиху, чтобы посмотреть на то, что осталось от «революционного» и «советского»: знаменитый завод, революция 1905 года, выступления рабочих, диорама. Позади была экскурсия по Хохловке – этнографической деревне, где можно пройтись по восстановленным гумну с овином, по соликамской солеварне, полюбоваться цветущей земляникой и послушать, как старается приобщить к легендам о домовых и леших молоденькая провожатая. Берега Камы стали новым домом для двух дюжин образцов русской и коми-пермяцкой деревянной архитектуры. Те, что свезли в Хохловку в качестве музейных экспонатов, уцелели, а многие другие сгинули либо гниют и разрушаются – деревянные, каменные, кирпичные церкви и цеха, избы и дома культуры (некоторые из них мы видели по дороге).
Вспомним: топос руин вызрел посреди природы. Руина, по Зиммелю, врастает в окружающий ландшафт:
«Руина… означает, что в исчезнувшее и разрушенное произведение искусства вросли другие силы и формы, силы и формы природы, и из того, что еще осталось в ней от искусства, и из того, что уже есть в ней от природы, возникла новая целостность, характерное единство. Конечно, с точки зрения цели, которую дух воплотил во дворце и в церкви, крепости и зале, в акведуке и обелиске, их разрушенный образ – бессмысленная случайность; однако эту случайность поглощает новый смысл, он объединяет ее и духовное образование, исходя не из человеческой целесообразности, а из глубины, в которой эта целесообразность и действие бессознательных сил природы вырастают из единого корня»[19].
Наверное, у пустой восстановленной церкви на холме Хохловки цель иная, нежели та, что воплотил в ней при создании дух. Возможно, как и ее многочисленные заброшенные сестры, она тоже «бессмысленная случайность», но опять же, по Зиммелю, в руине живет природа, преобразуя культурные артефакты в орудие ее собственного выражения. Природа в Хохловке помогала вчувствованию в имитацию старины.
Многочисленные туристы гуляли по небольшой набережной, проложенной вдоль реки и подчеркивающей городское предназначение всего заповедника. Я слышала, как мужчина с внешностью преуспевающего бизнесмена сказал своей спутнице: «Хоть какой-то частью наследия с толком распорядились». Но как соединить факт эффективной эксплуатации одного из живописных уголков Пермского края (я нарочно имитирую здесь стиль рекламных проспектов) с запустением множества других строений, брошенных церквей, запущенных жилых домов и неиспользуемых зданий?[20] Такая часть «наследия» бросается в глаза, выпадая из приготовленных для туристов визуальных и нарративных рамок.
Мы сетуем на то, как много интересных сооружений исчезает сегодня в горячке агрессивного городского и пригородного переустройства. Однако всматривание в пестроту уцелевшего наследства убеждает нас: выжить, скорее, суждено тому, что уродливо, что сброшено со счетов, о чем никто не пожалеет[21]. Сколько архитектурно вторичных зданий, странных, построенных со страшной экономией либо тяп-ляп, брошенных посередине строительства либо оставленных за ненужностью, напоминает нам в каждом городе об упрямстве материи, о возможности «плохого» наследия – проблематичного «приданого» модерности. Этот термин английские географы Эрик Суигенду и Мария Кайка используют для обозначения городской инфраструктуры – электро— и насосных станций, всего, что обеспечивало жизнь городов[22] и на что вначале чуть ли не молились – а потом бросили. Бросовое «приданое» постсоветской России – разрушающиеся электростанции и заводы, дома культуры и, повторюсь, церкви. Избирательное придание ценности сооружениям и памятникам оборачивается тем, что лишь у некоторых из них есть шанс стать привлекательными компонентами культурного наследия, очищенными от следов запустения и новейших вмешательств, спасенными реставрацией от дальнейшего разложения.
Стоя на скамейке, мы смотрели на Мотовилиху с высоты городского холма. Перед нами, используя географическую лексику, расстилался типичный ландшафт модерности. Река, взятая в хозяйственный оборот; синие холмы на горизонте, деревья, рекламные плакаты, жилые микрорайоны: увязанные воедино земля и жизнь, социальное и материальное, определяющие особость региона. Географы сегодня говорят о ландшафте критически, оспаривая эстетическую дистанцию как преобладающий вариант отношения к ландшафту. К примеру, книгу с ярким названием «Ложь земли» американский географ Дон Митчелл начинает пересказом эпизода из «Гроздьев гнева» Стейнбека. Сюжет ее составляет бегство фермерской семьи в Калифорнию от последствий Великой депрессии. Ближе к финалу повествования беглецы любуются зрелищем, «спектаклем» калифорнийской мечты, – сияющими на солнце крыльями ветряной мельницы, аллеями деревьев, рядами виноградников, красными крышами; перед ними «процветающий, деревенский, Джефферсонов» идеал американской мечты, обещание новой жизни. Из самого романа понятно: обещание не сбудется. В своей книге Митчелл показывает, как за райскими образами аграрного ландшафта Калифорнии – холмами в дымке и уходящими к горизонту полями – скрывается невидимая армия трудовых мигрантов, без которой эти бескрайние поля заросли бы сорняками. Согласна, что этот ход может показаться слишком прямолинейным, но мне нравится, как Митчелл одному эстетизирующему взгляду противопоставляет другой – критический[23].
Ландшафт Мотовилихи тоже связан с ложью: диорама, построенная как визуальный рассказ о роли города в революционных событиях 1905 года, сегодня «переизобретается»[24]. Причина – отсутствие интереса к этому историческому событию у широких масс. Но и само это событие, как показали пермские историки, было «изобретено»[25]. «Смертельный бой цинизму», как называют мотовилихинскую оборону экскурсоводы диорамы, рассказывавшие поколениям посетителей о баррикадах, засадах, борьбе рабочих с казаками и других героических вещах, – лишь одна из версий истории города[26]. По другой ее версии, получается, что «отнюдь не только высокие идеалы» «побуждали людей становиться революционерами, уходить в лес, бороться против существующего строя»[27]. «Несправедливое судебное решение об изъятии земельного участка», «часть арестованных подверглась насилию и унижениям», «пристав создал в Мотовилихе сеть агентов и прибегал к пыткам арестованных», «пермский комитет остро нуждался в деньгах, и весной для пополнения партийной кассы им было принято решение организовать экспроприацию казенного имущества» – фразы из работы историка А.В. Кудрина с описанием подоплеки мотовилихинской революции[28] читаются как современная новостная лента.
Завод – прекрасный образец дореволюционной промышленной архитектуры – чуть-чуть виднелся с парковой скамейки. Центр Перми, с его Красной и Зеленой линиями (маршрутами экскурсий), отмеченными на асфальте, непустующими кафе и оживлением на Эспланаде, остался в двадцати километрах. Пермь, расширяясь, включила в себя и Мотовилиху – когда-то отдельный промышленный город. Но здесь нас окружала совсем другая Пермь – Пермь окраинная, сочетающая разнородные остатки другой, закончившейся эпохи: помпезный дом культуры, в котором арендуют комнаты различные фирмы, двухэтажные сталинские жилые дома с уцелевшими неподалеку дровяниками, здание диорамы – памятник тому, чего не было. «Культурный проект» Перми и Пермь такая, какой она развивалась сама по себе в районе Мотовилихи, отделяло, кажется, не менее полувека, а в Хохловке можно было увидеть фотографии пермских солеваров, отсылающие к российской истории XVIII–XIX веков.
Не будет, наверное, большой ошибкой сказать, что «фейковая» деревня Хохловка олицетворяет «наследие», центр Перми в период «Белых ночей» – постиндустриальное «переизобретение» промышленного города, а Мотовилиха – такую городскую периферию, где бесполезно делать условный центр современного искусства из отслужившего свое условного речного вокзала[29]. Эти различия дают нам возможность активнее примерить на себя историю осмысления упадка и ее самого лакомого куска – руин, которая сложилась в западной урбанистике и гуманитаристике в целом.
Руины, «призраки», аффект и мы
Эпизод с недавней поездкой в Пермь важен мне для того, чтобы подчеркнуть следующее. Многое из написанного в последнее время о памяти, руинах, призраках, меланхолии диссонирует с настроением, в котором многие из нас сегодня пребывают. Я имею в виду, в частности, тревожное ожидание перемен к худшему. К примеру: через несколько дней после описанной экскурсии культурный ландшафт Перми поменялся – сняли с поста инициатора пермского культурного проекта Марата Гельмана, что скажется, так или иначе, на работе пермских, да и не только пермских, коллег[30].
Все важнее становятся разговоры, благодаря которым можно не только «сверить часы», но и разделить эмоции друг друга, вглядевшись в заряженные фантасмагорией места. В частности, в места, использованные тенденциозным историческим нарративом для формирования нужной для власти исторической идентичности. Мы же, пусть бегло и пунктирно, но иначе пытаемся выстроить нарратив места и всего города, не скрывая друг от друга его противоречий.
«Призраки» – метафора в культурной географии почтенная, но проблема заключается в том, как включить в исследовательский нарратив призраки, преследующие других людей. Как это сделать, если мы вступаем в контакт с прошлым тех или других мест лишь во время визита. Посещение мест, имеющих историческую ценность, не отделимо от переживаний одинокого путника-паломника-туриста. Репрезентации таких мест подчиняются всегда уже имеющимся сценариям, в которых видение, мысли и чувства автора преобладают. Как писать о городской памяти так, чтобы голоса других тоже были слышны? Как учесть самые неожиданные и невидимые сообщества и сети, которые данное место только проявляет, узлом которых является? Как писать, принимая в расчет других, – ведь твой одиночный взгляд точно что-то упустит? Гулять и смотреть не то же самое, что быть так или иначе включенным – сначала в создание места, потом в его переделку, которая часто совершается не по плану, а сама собой, просто потому, что центр активности переместился куда-то еще.
Визуальное наслаждение примечательным местом упускает прежде всего глубинные и продолжительные ритмы окраин, включающие традиции, восприятие которых мало совместимо с кратким исследовательски-туристским набегом. К примеру, во время нашей экскурсии в Мотовилиху я ушла фотографировать сталинские дома и дровяники. Теперь к теплым воспоминаниям о фестивале «Белые ночи» все время примешивается зрелище серьезного мужика в просторных шортах и шлепанцах, уютно расположившегося с сигареткой на крыльце своей двухэтажной «сталинки» солнечным субботним утром.
Привычные абстракции – «модернистский проект», «индустриализация» и ее «закат», «постсоциализм», «авторитаризм», – которыми напичкана моя голова, столкнулись тем утром с чем-то совсем иным. Никакой «кровавый режим» не помешает этому сосредоточенному пермяку радоваться выходному, сигарете, подружке, праздности, предвкушаемой рыбалке. Он не любит богачей-начальников, признает, что производство, частью которого он остается, – неэффективно, но «людям же надо где-то работать». Мы говорили всего-то минут десять. Записав за три визита в Пермь (июнь 2011-го, 2012-го и 2013 года) десятки разговоров с «креативщиками» и преподавателями, волонтерами на фестивале и горничными в гостинице, я «споткнулась» об этого мужчину, который своими спокойствием и непроницаемостью напомнил мне о важности длительного проникновения в жизнь тех, у кого также есть право определять собой город. «Мои» информанты тоже, понятно, говорили об упадке и безрадостности жизни, но здесь, говоря об этой случайной встрече с малоразговорчивым заводчанином, я хочу процитировать фрагмент из пьесы «Мотовилихинский рабочий» братьев Дурненковых, основанной на реальных интервью:
«Есть одна такая большая тайна, которую все знают, но если ее вслух называть, то это будет настолько омерзительно и упаднически, что как тогда жить… Одна шестая суши, там столько вот народу, и ничего не можем сделать. Достаточно трех цифр. Я финансист, я же все понимаю – такие недра, такие возможности, но горстка людей, которые нами управляют, она не может все это связать, и мы не можем ничего сделать, хотя вроде работящие, здоровые, нормальные мужики»[31].
«Нормальные мужики», похоже, сетуют на разруху, когда припрет, но жизнь-то продолжается: зарплата и радости, которые она открывает; рыбалка, отпуск. Надо «шерстить» Интернет, вызывать на разговор, ходить, смотреть, снова пытаться разговаривать, чтобы понять, как в это длинное время повседневности врывается время досады и фрустрации:
«…Вместо балета – балет толстых, вместо “Смерчей” – груда металлолома, вместо сосисок – то, что дают в сети трутневско-чиркуновской “Семьи”, и – гордость наша – памятник Татищеву, на памятнике ядра не подходят к пушкам».
Так один пермяк описывает пермские «эмблемы», ссылаясь по очереди на названия известной пермской балетной труппы, производимой в Мотовилихе системе реактивной артиллерии и сети магазинов, принадлежавшей бывшему пермскому губернатору[32].
Невозможность долговременного планирования и необходимость осознать новые правила интеллектуальной игры, кажется, лишает тех, кто сегодня пишет в России о работе городской памяти, традиционных для этого поля созерцательности и меланхоличности. Необходимость артикуляции своеобразного аффекта российских интеллектуалов (а в этом я вижу главную задачу «настоящего момента») приводит к любопытным разворотам нашей рефлексии свежихконцептуальных движений. К примеру, сейчас есть большой интерес к нерепрезентативной теории[33]. С обсуждаемыми здесь руинами и упадком это концептуальное движение связано весьма прямо. На руины как следы упадка мы смотрим, обладая воплощенной памятью[34] и преследуемые призраками[35]. Память и ее материализации представляют интересный случай коллизий между репрезентируемым и нерепрезентируемым. Все это чудесно, и английская коллега, начав с этой точки, может написать поэтичное географическое повествование, к примеру, о прогулке по английскому постиндустриальному ландшафту вместе с местным краеведом, который знает, какими тропами ходили тут прежде[36]. Что-то помнится, что-то забывается, и географ смущен упрямством памяти своего спутника, который не хочет смиряться с тем, что шахта и тропинки, по которым ходили шахтеры, – все это в прошлом. Автор, показывая, что не все репрезентируется, проблематизирует столкновение разных версий памяти об одном месте. У нас же многие подобные руины лежат неописанными, ничего тем самым в нашем общем опыте не представляя. Конструирование «позитивных» репрезентаций, запрос на которые понятен и объясним, сопровождается тем, что целый пласт промышленной истории физически и символически повис в воздухе: современное состояние многих цехов и иных промышленных сооружений надежно спрятано от любопытствующих глаз заборами и пропускной системой (у нас ко многим «руинам» тоже нужен пропуск), что, с одной стороны, способствует воспроизводству мифов о промышленной мощи страны, а с другой, мешает бывшим рабочим культивировать продуктивную ностальгию.
Чтобы проиллюстрировать, до какой степени нагружено нашими сегодняшними противоречивыми эмоциями это исследовательское поле, которое в свою очередь репрезентирует драматичные процессы и события, предлагаю читателю всмотреться в одну из фотографий Роберта Полидори[37]. Ее настроением – меланхолией утраты и запустения – проникнуты и многие научные, особенно искусствоведческие, тексты, в которых (конечно, верно) пишут о том, что руины – и старые, и новые – способствуют рефлексии отношений между прошлым и настоящим. Однако этот ход мысли наталкивается на неосознанное сопротивление с моей стороны, в основе которого два допущения. Первое состоит в том, что с энтузиазмом видеть красоту в руинах можно, когда основания той социальной и политической жизни, в которую наблюдатель включен, достаточно прочны. Мне кажется, именно прочность оснований (и вытекающая из них свобода от разговоров о возможных последствиях неизбежного и наступающего бунта против авторитарного порядка) – та грань, которая отделяет друг от друга постсоветских и постиндустриальных созерцателей руин. Второе мое допущение: нерепрезентируемое сегодня – это не только (и даже не столько) то, что связано с работой аффекта, а то, о чем лучше помолчать. Нерепрезентируемое – это подвергнутое внутренней цензуре, навыки которой кто-то вспоминает, а кто-то осваивает с нуля. Эта цензура может быть связана не только с политическим давлением на академическую среду, но и c тем, что рукописи нужно продавать и жить с этих продаж, а следовательно, нужно перестраивать исследовательские приоритеты, вникая в конъюнктуру дня.
Конъюнктура – если говорить о близких мне социологических и культурологических исследованиях памяти и урбанистике – еще вчера состояла в брендинге и продаже коммерциализованной памяти. Хохловке, точнее, всему, что она олицетворяет, было место в центре Перми, пока там летом шли фестивали. Кузнецы и мыловары, вязальщицы и столяры, антиквары и этномузыканты соседствовали в центральных кварталах с «настоящим мужским клубом “Яма”», «GreekUndergroundCafé» и прочими причудами пермской креативности. Сегодня ясно, что именно в условной Хохловке найдут безопасный приют коллеги. Хорошо будет в максимальном отдалении от условной Эспланады, зависимость которой от капризов власти последние месяцы продемонстрировали весьма беспощадно. Вписанные в пейзаж восстановленные гумна, солеварни и церкви олицетворят ту видимую гармонию, по которой уже возникает своеобразная ностальгия. В киосках вам продадут керамический и деревянный китч, и вас особенно тронет, что кое-что из этого «исконно-посконного» набора сделано в Китае. Если в Англии фермерам дают субсидии, чтобы те держали овец на холмах, увеличивая «ценность ландшафта» (и, по сути, курируя деревенскую жизнь), то у нас «курировать» будут по-прежнему владельцев и администраторов Хохловки – но это не помещает приехавшим сюда отпраздновать масленицу. Не может быть неупорядоченного природного ландшафта – в отличие от ландшафта городского, где фундаментальное отсутствие связности и равновесия обессмысливает любые креативные находки и где далеко не все обитатели мыслят в терминах арт-продвинутости. В Хохловке же именно отсутствие постоянных обитателей – залог видимой гармонии и иллюзии того, что с землей по-прежнему возможна органическая связь. На дощатые полы пустых церквей будет падать солнце, напоминая о наслаждении созерцанием «наследия», побуждая забыть о тех брошенных церквях и цехах, где – как нас учат английские коллеги – растения и животные ведут теперь свою новую активную жизнь.
Предварительные итоги
Образовавшиеся давно и забытые либо возникшие стремительно под покровом ночи, руины важны прежде всего для того, чтобы думать о том, как разворачивается постиндустриальная жизнь тех сообществ, которые находятся у основания «пищевой цепи» глобализации. Пригородные коттеджные поселки и джентрифицированные сообщества за воротами городских центров не так часто входят в контакт с разрушающимися пространствами вокруг хронически перепродаваемых заводов. Эпизодичны контакты с ними и академических сообществ. Их обитатели «экзотизируются» масс-медиа, да они и сами дают для этого повод (тагильские «танкисты», либо Света из Иваново). Как связаны они с той разрухой, на которую некоторые обречены сложившимся социально-политическим раскладом? Что из написанного коллегами позволяет об этом плодотворно думать? Эти вопросы становятся все важнее.
Наполовину-природа, наполовину-культура – руины стали соблазнительным воплощением двусмысленности: немоты свидетельства, материальности неуловимого аффекта, моральности жуткого, меланхоличности политического, разрушительности истории, трогательности возвышенного, хрупкости солидного, подлинности инсценированного. Но они еще и след движения по земле тех, кто обладает ресурсами, тех, чьи активы позволяют бросить начатое, чтобы искать прибыль совсем в другом месте.
[1]
«Неистовый восторг при созерцании руин / Как романтично!» (Уильям Швенк Гильберт «Микадо», перев.Д.К. Хотова).
[2] Galison P. War
against the Center //
[3] Jong S. Staging
Ruins:
[4] Deakin R. Flora
of the Coliseum of
[5] См. ее краткую историю: http://urban3p.ru/object528/.
[6] Andreotti L., Costa
X. (Eds.). Theory of the Dé́rive and
Other Situationist Writings on the City.
[7] Bertnstein М. et al. Potlatch: Complete
Edition. 1954–1957.
[8] Фраза принадлежит нью-йоркскому социологу города Шарон Зукин, критиковавшей противоречивые последствия процессов джентрификации в Нью-Йорке, и обозначает такой вариант переделки городских пространств, когда она ориентирована на людей со средствами.
[9] См., например:
arch-heritage.livejournal.com/1417447.html;
www.rg.ru/2013/04/25/reg-urfo/snos.html;
http://ekb.dkvartal.ru/news/v-spisok-domov-pod-snos-v-ekaterinburge-popali-istoricheskie-zdaniya-236734972.
[10] Edensor T. Industrial Ruins: Space,
Aesthetics and Materiality. Berg, 2005.
[11] Idem. Waste Matter – the Debris of
Industrial Ruins and the Disordering of the Material World // Journal of
Material Culture. 2005. Vol. 10. № 3. P. 319.
[12] Hinchliffe S., Kearnes M.B., Degen M., Whatmore S. Urban Wild Things: A Cosmopolitical
Experiment // Environment and Planning D: Society and Space. 2005. Vol. 23.
№ 5. Р. 643–658.
[13] Cм., например:
pora-valit.livejournal.com/1341451.html.
[14] Edensor T. The Ghosts of Industrial Ruins:
Ordering and Disordering Memory in Excessive Space // Environment and
Planning D: Society and Space. 2005. Vol. 23. № 5. Р. 837–838.
[15] Schönle A. Ruins and History: Russian Approaches to Destruction and Decay // Slavic Review. 2006. Vol. 65. № 4. P. 669.
[16] Ibid.
[17] Ibid.
[18] Агамбен Д. Грядущее сообщество. М., 2008. С. 16.
[19] Зиммель Г. Созерцание жизни («Руина»)// Он же. Избранное. М., 1996. Т. 2. С. 228.
[20] Об этом можно прочесть на сайте «Забытые храмы Урала», см.: http://vk.com/club9803216.
[21] Olsen B. In Defense of Things: Archaeology
and the Ontology of Objects. Lanham:
[22] Swyngedouw E., Kaika M. «The Environment of the City or… The Urbanization
of Nature» // Bridge G., Watson S.B. (Eds.). Reader in Urban Studies.
[23] Mitchell D., Don M. The Lie of the Land:
Migrant Workers and the
[24] «Героический» рассказ о Мотовилихе и горе Вышке как «священном» месте революционной борьбы российского пролетариата, сравниваемом с Красной Пресней и Выборгской стороной, см.: www.youtube.com/watch?v=FbAy1PbGeew; другую версию см.: http://maxpark.com/community/3876/content/1349625. О новой выставке в здании диорамы см: www.business-class.su/news.php?id=34687. Краевед Андрей Ильин в тексте об истории Перми и Мотовилихе признает: «Сегодня известно, что уличный бой, отображенный на полотне диорамы, состоялся лишь в воображении советских историков, озабоченных созданием большевистской мифологии. Были локальные стычки; жертвы, слава богу, исчислялись единицами: со стороны властей – два раненых казака и убитая лошадь, со стороны боевиков – четверо убитых и одна женщина, погибшая случайно. Но разве трагедия в количестве отнятых жизней?!» (www.gazeta-perm.ru/kraevedenie/details_17.html).
[25] Большое спасибо Олегу Лейбовичу за вдохновенный рассказ о том, что же все-таки случилось в Мотовилихе в 1905 году.
[26] См.: http://maxpark.com/community/3876/content/1349625.
[27] Кудрин А.В. О мотивах революционной деятельности Александра Лбова в 1905–1906 годах // Смышляевский сборник: исследования и материалы по истории и культуре Перми. Вып. 4. Пермь, 2012. С. 101–105.
[28] Там же.
[29] Музей современного искусства в Перми расположен в здании бывшего речного вокзала.
[30] Рассуждения Гельмана можно посмотреть здесь: www.svoboda.org/content/transcript/25022663.html; см. также: Мамаева О. Революция Гельмана и красных человечков // Colta.ru. 2013.24 июня (www.colta.ru/docs/25883).
[31] Дурненков М., Дурненков В. Мотовилихинский рабочий: материалы документальной пьесы // Искусство кино. 2009. № 12 (http://kinoart.ru/en/archive/2009/12/n12-article15). Спасибо Сергею Ушакину, что напомнил об этой замечательной пьесе перед поездкой в Мотовилиху.
[32] Ихлов Б.Л. Прошлое и настоящее промышленного Урала. Рабочая Мотовилиха (www.litsovet.ru/index.php/material.read?material_id=410580&fullscreen=1).
[33]
[34] Fullagar S. Encountering
Otherness: Embodied Affect in Alphonso Lingis’ Travel Writing // Tourist Studies. 2001. №
1(2). Р. 171–183;
Franklin A., Crang M. The Trouble with Tourism and
Travel Theory? // Tourist Studies. 2001. № 1. P. 5–22.
[35] Garrett B. Urban Explorers: Quests for
Myth, Mystery and Meaning // Geography Compass. 2010. № 4. P. 1448–1461;
Idem. Assaying History: Creating Temporal Junctions through Urban
Exploration // Environment and Planning D: Society and Space. 2011. Vol.
29. P. 1048–1067; DeLyser D. Authenticity on the
Ground: Engaging the Past in a
[36] Hill L. Archaeologies and Geographies of
the Post-Industrial past: Landscape, Memory and the Spectral // Cultural
Geographies. 2013. Vol. 20. № 3. P. 379–396.
[37] Polidori R. Zones
of Exclusion. Pripyat and