Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2012
Кирилл Рафаилович Кобрин (р.
1964) – литератор, историк, редактор журнала «Неприкосновенный запас», автор (и
соавтор) 12 книг.
Кирилл Кобрин
Тихая революция
Л., лучшему из городов, посвящается.
Любой из нас способен на многое, почти на все. Низвергнуть
порядок вещей, например. Для этого не нужно сбиваться в стаи, читать вслух напыщенные
манифесты, обмениваться паролями и явками, быть битыми городовыми, посылать из непрекрасного
далека бранчливые увещевания товарищам по борьбе, брать Бастилию, швырять камнями
в тех же самых городовых, создавать революционные комитеты, временные национальные
комитеты, комитеты спасения и безопасности, комитеты вообще. Подрыв основ, прорыв
в дивный новый мир (пишу это без иронии, повторяю: дивный новый мир!) возможен только в одиночку, без навязчивой публичности,
приятных товарищей по борьбе, компромиссов с совестью и – что самое тяжкое – компромиссов
с собственным чувством прекрасного. Слабое место любой революции – не политическое
или экономическое (и уж никак не идеологическое). Революция, будучи коллективным
занятием, припадает на эстетическую ногу. Даже не припадает, а, пожалуй, хромает.
Ковыляет на искусственной эстетической деревяшке, будто Джон Сильвер с попугаем
на плече. Попугай – «революционное искусство», пестрое, крикливое, вульгарное, способное
лишь на бессмысленные тавтологии и бесконечное «Попка – дурак!!!». Кто бы спорил,
дурак, конечно.
Эстетический протез революции – следствие ее многолюдности.
Десятки тысяч людей с, мягко говоря, не идеальным вкусом дают при сложении бодрую
пошлость. В лучшем случае. Ее еще можно спасти, замкнув постфактум в исторический
контекст, выставив в музейной витрине, сделав экспонатом коллекции культуролога.
Так произошло с «русским авангардом»: его изучают, цитируют и дорого продают, то
есть проделывают с ним совершенно нереволюционные, антиреволюционные манипуляции,
обуржуазивая его, делая безопасным, убивая. Русская революция и последующий режим
довольно быстро отвернулись от своего авангарда, предпочтя более конвенциональную
смесь из наработанных старым порядком художественных практик и (с каждым годом все
более идиотических) новых лозунгов. Только один боец не поддался сей революционной
мещанизации: одиночка Хлебников вел войну с устоявшимся порядком вещей индивидуально,
ускользая от мира, подрывая основы персонально, расплачиваясь здоровьем и, в конце
концов, жизнью. Своей.
Итак, одиночка. Только он может, не поморщившись и
без колебаний, открыть тотальную войну против основ, не требуя ничего, только подрывая,
ставя под сомнение вопрос, удар. Что может сделать один человек? Все. Но первым
делом он должен поставить под сомнение самого себя как социальный продукт, как политическое
животное, как результат культурной и генетической истории, «я» как таковое. Не освободиться,
не уйти от этих контекстов (древние греки назвали бы их совокупность «судьбой»),
а именно «поставить под сомнение», посмотреть со стороны, оставаясь одновременно
внутри и снаружи так называемого «себя». В таком случае «я» тотального революционера-одиночки
есть совокупность социальных функций, детерминистских следов и телеологических фантазмов;
отрефлексировав их как таковые, не то чтобы освобождаешься, нет, конечно, но отстраняешься. То, что отстраняется, и есть летучее «я» истинного бунтаря, оно условно
и мимолетно, оно состоит из набора отдельных, не связанных между собой актов индивидуального
бунта, которых не объяснить никакими «объективными» причинами и которые не исходят
ни из какого целеполагания, ничего не требуют, в конце концов, ни на что не претендуют.
Оттого невозможно сказать, победил ли такой революционер или потерпел поражение,
состоялся ли подрыв основ или они как ни в чем не бывало несут на себе миропорядок.
На первый взгляд, тут господствует полный произвол, хаотичный набор дхарм, ничего
больше, но не надо заблуждаться. «Подрыв основ» – не подрыв железнодорожного моста
партизанами, это не единичный акт, а бесконечный процесс, беспричинный, бесцельный,
находивший бы оправдание в самом себе, нуждайся он вообще в оправданиях. Победил
ли Хлебников или проиграл? Какая разница (в том числе и для него самого)?
Итак, революционер-индивидуалист. Где же он строит
свои одинокие баррикады? Какие мостовые разбирает на ментальные булыжники? Только
городские – иных мостовых не бывает, как известно. «Город» есть воплощение и феномен
стопроцентной концентрации господствующего уже столетия порядка вещей; он цель его,
и он же средство, проклятие и акмэ. Все традиционные революции начинались в городе,
единственная настоящая, неслыханная революция начинается, происходит и совершается
только здесь – где, как гласит ситуационистский лозунг парижского 1968-го, «Под
мостовой – пляж!». Нигде в мире соотношение слов и вещей, западная эпистема, состоящая
из сменяющихся исторических эпистем, так не оттиснута, как в городе; собственно,
сам город состоит из этой эпистемы, а не из камня, бетона, людей и продуктов их
жизнеобеспечения и жизнедеятельности. Для
города наш мир существует – и из-за него.
Оттого подрывать основы имеет смысл только здесь; но не просто «используя городские
ландшафты» для революции (баррикады, демонстрации, уличные бои) и даже не перестраивая
города, исходя из целей и задач революции, а, говоря гегелевским жаргоном, «снимая»
проблему города как воплощения миропорядка. Причем делая это, не тронув ни одного
камня, не разбив ни одного стекла, не построив ни одного дома будущего. Главной
и единственной подрывной тактикой и стратегией революционера-одиночки становится
простое перемещение по городу.
Казалось бы, что проще: набросить куртку, закинуть
за плечо рюкзак, выйти из дома – и вот она, революция. На самом деле, все гораздо
сложнее. Прежде всего ты должен знать, куда именно ты выходишь; знать не только
и не столько как – академически, фактологически
или даже концептуально, – сколько именно знать.
Характер этого знания странен, летуч, почти неуловим. Здесь и история, и социология,
и беллетристика, и экономика, и запахология, и гастрономия, и, конечно же, эротика.
Краеведам, буржуазным путешественникам с культурными потугами, скромным интеллигентам,
открывающим мир, акулам шоппинга и алкогольным аргонавтам не беспокоиться. Отрывочный
характер этого знания не исключает его глубины и, главное, интенсивности. Это не
«сведения», не «система представлений», не, прости Господи, «лирическая волна».
Это нечто схожее с тем, как зверь ориентируется в джунглях, причем, окажись он в
других джунглях, он и там найдет путь и смысл. В таком контексте город предстает
нам скорее как Природа, нежели Культура, – точнее, как Культура, в силу своей древности,
своей кажущейся (может быть, просто истинной? чего уж там) онтологичности играющая
роль Природы, ставшая ей. Ибо что для современного человека Природа, как не новейший
идеологический концепт, порожденный утонченной (и истонченной) городской Культурой?
Все, абсолютно все в наше время социально (культурно) обусловлено: пол, болезнь
и смерть, раса – все. Человек разросся до пределов вселенной, ничто в ней не существует
без него, помимо него; гуманизм, антропоцентризм достиг своего предела: на рубеже
2011-го и 2012 годов Би-би-си среди портретов «женщин года» поместила фото панды
(уж не знаю, как сказать: «пандихи»?). Сие не есть оскорбление экс-«второго пола»,
это констатация того, что панды, комары, кобры и киты давно уже стали человекообразными,
стали людьми. Культурный некоммерческий европейский телеканал перемежает в сетке
вещания документальные фильмы об индейских племенах с документальными картинами
«дикой природы», рассказы об истории Столетней войны с рассказами об истории движения
континентов в невообразимой древности; это одно и то же, это Культура, поглотившая
Природу, ставшая ею. Столицей новой всеобщей империи Культуры стал город; оттого
подлинное знание о нем носит отчасти инстинктивный, отприродный характер, не теряя
при этом ни точности, ни четкости, ни даже объективности. Таким знанием должен обладать
новейший подрыватель основ, отправляющийся прямо сейчас в путь. Он вот-вот захлопнет
за собой дверь.
Главное в этом знании – как и зачем устроен город.
Не только и не столько в смысле географии и топографии, схемы транспорта и пешеходных
маршрутов, но – прежде всего – его смыслоустройства. Город есть сконцентрированная
в нескольких десятках квадратных километров система разделения труда и производства
(говоря марксистским языком) прибавочной стоимости. Город производит и распределяет
прибавочную стоимость с помощью своего деления на различные кварталы, каждый из
которых имеет собственный смысл и телеологию. Из телеологии вырастает эстетика.
Со временем последняя превращается в первую. Подорвать основы системы разделения
труда и извлечения прибыли, составляющей единственное содержание сегодняшнего мира,
можно исключительно в поле эстетики, ибо во всех остальных пространствах капитализм
давно уже потерял смысл. Сейчас капитализм существует только потому, что он нравится самому себе. Говоря попросту, он
«торчит» на себе, не замечая вокруг ничего и никого; чтобы поколебать эти самоуверенность
и нарциссизм, нужно поставить под сомнение разумность воплощенной в городе системы
разделения труда (и отделения труда от развлечения и отдыха), разделения времени (времени труда, времени досуга, времени
обеспечения того и другого), оттиснутого в пространстве и топографии города. Иными
словами, надо – для себя самого, конечно, – лишить город смысла. И тогда все рухнет,
не потревожив, впрочем, ни одного кирпича, не опрокинув ни одного мусорного бака.
Именно затем наш революционер выходит на улицу.
Куда же ему идти? Собственно, бесшумная атака на порядок
вещей начинается с выбора маршрута, с его выбора
с помощью невыбора. Как известно, есть несколько стратегий перемещения по городу.
Первая (и самая простая) – идти куда-то для чего-то. Маршрут выстраивается исходя
из целеполагания и целесообразности; идея заключается в том, чтобы решить задачу
наиболее оптимально, с минимальными физическими, финансовыми и эмоциональными затратами.
У такого перемещения по городу есть своя этика и своя эстетика; элегантность при
наиболее быстром прохождении «ненужного пространства», умение обогнуть неприятные
или опасные районы, избежать шумных толп или зловещих пустырей может порадовать
настоящего ценителя не меньше, чем тонкое решение шахматной задачи. Выход в город
«по делам» – один из столпов господствующего порядка вещей; передвигающийся включается
в него с первым же шагом на улицу, каждые десять метров, пройденные им, подчеркивают
незыблемость мира, основанного на разделении «труда» и «праздности», пространства
и времени, «работы» и «досуга». Каждый, спешащий по улице по делам, есть не кто
иной, как стойкий защитник основ этого мира: он сознательно делит городское пространство
на «нужные» и «ненужные» места; их отношение к идее нужды/необходимости зиждется
на надчеловеческом принципе «пользы», который, в свою очередь, есть эманация великого
буржуазного закона «выгоды/роста/прогресса». Для производства прибавочной стоимости
(ради выгоды/роста/прогресса) время людей, как известно, делится на части – не только
на часы собственно производства и производства прибавочной стоимости, но и на часы
труда, траты/досуга и отдыха, необходимого для восстановления сил для первого и
– что немаловажно – второго. У каждого из этих отрезков суток есть своя экономика;
этой экономике соответствует деление современного города на бизнес-кварталы (раньше
– заводские районы, промзоны), торговые и досуговые центры (сюда же включим и «культурные»
районы, вроде лондонского Вест-Энда или какой-нибудь московской Стрелки), и спальные
районы. Каждая из этих городских частей существует исключительно для поддержания
соответствующего разделения времени – и, конечно, для поддержания существования
соответствующего бизнеса. Конечно, такое деление не абсолютно, в разных городах
эти части перемешаны, иногда и вовсе мелко, топографическая нарезка на пространства
труда, досуга и отдыха может исходить из масштаба даже не квартала или улицы, а
дома, однако это не меняет сути. Человек, идущий по делам, покидает зону отдыха
и отправляется в зону труда (либо досуга). Он капля крови, несомая по артериям буржуазного
города, от нее зависит существование всего организма современного мира.
Другая стратегия передвижения по городу – то, что расплывчато
называют «прогулкой». Не стоит заблуждаться по поводу того, что у нее нет цели,
– наоборот, она заложена в самой концепции прогулки. Ее цель – «досуг»; прогулка
резко отделена от времени и пространства «труда» и «отдыха». В то же время два последних
являются для нее необходимым условием; прогулка – то, что, наверняка, не является
работой или восстановлением сил. Прогулка – «трата», силы и средства (на сопутствующие
напитки, перекусы, бесцельные необременительные покупки) расходуются для развлечения
(после труда), отвлечения (от него же), иногда, наоборот, для сосредоточения в более
приятных условиях (на нем же). «Я отправился гулять, чтобы отвлечься», или «я пошла
прогуляться, чтобы развлечься», или «гулял и обдумывал все хорошенько». Цель непременно
присутствует здесь; она менее очевидна, менее материальна, она связана скорее со
сферой «психического»; но, по сути, прогулка столь же идеологична и верноподданна
господствующему порядку вещей, как и выход в город по делам. Она не менее интересна,
чем первая из названных стратегий; здесь тоже речь может идти о некоем (впрочем,
вполне конвенциональном) «нарушении границ». Идя по делам, мы пересекаем разные
сферы городского пространства, оказываясь иногда в местах, не предназначенных именно
для такого вида перемещения: скажем, вам приходится галопом пробиваться сквозь праздношатающиеся
по бульвару толпы предающихся отдыху обывателей, спеша со своим верным «макбуком»
в эппловскую мастерскую. Вы используете пространство досуга не по назначению, тем
самым, потенциально извлекая из него неожиданный эстетический эффект, выстраивая
наиболее эффективные пути прохождения этого места, которое предназначено для траты
времени, а не для его экономии. Прогуливаясь же, вы интерпретируете все используемое
вами пространство через идею траты и пытаетесь найти приятные стороны, скажем, в
лондонском Сити или в районе Северной проходной Горьковского автомобильного завода.
Да, вы нарушаете границы, но делаете это в рамках господствующей парадигмы, вы не
нарушаете негласной конвенции.
Худшим симбиозом «похода по делам» и «прогулки» является
туризм. В нем жестче всего оттиснуто разделение времени на труд, досуг и отдых;
именно поэтому туризм является самым красноречивым подтверждением нынешнего порядка
вещей – и основным его защитником, даже в большей степени, нежели простое производство
прибавочной стоимости и ее бесхитростная трата. Прежде всего туризм – это то, что
идеально выведено за пределы области «отдыха»; современные туристы совершают трату
с энергией, даже остервенением, свойственными труду. Туризм является индустрией
не только потому, что в соответствующих местах множатся отели, рестораны, бордели,
в лавках торгуют бессмысленными сувенирами, а местные жители продают свое время
и силы, показывая зевакам местные красивости (по сути, то же самое, что они делают
в борделях для секс-туристов). Туризм является индустрией и для самих туристов.
Они инвестируют себя и свои деньги для получения некоторого «удовольствия», которое
странным образом можно даже измерить (фото и видео, выложенные на «Фейсбуке», привезенные
безделушки, галочка в донжуанском списке курортов, очередной повод для социального
самодовольства); иными словами, перед нами – замаскированная прибыль. Турист вкладывается,
чтобы с помощью местных жителей получить прибавочную стоимость досуга; в свою очередь
местные жители и туристические компании инвестируют в инфраструктуру, чтобы с помощью
туриста получить реальную, более конвенциональную денежную прибыль. Туризм – замкнутая
на себе структура извлечения материальной и символической прибыли, абсолютно механистичная,
не предполагающая отклонений. Туристические хождения по городу не отличаются от
сидения в офисе: та же работа – ничего больше; даже в том случае, когда продвинутый
турист отрывается от своей группы, сворачивает в переулок, пытается смешаться с
толпой автохтонов, если он, вместо Лувра, направляется в Бийянкур, он воспроизводит
одну из множества моделей туристического поведения; если вспомнить аналогию с офисом
– это то же самое, как если бы он работал удаленно из дома или же начальство разрешило
ему, физически неспособному вставать в семь утра, трудиться с полудня до девяти
вечера. Турист в чужом городе облачен в невидимый скафандр, который всегда отделяет
его от окружающих и окружающего, он носит атмосферу агрессивного досуга с собой,
он дышит им, а не воздухом окрестностей. Поэтому, даже когда он лениво прогуливается
по деловым районам, энтузиастически фотографирует ничем не приметные заводские корпуса,
пьет с клошарами на набережной Сены, он не пересекает границ, делящих город на зоны
труда, досуга и отдыха. В этом смысле именно туризм есть важнейший столп и утверждение
существующего порядка вещей, более надежный его защитник, нежели армия, полиция
и финансовые биржи вместе взятые.
«Ну, хорошо, – скажет просвещенный читатель, – а что
тогда делать с фланером? И с сыном оного – психогеографом? И, тем паче, с ситуационистом?
Это же, как известно, главные подрыватели буржуазных городских основ?» Увы, дорогой
читатель. Все это прекрасные типы и модели поведения, сколь романтическая аура ни
сопровождала бы их… Ключевым является здесь слово «аура». И бодлеровско-беньяминовский
фланер, и деборовский ситуационист, и синклеровский психогеограф – все они вечно
таскают с собой ауру романтического анархического бунта, как турист несет свой скафандр
досуга. Есть, конечно, некоторые различия, но они не очень существенны. Скажем,
для Бодлера фланерство – одна из черт, присущих денди, что-то из набора аксессуаров,
делающих его эстетически безупречным и совершенным. Фланер «скользит» по городским
пространствам, ни к чему не привязываясь и ни в чем не участвуя, так как он совершенен,
поверхность его не знает изъяна, за нее не зацепишься, к ней ничего не пристанет.
Необъяснимый бодлеровский культ гигиены (которому он сам, насколько известно, не
следовал) объясняется именно этим стремлением создать совершенный образ денди с
идеально чистой, эстетически отполированной поверхностью. Шаг, безусловно, революционный,
однако слабый. Буржуа преспокойно справился с дендизмом, переведя его в разряд «моды»,
то есть «труда» (производство прибыли) и «досуга» (потребление, трата). Денди может
быть только один в мире; даже если их всего двое, это лишает такое состояние смысла,
превращая в «роль», в нечто социально обусловленное, в то, для чего общество выделило
соответствующую нишу.
Этого мог бы избежать Вальтер Беньямин, не будь его
фланер намертво привязан к определенному историко-культурному периоду, – что неизбежно
вытекало из следования (в этом смысле) Беньямина Бодлеру. Перед нами Париж времен
Второй империи; выбор неплох, учитывая не только местную клумбу «Цветов зла», но
и то, что османовская перестройка французской столицы задала образец рационализации
старых средневековых городов для нужд буржуазного разделения городских пространства
и времени. Тогда это было неслыханной новостью; уже десятилетие спустя то же самое
(разве что в меньших масштабах) стали проделывать с другими европейскими столицами.
С тех пор, путешествуя по континенту, не можешь отделаться от мысли, что почти все
здешние города построены по одному плану людьми с одним и тем же сознанием, что
почти все города Европы есть один город. В общем, выбор Беньямином бодлеровского
Парижа для рассуждений о фланере был удачен, но, в конце концов, он ограничил его
работу узкими историческими рамками. Получилась увлекательная история культуры,
а не подрыв основ. Что же до последнего, то этому занятию, уже после Второй мировой,
азартно предавались сначала леттристы, а потом и ситуационисты. Но и у них с самого
же начала «революция в городе» носила несколько двусмысленный характер. Прежде всего
дело происходило в том же Париже, из-за чего якобы бесцельные блуждания по городу,
породившие движение ситуационистов и термин «психогеография», несколько смахивали
на стилизацию. Как известно, по Парижу бродить приятно; несмотря на частые вылазки в эмигрантские кварталы города,
Ги Дебор и компания базировались на Левом берегу, в районе Сен-Жермен-де-Пре, где
было, конечно, не так, как сейчас, беспробудно буржуазно, но уже, по мнению многих, живописно. А последнее понятие выковано в буржуазную эпоху и неразрывно
связано как с единственно стопроцентно буржуазным направлением в искусстве, импрессионизмом,
так и – конечно же – с туризмом. Впрочем, все это не умаляет огромных заслуг ситуационистов
перед делом единственно возможной революции.
Прежде всего ситуационисты если не выдумали, то точно
ввели в оборот концепцию буржуазного города как разделенного на зоны, соответствующие
труду, досугу и отдыху. Именно они сознательно, с помощью специально разработанной
техники «дрейфа» (derive) пытались поставить
под сомнение это разделение; не только «пересечь границы», но и тщательно зафиксировать
этот процесс. Наконец, ситуационисты стремились к новому смыслопорождению на ментальных
обломках взорванных их воображением городов; создание «ситуаций», в которых городская
среда «похищалась», «пародийно использовалась» (что по-русски неточно описывает
содержание их термина detournement) во
всех ее целеполагающих – и тут же мгновенно обессмысливающихся – манифестациях буржуазности.
В отличие от фланера, ситуационист концептуализировал свое перемещение по городу,
выжимая максимум революционной анархии из каждой создаваемой в его сознании ситуации.
Долго такая хрупкая конструкция существовать не могла; ситуационистская арт-революционная
практика «похищения» пространства буржуазного города неизбежно раздробилась на «арт»
и «революцию». Последняя, тоже очень примечательная, производилась Ги Дебором с
помощью его карманного Ситуационистского Интернационала, где воспроизводились все
прелести сталинистских компартий: чистки рядов, коллективные осуждения, съезды,
протоколы и так далее. Но, даже беря в расчет малочисленность ситуационистских рядов,
это была коллективная деятельность, в
нашем понимании не имеющая (в силу своей коллективности и агрессивной публичности)
отношения к истинной, незаметной, неслышимой, персональной революции. Оттого те,
кто хотел делать искусство, революционное искусство, отошли в сторону или были вытеснены;
в их зоне расцвела «психогеография», тут же превратившая «революцию» в «искусство»,
а потом – в «литературу». С литературной точки зрения результаты оказались блестящие;
кого бы ни записывали в психогеографы – от Жоржа Перека до Джеймса Балларда, В.Г.
Зебальда, Иэна Синклера и Питера Акройда, – все они были и есть превосходные писатели,
сильно изменившие современную прозу и даже мироощущение. Но «критика буржуазного
города» и жест, подрывающий саму идею города как воплощения существующего порядка
вещей, – совсем разные вещи. К тому же у многих писателей, которых называют «психогеографами»,
сильны скорее романтически-консервирующие, ностальгические настроения: ни Зебальда,
ни Синклера, ни тем более Акройда революционерами не назовешь.
«Так что же делать?» – спросит читатель. А почти ничего.
В том-то и идея тихой персональной абсолютной революции, что ничего специального
не нужно. Ни соблюдения границ, ни пересечения их, ни выхода в город только по делам,
ни бесцельного бродяжничества. Но и намеренно сажать себя под домашний арест также
излишне. Единственное, что требуется, – продолжать делать то же самое, что обычно.
Со скромным добавлением.
Для того чтобы «снять» проблему города как места труда,
досуга и отдыха, чтобы мгновенно обрушить нынешние устои, достаточно просто знать, что это возможно. Что существует другое.
И что это другое – не выше, не ниже, не старше, не младше, просто совсем другое.
Главным лекарством от буржуазного разделения времени и пространства является осознание
возможности иного порядка вещей; при этом очень важно не стремиться разрушить один
и перейти к иному – такой сюжет банален, он разыгрывается в Европе уже почти полтысячелетия.
Обычная революция и есть такой переход; после установления новых оснований жизни
появляются люди, стремящиеся подорвать уже их, прозревая нечто более заманчивое,
справедливое, правильное. Из этого колеса политической сансары выхода нет; недаром
в самом слове «революция» заложена идея кругового движения, идея колеса. Но и делать
вид, что все это не имеет к тебе никакого отношения, глупо и философски беспомощно;
примерно как заявлять сегодня со скрытой гордостью и отрепетированным вызовом: «А
я не смотрю телевизор! У меня его вообще нет. Уже много лет». Телевизор равным счетом
и нужен, и не нужен; смотреть или не смотреть его – вопрос собственного образа жизни,
вроде того, какой пастой чистить зубы, предпочитать белое вино красному или наоборот.
Публичное же заявление о несмотрении телевизора – общественный жест, имеющий своей
целью включить себя в определенную социокультурную группу – фактически оммаж и претензия
на партбилет. Любое осознанное вынесение частных привычек, особенностей образа жизни,
личных привязанностей и антипатий на люди есть не что иное, как манифестация принадлежности
к некоему сообществу – либо желания к нему принадлежать. Иными словами, перед нами
подтверждение и утверждение существующих основ и господствующего порядка вещей –
даже если заявляются намерения с ним покончить. Истинный революционер этого колеса
не коснется.
Истинного революционера вообще не распознать; кто знает,
может быть, его вообще нет. Он кто-то из сотен миллионов людей, едущих утром на
работу, заходящих вечером в бар, в магазин, в кино; один из тех, кто в субботу может
отправиться в парк, в воскресенье – играть в теннис, бегать на лыжах, валяться на
диване, читать книгу, пить горькую – что угодно. Он такой же, как все, не Стивен
Дедал, а Леопольд Блум – только, в отличие от дублинского еврея с кусочком мыла
в брючном кармане, наш революционер не только плывет в потоках собственного сознания
и подсознания, он рефлексирует над собой, плывущим. Иными словами, он видит себя,
поток и себя, видящего себя и поток. Этот опыт наблюдения снимает проблему «содержания
мышления», мышления по поводу того, что он, гуляка праздный или озабоченный прохожий,
замечает вокруг себя. Он по-прежнему прекрасно знает и понимает эту среду, на его
глазах деловой квартал сменяется модным, мигрантский – спальным, он понимает, что
и зачем здесь стоит и что он сам здесь
делает (или не делает). Это знание дает ему великую свободу не думать об этом – и вот за этой свободой
он наблюдает с дистанции, находясь в то же время внутри наблюдаемого сознания, мысль
движется, как челнок в ткацком станке, туда-сюда, и восхитительная иллюзия лучшего,
что есть в нынешнем мире, – города, со всеми его страстью, ленью, дисциплиной, грязью,
влечением и безразличием, – развеивается, обнажая только спокойный этот взгляд,
ничего больше. Так рухнет (и много раз рушился) Вавилон.
Остается только набросить куртку, закинуть за плечо
рюкзак, выйти из дома. Впрочем, можно этого и не делать – какая разница.