Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2013
Дмитрий Геннадьевич Горин (р. 1970) – профессор Санкт-Петербургского государственного университета, автор шести книг, в том числе «Интеллектуалы и свобода» (2012), «Производство смысла и коды социального опыта в России» (2011), «Пространство и время в динамике российской цивилизации» (2003).
Характерное для современной России чувство истории в значительной степени можно объяснить исходя из тезиса о «множественных модерностях»[1]. Изменения, происходившие в культурах Нового времени, согласно этому тезису, привели не к универсализации мира, а к возникновению разных вариантов модерности. Историческое самосознание – в привычном и, судя по всему, уходящем его понимании – также представляет собой продукт модерности. Если в свое время христианство привнесло чувство символического «зазора» между человеческим и сакральным, задающего вектор от начала истории (грехопадения) к ее завершению (апокалипсису), то в культуре западной модерности этот «зазор» был переопределен в семантике линейного и секулярного времени прогресса. Весьма специфические черты, которые обретает в российской культуре чувство истории, во многом связаны с особым опытом ее вхождения в состояние модерности.
Обращение к «буратинологии»[2] дает благодатный материал, в котором фокусируются особенности российской «другой модерности». Они проявляются еще более рельефно, если иметь в виду, что у Буратино, родившегося в сталинской культуре 1930-х годов, есть итальянский прообраз – Пиноккио. Алексей Толстой, как известно, работал над переводом сказки Карло Коллоди «Приключения Пиноккио», который так и не был завершен. Лишь после своего возвращения в СССР Толстой написал книгу «Золотой ключик, или Приключения Буратино», сюжет которой лишь отдаленно напоминает текст Коллоди. Писатель глубоко чувствовал те новые смысловые контексты, в которые ему пришлось поместить своего героя. Поэтому разница в судьбах Буратино и Пиноккио весьма симптоматична. В приключениях Буратино, как в зеркале, отражаются устойчивые черты «другой модерности», прорастающей сквозь социокультурные драмы «закрытого общества». В этом отражении можно увидеть и характерные ментальные ловушки, в которые с завидным постоянством попадают разнообразные варианты рефлексии об отечественной истории.
Ловушка утопии
При сопоставлении приключений Буратино и Пиноккио обращает на себя внимание различие в центральной сюжетной линии. Вся история Буратино закручивается вокруг тайны волшебной дверцы в каморке папы Карло. Открывающаяся золотым ключиком дверца играет функцию окна в утопическое пространство счастливой жизни. В тот самый момент, когда Буратино со своими друзьями попадает туда, внешняя реальность перестает быть актуальной. В одночасье исчезает полицейский режим вместе с бульдогами-ищейками, подкупленными Карабасом Барабасом, толстым Лисом – губернатором города Дураков, жалким Дуремаром, мелкими жуликами лисой Алисой и котом Базилио. И даже имя тарабарского короля, открывавшее любые двери, не имеет уже силы. Картина реальности меняется быстро и легко. Золотой ключик, который чудесным образом оказывается в руках главного героя, становится своеобразным переключателем модальности истории: актуальная действительность перемещается в неактуальное пространство, а утопия воплощается в реальности.
Именно такие пространственные перемещения «запускают» движение исторического времени. Пройдя по темному тоннелю, Буратино вместе со своими друзьями видит расходящийся лучами свет нового мира – сконструированной кем-то игрушечной модели реальности. И символично, что оживает эта модель, когда главный герой заводит часы на маленькой башенке. После того, как беспорядочные движения стрелок обретают нормальный ритм и часы бьют шесть, история как бы сбрасывает груз неразрешимых проблем прошлого и начинает новый отсчет.
Привнесенное модерностью чувство истории определяется напряженностью между тем, что существует, и тем, что должно быть. В культуре западной модерности напряженность между сущим и должным разрешалась в рамках идеи прогресса, которая еще до недавнего времени обеспечивала чувство оптимизма там, где приходилось оценивать перспективы продвижения к идеалу. Российский вариант модерности, прораставший в условиях «закрытого общества» и вытеснения индивидуальной активности, ориентирован на снятие напряжения между сущим и должным не во временной перспективе, а в пространственной. Для прорыва к идеалу не требуется кропотливая работа по связыванию прошлого, настоящего и будущего. Необходимо лишь радикально сменить декорации.
Финал приключений Буратино отражает, пожалуй, главную особенность российского исторического самосознания. Она состоит в идее о том, что продвижение к идеалу возможно не по мере длительной исторической эволюции, а в результате выхода за пределы истории. Разумеется, представления об идеале могли связываться с будущим. Но в этом случае «светлое будущее» (так же, как и пришедшее ему на смену «светлое прошлое») радикально отрывается от актуальной действительности и предстает не в виде одного из модусов исторического времени, а как проявление своеобразной «параллельной» реальности. Один из характерных примеров – маниловщина. Гоголевский герой во всех деталях знал, какой нужно построить мост, кто и чем там будет торговать и как замечательно заживут люди с появлением этого моста. Однако подобным маниловским проектам (включая оптимистичные планы и предвыборные обещания последних лет) изначально присуще неявное понимание того, что они осуществятся, как принято говорить в подобных случаях, «не в этой жизни».
Ловушка утопии обусловлена весьма устойчивым ментальным противоречием. С одной стороны, российская культура обладает значительным потенциалом, позволяющим производить символически проработанные представления о должном. Но, с другой стороны, причудливое соединение в российской «другой модерности» научного и технологического прогресса с архаизацией политики и социальным закрепощением стало причиной блокирования самих институциональных возможностей продвижения к идеалу. Лишенные связи с реальностью, представления о должном часто обретали фантастические черты. Если успех в обустройстве повседневной жизни и стремление к благополучию лишаются одухотворенности, то богатство утрачивает созидающий потенциал и становится объектом слепых и низменных страстей, как, например, в сказках Михаила Салтыкова-Щедрина или в пьесах Александра Островского. Еще сто лет назад Лев Тихомиров увидел весьма опасные следствия, вытекающие из такой системы мысли:
«В этой высоте основного элемента нации лежит трудность его реализации, а трудность реализации грозит разочарованием, унынием и смертью нации, оказавшейся неспособной провести в мир столь высоко взятый идеал»[3].
Приключения Пиноккио, как известно, имеют иной финал, не менее символичный. Из деревянной куклы итальянский прообраз Буратино превращается в настоящего мальчика с умными голубыми глазами и радостным лицом. Этому чудесному превращению будут предшествовать множество опасных приключений, в которых главный герой учится исправлять совершенные ошибки. Его приключения завершаются не бегством в утопию, а пятью месяцами упорного труда. Каждый день ранним утром Пиноккио шел вертеть ворот, чтобы заработать стакан молока для больного Джеппето. Каждый вечер он читал купленную им же самим толстую книгу, не имеющую ни начала ни конца, и упражнялся в письме, обмакивая соломинку в горшочек с соком черники и вишни. Он даже смастерил специальное кресло, на котором вывозил Джеппето на прогулки, и при этом умудрился сэкономить сорок сольдо себе на новый костюм. По истечении этих пяти месяцев случается главное чудо сказки Карло Коллоди – чудо преображения… Пиноккио.
«Темой истории… является судьба человека в земной человеческой жизни»[4], – писал Николай Бердяев незадолго до вынужденной эмиграции. В поисках смысла истории он пытался нащупать связь между внутренним духовным миром человека и историей человечества. Если история «есть драма, имеющая свои акты от первого до последнего, имеющая свое начало, свое внутреннее развитие, свой конец, свой катарсис, свое свершение»[5], то эта связь, безусловно, существует. Примеры Буратино и Пиноккио этот тезис вполне подтверждают. Первый разгадывает все тайны золотого ключика и находит выход из несовершенного мира. Второй не сбегает в утопию, а, наоборот, возвращается в реальность. Он тоже разгадывает тайны, но совсем другие. Это тайны его детских стереотипов и невежества. Изменившись духовно и осознав ответственность за себя и своих близких, Пиноккио превращается в полноценного человека, способного пусть и не радикально преобразить мир вокруг себя, но сделать его немного лучше.
Ловушка двоемыслия
Пожалуй, самое заметное внешнее отличие двух героев состоит в том, что знаменитый нос Буратино имеет стабильную длину. В сказке Коллоди длина носа Пиноккио меняется, наглядно демонстрируя масштабы той лжи, на которую идет его обладатель. Алексей Толстой освободил своего героя от столь явного критерия правдивости, видимо, не случайно. Сталинская культура, в которой рождается Буратино, была основана на сокрытии фундаментального для нее обмана: естественное многообразие интерпретации истории подменялось единственной и обязательной для усвоения идеологической проекцией.
И здесь характерное для российского варианта модерности чувство истории попадает во вторую ловушку – ловушку двоемыслия. Она представляет собой модификацию ловушки утопии в условиях сталинского проекта модернизации. Логику этой ментальной ловушки вполне можно проследить на примере социалистического реализма – единственного легального метода официального советского искусства. Согласно этим принципам, действительность следует изображать не такой, какая она есть, а такой, какой она должна быть. Коммунистический идеал переносился, таким образом, из постисторического «будущего» и замещал собой существующую реальность. Вместо сущего предлагалось утопическое должное, а советский человек вынужден был артикулировать свою жизнь на языке идеологических штампов. Все другие языки и все альтернативные представления вытеснялись в пространство «отжившего» – неактуальное пространство реальности, которое не совместимо с «новым обществом» и как бы остается за дверцами каморки папы Карло, откуда проложен путь в новую жизнь.
Любопытно, что первое знакомство с театром у Буратино состоялось на деньги, которые он выручил от продажи азбуки. Театрализованная подмена реальности вместо полноценного получения и распространения знаний – характерный выбор для страны, в которой социология была объявлена буржуазной лженаукой, а вместо истории преподавалось отредактированное Сталиным ретроспективное обоснование победы утопии на одной шестой части суши.
Претендуя на открытие «подлинного» смысла истории и ее «объективных законов», теоретики большевизма в перевернутом варианте воспроизводили характерный библейский нарратив. В упрощенном и догматизированном советском марксизме, игравшем функции государственной религии, роль спасителя отводится пролетариату. Вследствие своего уникального места в системе общественного производства пролетариат рождает внутри себя принципиально новое сознание, преодолевает свое униженное положение, становится гегемоном революции и завершает историю, разрешая все исторические противоречия, порожденные отчуждением (грехопадением). Рефлексия истории в логике «социалистического реализма» объясняется, таким образом, тем, что, «сталинская культура, – по словам Бориса Гройса, – чувствовала себя не в проекте, а на самом деле культурой после конца истории»[6]. Окончательный суд над историей уже свершился, и историческое время уже преодолено. Более глубокому пониманию этой логики способствует тезис Гройса о том, что сталинский проект органично вырастает из мистической составляющей русского авангарда. Авангардистская стратегия радикальной компенсации «смерти Бога» состояла в поиске новой оборонительной линии вне прогрессивного движения истории. Стремление авангардистов оказаться впереди прогресса означало их желание выйти за пределы гибнущего мира, чтобы оттуда начать творение нового постисторического мира. Сталинская культура «социалистического реализма» наследует от авангарда именно это сакрализованное значение художественной практики, основанной на вере в возможность создания вынесенного за рамки исторической хронологии идеального топоса, из которого можно воздействовать на мир историческим гением творца.
Чувство истории в этой логике неизбежно двоится. С одной стороны, воплощение коммунистического идеала означает завершение истории. И в этом смысле сталинская культура 1930-х годов мыслила себя в терминах вечности, в которой уже сорваны все маски и открыт подлинный смысл исторического процесса, завершившегося в огне революционного апокалипсиса[7]. Но, с другой стороны, явное несоответствие идеологической проекции картинам повседневной жизни требовало реанимации чувства истории. Эта проблема решалась путем перевода внутренних проблем и противоречий во внешние. Внутри воплотившейся утопии идеал достигнут, все исторические противоречия уже разрешены, а прорывавшееся сквозь пропагандистские картины счастливой жизни чувство незавершенной истории поддерживалось героическими картинами столкновения с многочисленными внешними врагами и их внутренними пособниками. На этих врагов и возлагалась ответственность за очевидное несоответствие сущего должному.
Однако по мере относительной демобилизации, характерной для позднего советского общества, феномен двоемыслия приобретал колоссальные масштабы. Несоответствие официально произносившихся слов существующему положению дел становилось все более очевидным, а механизмы регулирования усложнявшегося общества принимали все более неартикулируемый характер. Логика двоемыслия имеет довольно жесткую особенность: чем настойчивее пропаганда заявляет о приближении к идеалу, тем более внушительных компенсаций требует сокрытие реального положения дел. В результате пропасть между должным и сущим обретает катастрофические масштабы. Расцвет политического лицемерия, исключение инакомыслящих и охота на ведьм становятся неизбежными следствиями такого дискурса.
Характерный перевод внутренних противоречий во внешние оказался в российской практике весьма устойчивым приемом и используется в мифологизации истории и реальности до сих пор. Российское общество убеждают в том, что у него множество внешних врагов, у которых есть свои агенты внутри страны. Именно их деятельность и мешает благородным усилиям власти осуществить невозможное. В принципиально новых условиях официальные попытки конструирования исторического прошлого воспроизводят стереотипы, приобретенные в неудачном опыте примирения утопии и реальности. Попытка реанимации позднесоветского дискурса в путинской России неизбежно влечет за собой и все вытекающие из этого дискурса следствия.
Ловушка симуляции
Если разрешение напряженности между тем, что существует, и тем, что должно быть, блокируется разрывом между этими двумя полюсами, то возникают весьма специфические состояния исторического сознания. Сначала сущее отрицается в пользу должного (ловушка утопии), потом должное подменяет собой сущее (ловушка двоемыслия). Теперь же, когда идеалы должного распались, ничего не остается, кроме как выдавать за должное то, что как бы существует.
Это и есть третья ловушка, в которую попадает характерное для российской «другой модерности» чувство истории, – ловушка симуляции. Симулируемое сущее подменяет собой должное по принципу: «как есть, так и должно быть». Масштабы симуляции можно хорошо увидеть на примере эволюции российских институтов: имитационную природу имеют сегодня не только институты выборов, разделения властей, но и экономические институты, и институт образования. Актуализированное в последнее время обсуждение так называемых «духовных скреп» на фоне жонглирования смыслами и мифологизации истории также работает в логике симуляции.
Механизм такой симуляции встроен в культуру потребительского общества – общества, где все продается и покупается, а незыблемые прежде смыслы становятся «текучими» и девальвируются. Сказка Карло Коллоди, опубликованная за два десятилетия до наступления ХХ века, будто бы предвосхищает наступление потребительского общества. Любопытно было бы сопоставить общество потребления в интерпретации, например, Жана Бодрийяра[8] со Страной развлечений, куда попадает Пиноккио вместе со своим другом Фитилем.
Это Страна, где обещается всеобщее блаженство и безделье, бесконечные игры и забавы, где шоу должно продолжаться и где нет ни школ, ни книг, ни учителей. И главное: удовольствия там не нужно зарабатывать. Так же и в обществе потребления. Удовлетворение желаний происходит в процессе потребления, которое должно осуществляться здесь и сейчас. Потреблению больше не предшествует долгий и утомительный труд, требующий вытеснения желаний в будущее. Потребительский идеал переворачивает восприятие времени: будущее потребление как бы предшествует самому себе, поскольку покупка в кредит дает возможность опережающего во времени пользования вещами. Выражаясь в терминологии Зигмунда Фрейда и Герберта Маркузе, «принцип удовольствия» в обществе потребления вырывается из-под власти «принципа реальности» и обретает господствующее положение.
Чувство истории подчиняется теперь всеобщему стремлению к красочным спецэффектам и вкусам массового зрителя. На смену мечте об идеальном, которая приводила в движение время истории, в потребительском обществе приходит виртуализация реальности. Разница между идеальным и виртуальным существенна. Идеальное содержит в себе потенциальную возможность становления в реальности. Осуществление идеала требует исторически длительных усилий и труда, что и создает чувство истории, иногда счастливое, иногда драматичное или даже трагичное. В отличие от идеального, виртуальное не «осуществляется», а «актуализируется». Жиль Делёз настаивает, что это не просто игра слов: речь идет о разной «природе существования»[9]. Виртуальное присуще себе самому и существует из себя самого. Поэтому оно «актуализируется» без того временного и пространственного перемещения, которое необходимо при «осуществлении» идеала.
Осуществление виртуального происходит не в логике исторической хронологии, а в реальном времени. Растягивающиеся на многие месяцы и даже годы сериалы и реалити-шоу, в которых главным оказывается не сюжетная связь прошлого-настоящего-будущего, а увлеченность актуальными событиями, – признак вытеснения реальным временем времени исторической хронологии. Именно в реальном времени встречаются потребитель и производитель, и именно в нем реализуется потребление. Поглощенность актуальными связями влечет сужение восприятия времени и пространства, а чувство истории начинает определяться не коллективным производством, а индивидуальным потреблением.
Переориентация чувства истории с идеального на виртуальное имеет еще одно принципиальное следствие. Теперь не требуется следование относительно стабильному концепту должного. Виртуальное не нуждается в этой стабильности изначального идеала, потому что само представляет собой множественность, свободную от самотождественных определений. Если одна из главных функций исторического самосознания – производство различий между тем, что есть, и тем, что должно быть, то теперь этого не требуется. Различие воспроизводится в самом процессе актуализации виртуального. Образы и сюжеты истории превращаются в виртуальный продукт, который можно произвольно выбирать и потреблять в развлекательных целях или в целях симуляции личной идентичности или идентичности сообществ. Историческая подлинность и достоверность в этих контекстах – излишняя роскошь. Тем более, что критерий истинности в потребительской культуре размывается. Ведь в Стране развлечений нет ни школ, ни книг, ни учителей. Впрочем, российская власть на фоне демонтажа существующей системы образования собирается осчастливить своих граждан единым учебником истории. Интересно будет понаблюдать, как вполне стереотипная для власти затея будет реализована в новых условиях.
Между тем, сказка Коллоди, как и книга Бодрийяра, разоблачает симуляционный характер Страны развлечений. После нескольких месяцев беспечной жизни у Пиноккио вырастают ослиные уши, а потом и сам он превращается в осла. Его продают сначала в цирк, где он должен научиться танцевать и прыгать через обруч, а потом – другому покупателю, который хочет сделать из его шкуры барабан. «Принцип реальности» вновь господствует над «принципом удовольствия». И Пиноккио потребуется еще много усилий, чтобы исправить свою ошибку.
В описанных Алексеем Толстым приключениях Буратино подобный опыт отсутствует, а путешествие героя в город Дураков учит другому: не стоит инвестировать подаренные тебе золотые монеты в сомнительные проекты, тем более в компании с жуликами. Или, если вокруг одни жулики, вообще не стоит инвестировать. Лучше припрятать их где-нибудь и бежать из города Дураков подальше. Впрочем, сюжет с пятью золотыми явно утрачивает свою актуальность на фоне тайны волшебной дверцы, открывающей иную реальность. Там и золотые уже не нужны.
***
В каждой из трех ловушек прогрессистская перспектива истории не может обрести прочных смысловых оснований. Поэтому в российской культуре до сих пор поразительную устойчивость демонстрируют два стиля мышления. Первый основан на русском варианте консервативной идеи: оставить все как есть, а лучше заморозить, чтоб не сгнило совсем. А в основе второго – реанимация различными политическими силами большевистского стереотипа мгновенного скачка «из царства необходимости в царство свободы». И в одном и в другом случае чувство истории обходится без обоснования идеи исторического процесса как пути к постепенному воплощению идеала. Именно поэтому описанные способы переживания истории можно назвать «ловушками». Ловушки создают некие состояния, которые блокируют смысловое обоснование длительного развития во времени. Такие состояния обладают удивительной устойчивостью, и выбираться из них весьма проблематично.
В чем причина этих ловушек? В навязываемом сегодня околонаучном дискурсе стереотипной реакцией на подобные вопросы являются ссылки на менталитет, некий особый тип духовности, и тому подобное. Такие аргументы малоубедительны хотя бы потому, что существуют многочисленные примеры, в которых одна и та же культура порождала принципиально разные стили мышления, а универсальные тенденции находили свой отклик в разных ментальных системах. Причину следует искать в особом опыте открытия Россией состояния модерности. Власть уже на протяжении трех столетий (за редким исключением) пытается сочетать форсирование экономической модернизации с линией на архаизацию сферы социально-политических отношений. Невозможно одновременно двигаться в противоположные стороны, поэтому культура предлагает вполне адекватный ответ: любыми способами заблокировать движение.
В описанных ловушках не следует искать признаков фатализма. В любой культуре есть элементы, способствующие развитию и блокирующие его. И развитие – это всегда преодоление подобных ловушек в системе мысли, которые удерживают культуру в стагнирующем состоянии воспроизводства одних и тех же практик.
[1] Об этом см.: Прохорова И.Д. Новая антропология культуры. Вступление на правах манифеста // Новое литературное обозрение. 2009. № 100 (тематический номер «Антропология закрытых обществ»). С. 11–13.
[2] «НЗ» уже обращался к теме «буратинологии», см.: Балина М. 1970-е: из опыта буратинологии // Неприкосновенный запас. 2007. № 3(53). С. 182–194.
[3] Тихомиров Л.А. Монархическая государственность. М.: Алир, 1998, С. 353–354.
[4] Бердяев Н. Смысл истории. М.: Мысль, 1990. С. 21.
[5] Там же. С. 23.
[6] Гройс Б. Искусство утопии. М.: Художественный журнал, 2003. С. 62.
[7] Даниил Андреев, например, замечает, что Сталин планировал свою политику так, будто он собирается жить вечно: «Он не думал о тех, кто будет его преемниками, не делал никаких распоряжений на случай своей смерти, никаких завещаний». Бесчисленные проявления «культа личности» свидетельствовали не столько о желании Сталина увековечить себя в умах потомков, сколько о прославлении себя в умах современников. Это еще более очевидно на фоне сравнения Сталина с Гитлером, который мог возомнить себя пророком новой религии, но никогда, в отличие от Сталина, не воображал себя бессмертным (см.: Андреев Д. Роза мира. М.: Эксмо, 2008. С. 641–642).
[8] См.: Бодрийяр Ж. Общество потребления. Его мифы и структуры. М.: Культурная революция; Республика, 2006.
[9] См.: Делёз Ж. Различие и повторение. СПб.: Петрополис, 1998. С. 258–261.