Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2012
Кирилл Рафаилович Кобрин (р. 1964) – литератор, историк,
редактор журнала «Неприкосновенный запас», автор (и соавтор) 12 книг.
Кирилл Кобрин
Утонувшее десятилетие, или Что
произошло, когда умер Брежнев
Нижеследующий
текст посвящен одной теме – 1980-м годам. Автор не собирается «переоткрывать»
это десятилетие, вводить на него моду или беззастенчиво предаваться ностальгии
и лирическим воспоминаниям. Столь же чужд ему и подход чисто теоретический,
историософский, идеологический. Это просто частные наблюдения частного
человека, который жил в те годы, живет сейчас и имеет возможность сравнивать,
рассуждать, комментировать, анализировать. Разные стороны 1980-х – как они
сохранились в памяти, как они видятся сейчас, каковы культурные механизмы и
жизненные практики, имевшие место в те годы, – вот об этом я попытаюсь
рассказать по ходу ретроспективной экскурсии.
1.
Хронологические рамки черной дыры
Но почему 1980-е? Прежде
всего автор подсознательно стремится к тому, чтобы загладить некоторую –
пожалуй, даже вопиющую – несправедливость. Энтузиастические 1960-е воспевают и проклинают
с неослабевающим воодушевлением. Сиреневые советские (и развеселые, в блестках
глэм-рока, западные) 1970-е во многом еще не закончились; по крайней мере, они
доигрываются в бесконечных цитатах из «Семнадцати мгновений весны» и
невыносимых камбэках пузатых стариков из «Deep Purple» и «Pink Floyd». 1990-е… Ну, с этими все в порядке – они
вообще не закончились; нынешняя российская идеологическая машинка знает только
одну мелодию: «Как славно, что мы не в 1990-х!». Да и весь мир до сих пор
дожевывает последствия распада СССР, Югославии, Грузии, геноцид в Руанде и так
далее. А вот то, что происходило с 1980-го по 1990 год… нет, конечно же, с
1979-го по 1991-й… нет, с 1982-го по 1986-й… – уже сама путаница с
хронологическими рамками, невозможность установить, когда же это десятилетие
началось и когда кончилось, заставляет задуматься: в чем же трюк, куда они
подевались, 1980-е?
И действительно, куда?
Если говорить о нашей Родине, в широком, советском, смысле – то куда? Проблема,
как выражаются историки, «хронологических рамок периода» явно преобладает над
проблемой его, как говорят те же самые историки, «периодизации». Определить
временные границы – значит, уже что-то сказать, неким образом обозначить то,
что обносишь границей; оттого чуть ли не самые бурные баталии в историографии
последних веков ведутся вокруг того, когда что-то началось и что-то кончилось.
Соответственно, в нашем случае следует поразмыслить о том, что же такое должно
было начаться и закончится, чтобы именоваться «1980-ми»? В чем эссенция,
эликсир, суть, содержание, смысл этого десятилетия?
Любой ребенок скажет, что
календарные рамки почти никогда не совпадают с историческими. XIX век начался в 1789 году и завершился в 1914-м. XX стартовал в том самом 1914-м и завершился… ну,
скажем, в 1991-м. Получается – если смешивать календарную и исторические
хронологии, – что 1980-е стали последним десятилетием прошлого века. Быть
может, оно и так, если жить где-нибудь в Нью-Йорке или даже в Праге. Но вот
нам, бывшим советским людям, в этой периодизации явно не хватает еще одного
периода, который называется «перестройка». Есть какая-то внутренняя
убежденность, несокрушимая уверенность, что советский 1984-й космически далек
от 1987-го; столь же далек он и от советского 1978-го. 1982-й исторически
равноудален от 1972-го и 1989-го. Значит, что-то объединяет все эти года: 1982-й,
1984-й, 198… какой?
Иными словами, интересующее
нас десятилетие XX века исторически (по
крайней мере, в сознании бывшего советского человека) состоит из двух периодов:
до перестройки и перестройки. Хронологические рамки последней вполне понятны:
1986–1991[1].
А вот на собственно «1980-е» остается совсем немного – то ли шесть, то ли пять
лет, то ли вообще четыре года. Сильно забегая вперед, замечу, что именно этим
обстоятельством объясняется «выпадение» 1980-х в постсоветском сознании. Между
тем, пусть короткие, почти мгновенные, но они – были; их стоит вспомнить не только ради летописного порядка. Почти
все важное, что происходило тогда, странным образом исчезло, растворилось без
следа, либо было промотано, спущено за три перестроечные копейки, развеяно по
миру. А где-то между советским вторжением в Афганистан и выходом в свет
огромного черного тома, на котором золотой краской было оттиснуто «Велимир
Хлебников. Творения», осталась зиять черная дыра, провал. Посветим туда.
Итак, «верхняя хронологическая
граница» – 1986 год: произнесено слово «перестройка», умер Леон Богданов,
возвращен из ссылки академик Сахаров, снят последний фильм о Шерлоке Холмсе и
докторе Ватсоне. С нижней границей дело обстоит сложнее. Это может быть 1979
год – начало афганской войны, конец «разрядки». Или 1980-й – Московская олимпиада,
смерть Высоцкого и Евгения Харитонова. Или 1982-й год – упокоение Брежнева. С
этого и начнем.
2. Когда умирали генсеки
Никогда, начиная с первой
половины XVIII века, в русской истории
так часто не менялись правители, как в эти удивительные два с половиной года –
с ноября 1982-го по март 1985-го. История советского руководства будто глотнула
«универсального ускорителя» из рассказа Герберта Уэллса и понеслась вперед со
страшной скоростью. В стране, где 18 лет правил один и тот же флегматичный
аппаратчик с южнорусским выговором, окруженный столь же неспешными людьми с
фольклорными фамилиями (Косыгин, Подгорный, Воротников), вдруг стали осыпаться
портреты со стен ленинских комнат и комитетов комсомола. Впрочем, старт был дан
еще Сусловым в январе рокового 1982-го, в ноябре за старым соратником
последовал Брежнев, через два месяца после Брежнева от нас ушел Подгорный,
весной 1983-го – знатный русификатор Латвии Пельше, осенью 1983-го – узбекский
бай Рашидов, 9 февраля 1984-го страна опять осталась без генсека, на этот раз
Андропова, а примерно через год – и без его преемника Черненко. Маршал Устинов
покинул наш мир как раз между Юрием Владимировичем и Константином Устиновичем.
Видимо, пораженный скоростью, с которой Природа истребляла советских
руководителей, новый генсек Горбачев решил перехватить инициативу из ее рук и объявил
«курс на ускорение». Я совершенно убежден, что именно «ускорение» доконало
старый режим; кинопленка «официальной хроники» не была рассчитана на такую
спешку и порвалась; Горбачеву ничего не оставалось, как объявить перестройку.
С января 1982-го по март
1985-го примерно раз в четыре месяца Политбюро ЦК КПСС недосчитывалось одного
своего члена (статистику слегка портит Рашидов, который дослужился лишь до
«кандидата в члены Политбюро»). Это значит, что раз в квартал на зданиях
обкомов и райкомов, исполкомов и школ, приспускались алые флаги, украшенные
черной ленточкой. Начиная с похорон Брежнева в конторах и учебных заведениях
завелся обычай сгонять людей в большие комнаты с телевизором: лицезрение пустой
Красной площади, по которой медленно везли гроб с телом покойного, а за ним,
запинаясь, шли пожилые дядьки в пыжиковых шапках. Поначалу некоторые из
зрителей стояли со слезами на глазах: вместе с Брежневым уходила почти вся их
сознательная жизнь, что будет при новом правителе, куда все повернется? Те, кто
постарше, вспоминали похороны Сталина, те, кто был совсем помладше, ничего не
вспоминали, так как ничего подобного вообще не видели. Над Брежневым смеялись,
о нем сочиняли анекдоты, пародировали нелепые его звукоизвлечения, но вот он
ушел – и почти каждый понял, что (да простит меня читатель за дурацкий стиль)
«ушла эпоха». Чем дальше, тем меньше пафоса. На смерть Андропова еще реагировали
– этот странный реформатор все-таки отметился достойными Салтыкова-Щедрина
новшествами вроде рейдов по кинотеатрам в утренние сеансы, гонений на частный
извоз и выпуска новой дешевой водки. А вот с Черненко все вышло еще комичнее –
его смерть почти не заметили, точно так же, как не замечали, что он жил. В это
время у советских горожан появилась какая-то новая система примет: если в
телевизоре вдруг отменяют «Утреннюю почту», если на улице ни с того ни с сего
вдруг встречаешь парочку замерзших милиционеров (а в те блаженные времена это
было событием!), если секретарь партбюро выглядит сверх меры озабоченным, –
значит, опять кто-то помер.
Калейдоскоп портретов
начальников, мелькание имен-отчеств, грохот траурных залпов на замерзшей
Красной площади – все это способствовало тому, что нас всех, наконец-то, оставили в покое. Нет, конечно, и при
Брежневе обычный советский человек обращал мало внимания на речи генсека на
двадцать каком-то съезде партии и на его вояжи в братские республики. Но
все-таки Брежнев был фоном жизни, сильным фоном. Брежнев, как когда-то королева
Виктория, стал символом непрерывности потока жизни – его редко вспоминали, но
знали, что он есть. Тем более, что Брежнев
иногда напоминал о себе: то встречей с американским президентом, то «Малой
землей», то комической оговоркой. Те, кто наследовал ему, с такой ролью уже не
справлялись; андроповы и черненки по сравнению с Брежневым выглядели просто
жалко. Андропов с его антиобывательским пафосом был вообще карикатурой на
Хрущева, даже не карикатурой, а наброском карикатуры, скетчем. Черненко –
нелепый клон самого позднего, уже полуживого Брежнева. Любопытно, что юный по
цэковским меркам Горбачев тоже поначалу выглядел как пародия на Андропова, как
копия копии Хрущева, – достаточно вспомнить его злосчастное «ускорение» и битву
с алкоголем. Именно им пародийный круг замкнулся, переведя всех нас на другой
уровень.
А тогда, в 1980-е, между
ноябрьскими похоронами Брежнева и мартовскими Черненко, советского человека
оставили наедине с самим собой – в той, конечно, степени, в которой увядающий
тоталитаризм вообще может оставить в покое своего раба. Читалось, мечталось и пилось
в эти почти три года, как никогда раньше, – и особенно, как никогда позже.
Внутреннее пространство жизни советского человека достигло дна; оттуда он
вынырнул в 1986 году в общую историю – с выпученными глазами,
полузадохнувшийся, изуродованный кессонной болезнью, но живой.
3. От Гримсби Ройлотта до Эдуардо
Лукаса
На хронологию и
периодизацию советских 1980-х может быть и иной взгляд. Скажем, они начались в
1979 году, когда доктор Гримсби Ройлотт погиб в результате несчастного случая –
его укусила змея, которую он натравливал на собственных падчериц. В
произошедшем оказались виновны двое джентльменов из Лондона, не случайно
оказавшиеся в спальне оставшейся в живых падчерицы. После этого происшествия
один из джентльменов, врач по профессии, решил посвятить свободное время
описанию подвигов другого, который называл себя «частным сыщиком». Вполне
возможно, что советские 1980-е закончились в 1986 году, когда второй
джентльмен, удалившийся было от дел и разводивший пчел в Суссексе, при
деятельном участии своего брата, высокопоставленного государственного чиновника
(а также того самого врача-беллетриста) смог разоблачить шпионскую сеть,
действующую в Соединенном Королевстве, что, однако, не предотвратило начала
Первой мировой войны. Между 1979-м и 1986-м произошло немало примечательного.
Два помянутых джентльмена уничтожили преступный синдикат, наводивший страх на
аристократический Лондон. Они освободили наследника одного из знатных и
богатейших фамилий страны от родового проклятия. Они пристрелили беспощадного убийцу-плевуна
и раскрыли убийство сына некоего британского майора. С похождениями Шерлока
Холмса и доктора Ватсона переплелись другие не менее примечательные события. В
том же 1979 году сотрудники угрозыска, ведомые хриплоголосым капитаном в
коричневом пиджаке и брюках-галифе, обезвредили шайку злодеев, возглавляемую не
менее живописным и хриплоголосым мужичком, спину которого к тому же украшал
горб. Наконец, в 1984-м юный историк Костя Ромин оказался свидетелем процесса
исторической значимости – исхода москвичей из общих ульев в отдельные родовые
гнезда. В данном конкретном случае исход не обошелся без драм; однако, в конце
концов, все они – и специалист по романской литературе, строчащий предисловия к
пухлым советским переводам, и переводчица-латиноамериканистка, и бывший гравер,
и медсестра, и юная пловчиха, и эстрадный мелофельетонист, и даже
мотоциклист-любитель – остались в выигрыше. Сыщики-джентльмены, злодеи-горбуны,
водевильные интеллигенты – таково население портативного телерая, исчезнувшего
с первым же дуновением другого времени, разметавшего в клочья, в куски, в
отдельные фразы их хрупкий мир.
Советские 1980-е были
временем расцвета телесериала. Сам жанр появился, конечно же, раньше – тут и
«Большая перемена», и «Приключения принца Флоризеля», и, конечно же,
перехваленная шпионская мыльная опера о Штирлице (прибавим к ним двухсерийные
фильмы вроде «Здравствуйте, я ваша тетя»). Они талантливы, эти первые сериалы;
но самое важное было то, что именно на них проверялась способность зрителя – не
теряя почвы под ногами, не покидая общего советского контекста – к самому разнузданному
эскапизму. Собственно способность к массовому восприятию «чистого искусства» –
но не эстетского, не парнасского, не маллармистского, а массового. Это значит,
что зрители должны были молчаливо разделять определенную систему ценностей
(моральных, эстетических, даже бытовых) и уметь внимать самой дерзкой фантазии,
не покидая этой самой системы. Речь, конечно же, не о коммунистических идеалах
и прочей политической чепухе – речь о том, что в 1970-е годы советское
(городское, интеллигентское) общество выработало основные жизненные принципы
«спокойного», «мирного», «тихого», «долгого» исторического времени.
Не следует забывать: 1970-е
были в СССР временем прогресса – не столько «научно-технического», сколько
бытового. Люди стремительно расселялись в отдельные квартиры, где царствовал
телевизор, книжный шкаф и холодильник. Это была эпоха медленного, но верного
созревания частного советского человека, почти не подвластного ни
коммунистической трескотне, ни отчаянным диссидентским сигналам «из-под глыб».
Эти частные люди создали удивительную паутину социальных связей – первую
устойчивую сеть после страшной социальной атомизации времен Ленина-Сталина (да
и Хрущева тоже). И вот это новое обывательское городское общество нуждалось в собственном
искусстве; именно оно скупало на корню гигантские тиражи любых книг, не похожих
на сочинения лауреатов Ленинских премий, оно ломилось на любые приличные
спектакли, кинопоказы, выставки. И, конечно, телевизор существовал будто
специально для этих людей.
Это было своего рода
викторианство, учитывая, как долго правил Брежнев. Но если настоящее
историческое «викторианство» создало свое «викторианское искусство», то в СССР 1970-х
все запаздывало – как вообще в этой стране ничего вовремя не делалось.
Искусство советского викторианства – телесериалы – достигло совершенства лишь
тогда, когда сам этот странный исторический эрзац закончился. Поэтому столь ретроспективно-исторически
насыщены шедевры того времени. Два из них («Место встречи изменить нельзя» и
«Покровские ворота») вообще посвящены советской истории, более того –
переломным ее эпохам: концу войны и «оттепели». До них советское массовое кино
обращалось к «героическим датам», «историческим событиям» с героическими (или
чисто пропагандистскими, а иногда чисто лирическими) целями; здесь же нам
рассказывают просто занимательные, невероятные истории из частных жизней. Это
не совсем так в сериале Говорухина (худшем в ряду телешедевров 1970–1980-х),
где режиссер пытается выстроить некий символический историко-пропагандистский
ряд (далекий от тогдашнего официального), будто предвосхищая постсоветский
госзаказ. Каждый раз, когда муровцы выезжают на задание, над распахнутыми
воротами ментовки возвышается купол церкви. «Христочекистов» изобрел не лидер
группы «Телевизор», а режиссер Говорухин и актер Высоцкий, оснастивший речь
капитана Жеглова псевдохристианским резонерством (это, кстати, отмечает на
допросе врач Груздев-Юрский). В остальном же «Место встречи» –
квазиисторический фильм о частных людях, обитателях рая «бескорыстных, простых,
советских людей» времен великой войны. Фильм не подменял так называемой
«исторической реальности» (в 1979 году тем, кто двадцатипятилетним вернулся с
войны, было всего под шестьдесят, и они прекрасно все помнили) – он создавал
другую, лучшую, эстетически совершенную.
«Покровские ворота»
сделали это еще убедительнее – как потому, что были более социально
сфокусированы (на интеллигенции), так и из-за отсутствия идеологических и моралистических
потуг. Только внимательный зритель с воображением вчитает сегодня в героев того
фильма их возможную настоящую судьбу:
что пережил немолодой уже эстрадный певец Велюров в 1930-е? От каких таких
«щелчков» защищала Хоботова его жена Маргарита Павловна во время погромных кампаний
конца 1940-х? Куда исчез муж тети Костика Ромина? Я уже не говорю о том, что
чета Соевых удивительно напоминает старого Мариенгофа и его жену, а стиховед
Орлович вызывает в памяти знаменитого филолога Жирмунского (хотя, конечно,
последний жил в Ленинграде – помню, помню, но все же…). Этот брызжущий
весельем фильм на самом деле грустен; он – эпилог советской интеллигентской
истории. Очевидно, что, в конце концов, и Костик сбежит от своей вульгарной
Риты (не он ли двадцать с лишним лет спустя станет измочаленным героем
«Осеннего марафона»?), и Хоботов остервенеет от Людочкиного идиотизма, Велюров
сопьется, Савранский погибнет в аварии, а Маргарита Павловна окончательно
превратится в ведьму. В конец концов, и дом этот снесут – уже в 1984 году.
В этом смысле самое
«чистое» из всех «чистых телеискусств» советских 1980-х – сериал о Шерлоке
Холмсе и докторе Ватсоне. Здесь настоящее, британское викторианство рассказов
Конан-Дойля наложилось на «советское викторианство» 1970-х, определившее
сознание зрителя. Сильнейшая эссенция этого «викторианства в квадрате»
пропитала дом 221-б на рижской Бейкер-стрит – он не сгнил и не рухнул. Он стоит
до сих пор, прочно покоясь на ритуалах, а значит, существует не в истории, а в
мифе. Холмс всегда курит трубку, Ватсон всегда завтракает в клетчатом костюме,
Лестрейд никогда не отказывается от выпивки, миссис Хадсон всегда пошатывает.
При очевидной чуждости советскому человеку пледов, каминов, бриджей, кэбов он
узнавал себя в вечном мире, в котором все было заведено навсегда (по крайней
мере, надолго), где полиция была глупа, где неформальные связи значили гораздо
больше, чем формальные, где – и это очень важно! – государства будто и не
существовало. Оно вторглось в последнем фильме, «Двадцатый век начинается», и
это вторжение привело к полному эстетическому провалу. Тонкий ироничный пастиш,
не претендовавший ни на что, кроме тихого наслаждения у синего экрана в
отдельной «хрущевке» или «брежневке», превратился в грубый фарс, прообраз
невыносимого «перестроечного кино». Действие фильма происходит в 1914 году, том
самом, в котором XX век, век тотальных
государственных машин, действительно начался. Советские 1980-е кончились тогда,
когда Холмс стал работать на государство.
4. Иностранная литература
Советские 1980-е – почти
пропущенная страница в истории русского чтения и книгоиздания. Каждая эпоха в
жизни страны почти совпадает с отдельным сюжетом в этой истории. В 1960-е
напечатали Солженицына, издали Кафку, «Мастера и Маргариту» и собрание
сочинений Бунина. В 1970-е запустили гигантские многотомные проекты вроде
«Библиотеки всемирной литературы», «Мастеров современной прозы», дали отмашку
любимовскому переводу Пруста, в «Библиотеке поэта» напечатали Мандельштама. Что
произошло в перестройку, знают все. 1990-е дожевывали перестроечный
публикаторский порыв, доиздав почти все, о чем мечталось в предыдущие десятилетия.
Наконец, в 2000-е… о них, честно говоря, сказать нечего или почти нечего.
Хороших и очень хороших книг печаталось много, тут и полузабытые изюминки,
выковырянные из окаменелых сухарей старых литератур, и горячие пирожки
написанного только что на русском и всех остальных языках, и выметенные из
сусеков драгоценные крохи национальных литзапасов – письма, дневники, заметки
на манжетах. Но нет тенденции; можно
назвать разве что одержимость переводной беллетристикой; сегодня в России,
кажется, напечатали всех, кто издал хотя бы один роман на английском языке. (В
этом абзаце речь, конечно, не идет ни о совписовской макулатуре советских
времен, ни о коммерческой литературе постсоветских.)
И вот между многотомными 1970-ми
и «вернувшей все» перестройкой притаились скромные 1980-е. Книги этого времени
имеют особый запах – как физический, так и историко-культурный. С тем, что
можно было (и до сих пор можно) учуять носом, все более или менее понятно. До
конца 1970-х русские книги чаще всего сладко пахли хорошей бумагой,
органическим клеем и холстом. Года с 1980-го – 1981-го что-то решительно
изменилось. То ли технология стала иной, то ли исходные материалы стали изготавливать
по-другому. Книжки стали пахнуть химией: ацетоном, пластмассой, ядовитой
краской. Чтобы добраться до доброго запаха бумаги, надо было внюхиваться,
пробираясь сквозь стойкий аромат химкомбината имени Дзержинского. Кстати
говоря, в те времена столь же драматично (но на Западе) изменился и способ
изготовления конвертов для виниловых пластинок – толстый тяжелый картон
сменился подозрительно тонким, быстро мнущимся, несолидным.
Если же от того, как были
сделаны эти книги, перейти к их содержанию, то здесь произошла настоящая
незамеченная революция. Я, конечно, не располагаю статистикой и опираюсь только
на собственный опыт, опыт моих друзей и знакомых, на многолетнее изучение своей
и их библиотек, а также на тридцатилетний профессиональный стаж покупателя в
книжном магазине. Вот мой вердикт: советские издательские и читательские 1980-е
были по большей части переводными; если учесть разницу в масштабах, то
переводной бум тех лет вполне сопоставим с ситуацией 2000-х. Главными
поставщиками иностранной беллетристики были две серии: «Мастера современной
прозы» (она была начата еще в предыдущем десятилетии) и «Библиотека иностранной
литературы» – в чистом виде детище 1980-х. Первая, которую обычно называли МСП,
должна была знакомить советского читателя с тщательно отобранными
произведениями зарубежных писателей, снабженными идеологически выверенными
предисловиями. Из этой затеи ничего не вышло: писателей отбирали не особенно
тщательно, а предисловий нормальные люди не читали (зато сейчас их интересно
изучать – чтобы потешить собственную историографическую жилку). Зато получилось
другое: при невероятном дефиците на приличную современную русскую прозу
читатель получал десятки не лишенных любопытства текстов, обычно превосходно
переведенных; текстов, выросших на совсем иной эстетической почве, богатой
элементами модернизма и даже авангарда. Я уже не говорю о том, что на страницах
МСП был запечатлены совсем другие миры, другой бытовой, жизненный, политический
и исторический опыт, там ели другое, пили другое, курили другое, любили
по-другому, одевались по-другому, читали другие книги, слушали другую музыку.
Авторов, которые по каким-то причинам не попадали в МСП, печатали в других
сериях, как, например, «Библиотека американской литературы», или просто россыпью.
Ни я, ни мои тогдашние друзья никогда потом не читали столько переводной
беллетристики, сколько в первой половине 1980-х. Перечисляю имена навскидку,
без деления по национальному, эстетическому, хронологическому признаку: Камило
Хосе Села, Джон Апдайк, Джон Чивер, Уильям Стайрон, Габриель Гарсиа Маркес,
Алехо Карпентер, Варгас Мария Льоса, Роа Бастос, Чинуа Ачебе, Войе Шойинка,
Уильям Фолкнер, Кобэ Абэ, Кэндзабурэ Оэ, Уильям Голдинг, Жан-Мари Леклезио,
Хулио Кортасар, Хуан-Карлос Онетти, Жоржи Амаду, Гюнтер Грасс, Юхан Борген,
Маргерит Юрсенар… Это только те, кто вспомнился сразу, многих я забыл.
Маленькие покетбуки
«Библиотеки иностранной литературы» (БИЛ) воспринимались как важное дополнение
к МСП, эстетическая, даже эстетская, приправа к толстой переводной
беллетристике. Там были странные книжки, в той серии, например, отрывки из
воспоминаний Кокто. Кто должен был это читать? Кому предназначались эти мемуары
о людях, о которых советский человек имел самое смутное представление? Поздний
СССР располагал странным просвещенческим проектом… Тем не менее, именно в БИЛ
вышла главная книга советских 1980-х – первый на русском языке сборник
рассказов Борхеса. Борхес имел мало шансов в советском книгоиздании – он был
еще жив, он придерживался правых взглядов и даже однажды пообедал с Пиночетом.
Но каким-то чудом его издали. Издали издевательски однобоко, представив в
маленькой книжице в основном рассказы о гаучо, оттого поначалу казалось, что
это какой-то ковбойский бытописатель. Но было там и другое – несколько очерков
из «Всеобщей истории бесчестья», «Фунес, чудо памяти» и, конечно же, «Сад
расходящихся тропок». И так уж получилось, что именно в этой точке, на этой
книге, сошлись три важнейших сюжета: сюжет провинциального (аргентинского)
книжника-писателя, сюжет провинциального (советского) книжника-читателя и
исторический сюжет короткой эпохи, когда в расползающемся теле тоталитарного
государства образовалась дюжина прорех, в одной из которых мы с удовольствием и
несомненной пользой для себя провели несколько незабываемых лет.
P.S. Самая
большая для меня загадка: куда делся стотысячный
тираж древнеирландского эпоса «Похищение быка из Куальнге», изданный в 1984
году в «Литпамятниках»?
5. На днище
…Россия – tabula rasa,.. она может начать сначала, избежать ошибок
других стран и т.д., и т.п.
Владимир
Ленин. Экономическое содержание народничества и критика его в книге г. Струве
Западного человека манит
замкнутое пространство, зачарованный мир, где все устроено навсегда и ничего
никогда не меняется. Чтобы обнаружить его, следует изрядно потрудиться: уплыть
за море, пересечь пустыню, проникнуть в джунгли, забраться высоко в горы. Игра
стоит свеч – изможденному путешественнику представлялся по-своему совершенный
мир, точнее, не «совершенный», а «совершённый»; мир, в котором история уже совершилась, закончилась. Либо
никогда не начиналась и не начнется. Вечное настоящее. Гулливер попадает в
Лагадо и страну Гуигнгнмов, русский авантюрист – на землю Санникова, Клод
Леви-Стросс – в печальные тропики. Все свои страхи, восторги, мечты западный
человек помещает именно туда – в эти атлантиды, утопии, тибеты, шангри-лы.
Закрытость и выпадение из времени – таковы главные характеристики этого
запретного, другого мира, образ которого апофатически строится из материала
обыденной здешней жизни: «здесь» есть деньги – значит, «там» их нет; здесь есть
социальное неравенство – значит, там его быть не может и так далее.
Есть и другой случай –
страны, географически отдаленные, но доступные; общества, некогда участвовавшие
в «мировом концерте» (сколь разноголосым бы он ни был), но затем сознательно
выпавшие из него, как кларнетист, психанув, вдруг уходит с репетиции оркестра,
запирается в подсобке и пытается играть там по каким-то другим, изобретенным им
самим нотам. Его ищут, к нему стучатся, в конце концов, его оттуда извлекают –
с помощью ли коллег, неотложки ли, а то и полиции. Такие истории известны: это
самозакрывшийся Китай, самоизолировавшаяся Япония. Наконец есть случай России.
Созданная как закрытый мир на северо-восточной периферии известной тогда
Европы, она была насильно, нет, даже не открыта, а выворочена наизнанку
изнутри, а потом, около двухсот лет спустя, снова хлопнула бронированной дверью
в железном занавесе, которым заодно обнесла и с десяток близлежащих лимитрофов.
Еще лет пятьдесят спустя занавес подняли, чтобы явить миру убогие заплеванные
города, разоренные деревни, нефтяные вышки, газовые вечные огни в тундре и
множество бездельников в мундирах.
Между тем, в этом по
второму разу закрытом мире сформировалась своя культура – очень сильная,
большой советский стиль, облепленный, как поплававший в южных морях фрегат,
ракушками субкультур. Мои заметки – голос из такой вот ракушечки, не больше.
Тем и ценнее это свидетельство: не из-под глыб, как мечтал гигантоман
Солженицын, а из-под трюма. В трюме стояли в очереди на румынские гарнитуры,
сдавали макулатуру на романы Дрюона, радовались победам советского хоккея,
заводили нужные знакомства в сфере обслуживания. Все это мы знаем благодаря
удивительно изощренному масскульту позднесоветского времени; достаточно
посмотреть любой из двух десятков до отвращения тонких фильмов того времени –
«Иронию судьбы», «Осенний марафон» или даже «Родню», – чтобы сразу понять, как оно было в трюме. В нашей же
ракушечке мы улавливали звуки, доносящиеся сквозь дно, но придавали им не
слишком много значения. У нас – своя свадьба, моллюсковая, но своя.
Между тем, за железным
бортом, в океане большого, настоящего (условно настоящего, конечно) мира
происходило много важных вещей, цену которым мы узнали гораздо позже. Там, к
примеру, бушевали классовые битвы – о них, конечно, бубнили деревянные куклы
советского телевидения, но кто же им верил? На самом деле Тэтчер методично
стирала с лица Британии социализм, рабочий класс бастовал, рок- и
фолк-музыканты писали песни протеста и устраивали концерты в убитых
безработицей промышленных центрах. В Америке зеленые лужайки неоконов дали
обильные всходы, что, помимо всего прочего, имело важный побочный эффект –
времена первоклассного голливудского кино, эпоха «Полуночного ковбоя», «Бонни и
Клайд», «Аферы» и «Французских связных», кончилась навсегда. С тех пор почти
все, что имеет под собой даже не талант или эстетический запрос, а просто
здравый смысл, не появляется на Сансет-бульваре. Главные контркультурные темы 1980-х
– СПИД, конец безоблачного гедонизма предыдущего десятилетия, легитимация в
поп-мейнстриме гейской культуры, социальные конфликты, хай-тек переворот,
триумф New Age, появление могучей
«этнической моды» – все проплыло мимо. Более того, когда неверные отблески этих
событий в «большом мире» доходили до нас, ничего, кроме непонимания и
раздражения, они не вызывали. Я уже не говорю о повальной советской гомофобии –
вместе с мужским шовинизмом и вялым расизмом она объединяла практически всех
советских людей вне зависимости от культурных предпочтений и социального
статуса. Это был мир без фильмов Джармена, без книг Фуко (хотя «Слова и вещи»
были переведены и изданы «для служебного пользования» в конце 1970-х); мир, где
Бой Джорджа считали безобидным клоуном, «Bronski Beat» – «дискотней», а артистов, певших соул и фанк на
пластинках, выпущенных фирмой «Motown», называли (намекая на цвет кожи) «шахтерами». Да, это был довольно убогий
и очень жестокий мир.
В сущности, несколько
советских лет накануне рокового 1986-го – замирание, последняя передышка перед
низвержением в историю. Нет ничего удивительного в том, что люди, которых мы
тогда едва замечали, становились героями последующих времен, «свой парень»
превращался в председателя правления банка, тишайший любитель Цветаевой – в
равнодушного цензора, эстет и знаток Фрэнка Заппы – в вульгарного мафиози. Те
же, кто подавал большие надежды году эдак в 1983-м, их не оправдали. Когда нас
ввергли в историю, старые CV оказались никому не
нужны. Пришлось завести tabula rasa.
Оттого и заметки мои,
которые уже подошли к концу, имеют лишь исторический интерес. Ничего
актуального, ничего острого, никакой ностальгии. Другой жанр. Драгоценное
свидетельство обитателя Лагадо накануне вторжения туда английского отряда под
предводительством хирурга, моряка и писателя Лемюэля Гулливера.
[1] Именно 1986-й – год, когда появилось само это
понятие, – а не 1985-й, в котором свежий генсек еще уверял народ в
необходимости научно-технически ускоряться.