Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2012
Петр Владиславович Резвых (р. 1968) – доцент кафедры истории философии
факультета гуманитарных и социальных наук Российского университета дружбы
народов, автор статей по немецкой философии XVIII–XIX веков, в качестве автора
сотрудничал с газетой «НГ ExLibris».
Петр Резвых
Обзор российских интеллектуальных журналов
Наблюдаемое в последние
месяцы заметное оживление общественной жизни, конечно, не могло не сказаться на
содержании отечественных гуманитарных журналов. Особенно значимым стало в этих
условиях возвращение в медийное поле одного из
наиболее сильных игроков: после трехлетнего перерыва возобновился выпуск «Отечественных записок» (2012. № 1). Трудно
удержаться от соблазна усмотреть в этом событии не только существенное изменение
расстановки сил в сфере гуманитарной периодики, но и важный симптом новых
политических тенденций. К таким мыслям подталкивает и программное редакционное
вступление к новому тому, где подчеркивается, что хотя и уход журнала из
публичного пространства, и его возвращение были обусловлены вполне случайными
причинами, однако и то и другое оказалось весьма своевременным. Экспертная аналитика,
интерес к которой в 2008–2009 году стал угасать, ныне опять востребована
публикой, так что журнал вновь может занять нишу, долгое время остававшуюся
незаполненной.
На многозначительные
аналогии провоцирует читателей и выбор темы новых «Отечественных записок»: выпуск посвящен понятию «народ», одному из
самых взрывоопасных в истории политической культуры последних двух столетий.
Обозначая задачу номера как новое «хождение в народ», редакция вполне
сознательно проводит параллели между событиями 1860-х годов и современной
российской ситуацией, побуждая читателей сопоставлять перемены в
институциональном положении журнала с переходом его исторического предшественника-тезки
из рук Андрея Краевского под начало Николая Некрасова и Михаила Салтыкова-Щедрина.
Впрочем, аналогия эта, как подчеркивается в редакционном введении, только высвечивает
радикальное различие: если в XIX
веке в отношении того, что же подразумевается под словом «народ», была хотя бы
относительная ясность, то сегодня сама возможность осмысленного употребления
этого термина оказывается проблематичной. Исследование аналитического
потенциала понятия «народ» для современной российской ситуации как раз и
образует главную интеллектуальную интригу номера.
Как и прежде, развертывание
темы «ОЗ» начинает с обозначения концептуальных и терминологических координат. В открывающей номер рубрике «Разбор по понятиям» речь идет о
семантике термина «народ» и его соотношении с такими понятиями, как
«население», «нация», «люди», «масса» и так далее. Трудность в
определении границ применимости понятия «народ» явственно проступает в
материалах «круглого стола» «География и ангелы, или Кто живет в России» с
участием Анатолия Вишневского, Вячеслава Глазычева, Симона
Кордонского, Татьяны Малкиной, Алексея Муравьева,
Виталия Найшуля, Татьяны Нефедовой, Александра Никулина и Марии Савоскул. В дискуссии, развернувшейся
между участниками, ясно просматриваются две основных линии напряжения:
столкновение разных дисциплинарных перспектив при употреблении понятия как
аналитического инструмента и постоянно воспроизводимый зазор между
употреблением термина в научно-аналитическом дискурсе и в литературной и
обыденной речи. При этом аналитическая ценность термина «народ» даже в
качестве теоретического конструкта или эвристически продуктивной фикции
постоянно ставится под вопрос, тогда как и в «естественном» языке, и в
политической риторике слово это не только продолжает жить, но и постоянно
обнаруживает все новые и новые смысловые потенции. Хотя попытки найти какой-то географический,
этнический, поведенческий или любой другой единообразный критерий, определяющий
принадлежность к народу, не приводят ни к какому удовлетворительному результату,
совершенно отказаться от этого термина, заменив его «этносом» или
«сообществом», все-таки невозможно.
Историк и религиовед Алексей
Муравьев в статье «“Народ” в европейской культурной парадигме» пытается
нащупать смысловое ядро понятия через анализ его исторических истоков. По мысли
Муравьева, в европейских языках семантика соответствующих терминов сформирована
тремя основными компонентами: архаической индоевропейской традицией, в которой
народ осмысливался прежде всего через
противопоставление «своих», связанных определенной устойчивой социальной
структурой, «чужим», в эту структуру не включенным; античной культурой, где
возникло и оформилось представление о народе как политической общности в
противопоставлении общности родовой или племенной; наконец, библейской
религией, центрированной вокруг противопоставления избранного «народа Божия» всем
остальным народам. Поэтому семантика понятия «народ» во всех современных
европейских языках определяется, по мысли Муравьева, сложными взаимоотношениями
между ее политическим и религиозным измерениями.
Впрочем, как показывает Виталий
Куренной в статье «Раскол и аффект: понятие “народ” в языке российских
интеллектуалов», само политическое значение слова «народ» в его современном
употреблении содержит известное противоречие. Поскольку современные демократии
предполагают участие в политическом управлении обществом всех дееспособных
граждан, то и «народ» должен обозначать совокупность всех групп населения и
выражать их принципиальное равенство в отношении к политической власти, тогда
как его прямые предшественники, античные «демос» и «популюс»,
обозначали лишь часть населения, вовлеченную в управление. Опираясь на данные
опросов интеллектуально активных групп населения в нескольких российских
городах, Куренной попытался оценить, как соотносится употребление ими слова
«народ» с этими двумя разными значениями. Результат нельзя назвать неожиданным:
из многочисленных примеров видно, что в повседневной речи о народе практически
никогда не говорится как о некоей однородной общности всех граждан, но почти
всегда как о некоторой группе, противопоставляемой, с одной стороны, «власти»,
с другой стороны, «бизнесу», а иногда и «интеллигенции». При этом описание отношений
народа с властью и бизнесом неизменно развертывается в крайне негативном ключе и
оказывается перегруженным аффектами. Таким образом, функционирование понятия в
процессе осмысления гражданами собственного социального опыта оказывается в
противоречии с тем его значением, которое навязывается официальным
государственно-правовым дискурсом, что и позволяет ему служить резервуаром для
политических аффектов, столь властно заявивших о себе в уличных протестах
последних месяцев. По-видимому, именно этим объясняется отмеченная в справке
Натальи Жидкевич «Народ и население» устойчивая
тенденция избегать термина «народ» в официальной политической речи, заменяя его
более нейтральным и техническим «население».
То обстоятельство, что
одно и то же слово, в зависимости от контекстуализации
может одновременно и маскировать сложность социальной структуры, и явственно
указывать на нее, неизбежно порождает потребность осмыслить саму эту структуру
и попытаться нащупать иной категориальный аппарат, позволяющий ее описывать. На
решении этой задачи сосредоточены авторы следующей рубрики, лаконично
озаглавленной «Сословия, классы, разряды». Здесь выявляются и описываются
многообразные различия, скрывающиеся за мнимой гомогенностью «народа». Так, Наталья Зубаревич в очерке «Современная
Россия: география с арифметикой» делит население современной России на группы
по географическому принципу, но, вопреки ожиданиям, не по регионам, а в
соответствии с экономико-географическими средами, в которых они существуют. В
результате оказывается, что российский народ распадается на четыре сильно
различающиеся группы: жители больших городов, жители промышленных городов с
населением от 20 до 250 тысяч человек, обитатели периферии и население
слаборазвитых территорий типа Северного Кавказа или юга Сибири. Проведенный
Зубаревич анализ количественных данных приводит к выводу, что
противопоставление образованного городского меньшинства воображаемому большинству,
рассредоточенному на периферии, давно уже не соответствует
социально-экономическим реалиям. Разница в численности между образованными и
социально мобильными городскими жителями и патриархально ориентированными обитателями
периферии очень невелика, так что общество находится в состоянии неустойчивого
равновесия, которое рано или поздно будет нарушено.
Еще более сложно
выглядит картина современного российского общества, выстроенная с опорой на социальную
стратификацию. Как показывает Сергей Волков в статье «К вопросу о социальном
делении общества РФ», несмотря на то, что официальным российским
законодательством существование сословий, естественно, не признается, на деле в
стране наряду со стратификацией имущественной (по размеру дохода) и
корпоративной (по принадлежности к одной из ресурсных групп), налицо также и
сословное деление. Волков насчитывает 17 «сословий», подчеркивая, впрочем, что
границы между ними неопределенны, а принадлежность к ним по большей части не
осознается теми, кто их образует, а потому и о формировании сколько-нибудь ясно
артикулированных групповых интересов говорить не приходится. Именно этим
диффузным характером сословного деления Волков склонен объяснять преобладание в
политической жизни страны профессионально-отраслевых корпораций, активно
лоббирующих свои интересы в ущерб сословным общностям. В отличие от Волкова, Симон Кордонский, Дмитрий Дехант и Ольга Моляренко в
обстоятельном исследовании «Сословные компоненты в социальной структуре
современной России» предлагают выделять базовые социальные группы не по объему
и характеру прав, а по типу и источнику доходов. В результате все многообразие
сословий сводится к четырем базовым общностям, которые авторы условно
обозначают как «власть», «народ», «активное население» и «маргиналы», а связи
между ними рассматриваются как результат многообразных отношений взаимного
обслуживания. Таким образом, в представленной авторами модели «народу»
отводится роль одного из уровней сложной стратификационной
системы, выделяемого лишь условно, по определенным параметрам, так что говорить
о нем как о субъекте каких-либо интересов не представляется возможным. В других
материалах рубрики предпринимаются попытки внимательнее приглядеться к
некоторым из тех групп, о которых идет речь в исследованиях Волкова и Кордонского с коллегами. Олег Лейбович и Наталья Шушкова в
статье «Профессиональные сообщества за границами публичности» на материале 22
интервью научных работников, инженеров, врачей и предпринимателей пытаются
прояснить причины их политической пассивности; Артем Аношкин
в исследовании «О чем молчит средний класс» анализирует ценностные установки и
поведенческие стереотипы в сфере российского среднего и малого бизнеса; Олег
Лысенко в работе «Сельские работники культуры в XXI веке» прослеживает
метаморфозы социальной группы, сложившейся в условиях советской системы и
относительно успешно сопротивляющейся новым вызовам. Наконец, в замыкающей
рубрику статье тех же Кордонского, Деханта и Моляренко «Социальная
иерархия в России: мифологемы» анализируются бытующие в современном российском
обществе представления о доминировании в нем тех или иных сословий. Поскольку
обыденное сознание тяготеет к иерархическим структурам, представление о
взаимном обеспечении и обслуживании сословий трансформируется в пирамидальные
модели, где определенные группы оказываются на вершине, а все остальные
выстраиваются под ними. Авторы считают все подобные иерархические представления
социальными мифологиями, однако не ставят вопроса о привязке этих мифологий к фактическому
положению в социальной структуре тех групп, которыми они разделяются,
вследствие чего реальное значение понятия «народ» становится еще более
неопределенным.
Впрочем, это отнюдь не
мешает говорить о «народе» как о некоем идеальном ориентире или идеальной
модели консолидации. Именно в таком ключе выдержано интервью с Григорием
Померанцем «Народ как совокупность вольных людей не успел сложиться в России». Однако
настоящим апофеозом нормативного употребления понятия «народ» становится статья
Николая Розова «Превращение населения в народ: принципиальная схема»,
составившая рубрику с оптимистическим названием «Перспектива». Розов
противопоставляет «народ» как граждански солидарную общность аморфному слабо
структурированному «населению», а возможность преображения второго в первый
связывает с развитием горизонтальных связей в обществе, культивированием
ценности труда («зарабатывания» в противоположность
«ренте»), поддержанием эмоциональной общности на уровне малых социальных
кругов. В этих размышлениях, несмотря на демонстративно аналитический формат, явственно
ощущается эмоционально приподнятое отношение к событиям на Болотной площади,
которые автор воспринимает как начало такого преображения.
Поскольку исторически
понятие «народ» в его нормативном политическом значении неразрывно связано с формированием
современных национальных государств, то в разговоре о нем невозможно обойти
вопрос о соотношении «народа» и нации: ему посвящен последний тематический
раздел номера, озаглавленный «Племя, народность, нация». В
обширном очерке Алексея Миллера «История понятия “нация” в России» и
примыкающей к нему беседе автора с Модестом Колеровым
«Нация и национализм в Восточной Европе: опыт и перспективы» реконструируется
сложная эволюция взаимоотношений между понятиями «народ» и «нация» в течение XIX и XX веков, определяемая изменениями
функций, которые они были призваны выполнить в различных исторических
ситуациях. Так, в течение XIX
века граница между обоими понятиями гибко смещалась в зависимости от того, были
ли главным предметом обсуждения политическое представительство и конституция,
преодоление социальных барьеров, имперская политика или отношения России с
окружающим миром, благодаря чему оказывалось возможным их эффективное
использование в качестве инструментов интеграции общества. В XX же
веке, с развитием национализма, сценарии взаимодействия между обоими понятиями
безмерно усложнились, а результатом этого процесса стало возникновение
ситуации, когда оба понятия перестают «работать». Этот тезис Колерова прекрасно иллюстрируют и компактное исследование Рустема Вахитова «Этносословия в советском обществе», вскрывающее механизмы
превращения этнических групп в квазисословные
образования, и очерк Вигена Акопяна «Армяне и Армения
– когда нация шире государства», анализирующий трансформации национальной
идентичности в диаспорах, и обзор Матеуша Пискорски «Современная польская проблема национальной
идентичности», описывающий противостояние романтической и постмодернистской
стратегий в новейших дискуссиях о «польскости».
Размышляя о причинах девальвации национального в современном мире, Александр
Рубцов в замыкающей рубрику статье «Национальное государство в эпоху
постмодерна» указывает на то, что она представляет собой лишь частный случай
общей тенденции культуры постмодерна к отказу от больших проектов. Будучи прежде всего не описательными, а проективными
понятиями, «нация» и «народ» стремительно утрачивают кредит доверия в мире,
представляющем собой, по меткому выражению автора, «царство множества маленьких
суверенитетов».
Проблематика основных тематических
разделов номера подхватывается и разворачивается в неожиданных ракурсах в
традиционной заключительной рубрике «Страна ОЗ», где
широкие теоретические обобщения уступают место ярким, колоритным case studies.
Теодор Шанин публикует фактурный автобиографический
очерк о своей юности («“Не-улыбающийся-Теодор”»); Андрей
Бушмаков («Государственные служащие пореформенной
России второй половины XIX – начала ХХ века») продолжает тему исторической
антропологии российских сословий; Ольга Эдельман
(«Из черного навоза красные цветы») блестяще демонстрирует проблематичность
противопоставления народа и власти, выявляя общие смысловые структуры в
официальной идеологии и в спонтанных выражениях недовольства советской властью,
зафиксированных в документах следственных дел об «антисоветских проявлениях»; Борис
Миронов («Русская революция 1917 года в условиях экономического чуда: по
классическому сценарию?») оспаривает устоявшийся взгляд на большевистскую
революцию как следствие общенационального кризиса. Наконец,
Ольга Смоляк («Советские несуны») и Александр Чащухин («“Вынужден защищаться теми методами, какие мне
достаются”») тщательно анализируют функционирование в советских условиях
специфических практик, поддерживающих социальные связи в тех самых «малых
кругах», на которые возлагает столь большие надежды Рубцов ввиду возможного
преображения «населения» в «народ».
В целом предпринятое «ОЗ»
аналитическое «хождение в народ» увенчалось неожиданным результатом. Несмотря
на многочисленные усилия авторов ограничить нормативное применение понятия
«народ», целиком деконструировать его все-таки
оказалось невозможно. Впрочем, возможно, только таким способом и можно защитить
мнимо очевидные понятия от политической инструментализации и превратить
их в средство продуктивной рефлексии, а именно такую задачу и ставили перед
собой составители выпуска. Словом, «ОЗ» решительно заявили о масштабных
намерениях, за осуществлением которых читатели смогут следить в ближайшие
месяцы: на подходе выпуски, посвященные коррупции, современному городу и
проблемам безопасности.
В противовес
аналитической сдержанности «ОЗ» в новом «Художественном
журнале» (2012. № 84) царит воодушевление по поводу широкомасштабного
всплеска протестных движений: выпуск открывается редакционной заметкой, в
которой они оцениваются ни больше ни меньше как начало
новой эпохи, которая «вернула нам категорию будущего». Впрочем, энтузиазм
соседствует с некоторой растерянностью, ибо место искусства в этом самом
будущем совершенно неясно. Эта тревога ясно ощущается в открывающем номер эссе
Анастасии Рябовой «Бывшие банки», где утопическое видение мира, в котором
больше нет капитализма, уступают место тревожному вопросу: что, если «искусство,
каким мы его знаем сейчас, без капитализма станет таким же бывшим, как и банки
в бесфинансовом пространстве»? Обеспокоенность
социальной ролью, уготованной еще недавно столь уверенным в своей
исключительной прогрессивности «актуальным художникам» в обществе, неожиданно
пришедшем в движение независимо от их усилий, осознается и составителями номера.
Так, вслед за текстом Рябовой помещена статья Фредрика
Джеймисона «Политика утопии», главными мотивами
которой являются анализ сопровождающего всякую утопию страха, обусловленного
радикальностью утопического разрыва с прошлым, и тревоги, вызванной
перспективой упразднения тех особенностей настоящего, которые и конституируют
нашу личность. В свете размышлений Джеймисона попытка
заглянуть в «Наше новое будущее» (именно так обозначена тема выпуска) предстает
не столько как рациональное моделирование с помощью концептуального
инструментария, сколько как автотерапевтическое
усилие, направленное на нейтрализацию страха перед будущим.
Правда, есть у
современных художников и другая, куда более прозаическая, причина с тревогой
воспринимать рост протестных настроений. О ней с неожиданной откровенностью
высказался Дмитрий Голынко-Вольфсон в пространном теоретическом эссе «Искусство
протеста: когда люди и медиа выходят на улицу». Отрицая принципы
представительной демократии, новые протестные движения одновременно отвергают и
все техники репрезентации, предлагаемые существующим культурным производством,
вследствие чего протестное искусство «может быть приравнено к прямому политическому
действию или поступку, сопровождаемому фактором непосредственного присутствия
самого художника-активиста». А это уже совсем не игрушки.
«Порой
совершенно неясно, где проходит демаркационная линия, отделяющая “подлинное”
искусство протеста от собственно политического протестного мероприятия. […] Такая
непроработанность классификационной шкалы, задающей
параметры искусства протеста, приводит либо к досадным недоразумениям, либо –
как в странах с авторитарными или тоталитарными режимами – к уголовному
преследованию… Следовательно, необходима всесторонняя
экспертиза, отделяющая искусство протеста от спонтанных проявлений массового
недовольства…» (с. 31).
В самом деле, что может
напугать актуального художника больше, нежели возможность, что его по недоразумению
примут за участника «собственно политического мероприятия»? Вот почему так важны оказываются апелляции к бахтинской
теории карнавала, коллективному телу и медийным
средам, обеспечивающим «искусству протеста» характер «анонимного, не контролируемого
ни фигурой автора, ни художественными институциями». Подобные размышления
делают утрату современным искусством идентичности, обеспечивавшей ему
относительно комфортное существование, не только не пугающей, но даже по-своему
привлекательной.
Впрочем, разрыв с
прежней идентичностью вовсе не обязательно должен рассматриваться как потеря. К
примеру, Арсений Жиляев в манифесте «Этика будущего.
Искусство в чрезвычайной ситуации появления надежды», напротив, видит в нем представившийся
художникам «шанс на признание своей жертвенности не только со стороны коллег по
цеху и прогрессивных менеджеров девелоперских
компаний, но и со стороны потенциального будущего человечества», возможность
«выйти из своих келий навстречу жизни». В противоположность Голынко-Вольфсону
Жиляев видит перспективу обретения современным
художником нового этического достоинства в отказе от использования искусства в
качестве ширмы или алиби для прямого политического действия. Вот почему в его
размышлениях, как и в редакционном меморандуме «Отечественных записок», вновь
всплывает тема «хождения в народ»: «Нужны новые чеховы,
отправляющиеся в народ делать реальные дела!». Правда, о том,
какие именно дела могут стать опорой новой художественной этики, ничего
конкретного не говорится, зато вполне определенно указывается, что общественно
полезный труд на эту роль явно не подходит: брошенный им призыв, спешит
оговориться Жиляев, «не значит, что художники должны
сейчас же броситься сажать цветы и убирать городской мусор, вторгаясь в зону
ответственности государства». Ссылки на жизнестроительный
опыт советского авангарда тут мало что проясняют, и хрестоматийный вопрос «что
делать?» остается открытым.
Проблематичность
предлагаемой Жиляевым стратегии отказа от эстетики во
имя авангардного жизнестроительства наглядно
демонстрирует Кети Чухров в
помещенной в номер публичной лекции «Тезисы о ложной демократичности
современного искусства». По мысли Чухров, вопрос о
социальной значимости современного искусства ставится ложно, если он
приобретает вид дилеммы «либо автономия искусства, либо социальная активность».
Подлинная, а не ложная демократизация искусства осуществляется не благодаря
поиску новых коммуникативных сценариев, а благодаря изменению самого содержания
художественного опыта.
«Разговоры
о полном растворении искусства в социальной деятельности не имеют ничего общего
с идеей демократического равенства. Социальная активность и искусство – разные
категории, и каждая из них имеет важнейшее этическое и политическое значение.
Поэтому искусство, в отличие от политического решения, не обязано напрямую
что-то менять» (с. 57).
Искусство обретает связь
с обществом не благодаря тому, что художник вместе со всеми выходит на улицу, а
благодаря тому, что он осуществляет «глубокое проникновение и понимание жизни
этих “всех”», а это возможно лишь благодаря погружению в опыт, индивидуальный
характер которого не противоречит универсальности содержания.
Парадоксальное
взаимопроникновение сингулярного и универсального, обеспечивающее искусству особый
доступ к социальной реальности, становится центральной темой и в размышлениях Тьерри
де Дюва, который в статье «Глокальное
и сингуниверсальное.
Размышления об искусстве и культуре в глобальном мире» заново переоткрывает актуальность кантовских аргументов для
современной ситуации глобальной художественной системы. Разработанная Кантом
модель суждения вкуса, которое, будучи индивидуальным, тем не менее выдвигает притязание на всеобщность, апеллируя к
эстетическому «общему чувству», оказывается вполне жизнеспособной альтернативой
внутренне противоречивой позиции многих современных художников, которые, как
метко и остроумно замечает де Дюв, «разрываются между
сознательным отказом от эстетики и ее подспудным возвращением в виде тревожных
чувств – и, увы, в основном это чувство вины». В «сингуниверсальности эстетического суждения» де Дюв видит ответ прямолинейному социальному активизму, призывающему
к растворению художественного в политическом.
Беседа с Александром Бикбовым «По ту сторону “Культурной Политики неолиберализма”» возвращает разговор на страницах «ХЖ» от
проблем этических и экзистенциальных к проблемам экономическим и
институциональным. Как и подобает социологу, Бикбов
противопоставляет этическим увещеваниям и туманным предчувствиям трезвый прагматичный
анализ конкретных институциональных условий культурного производства. Развивая
идеи своих прежних статей в «ХЖ», Бикбов переводит
вопрос о будущем культуры в условиях неолиберальной экономики в плоскость
оценки реальных возможностей. Где, в каких социальных нишах может родиться
новая, универсалистски ориентированная культура? Для
создания такой культуры нужны субъекты, обладающие ресурсом свободного времени
и материальными условиями, позволяющими выдерживать длительную конкуренцию без
установки на скорый карьерный успех. Опираясь на это простое соображение, Бикбов называет три возможных типа субъектов культурного
творчества: богатые наследники, люди, готовые поступаться своими потребностями
в комфорте и быте, и коллективные объединения, которые могут выдерживать
конкуренцию благодаря перераспределению издержек (в качестве отечественных
примеров он ссылается, в частности, на опыт группы «Что делать?» и «НИИ
митингов»). В таких условиях универсалистские
устремления вполне могут формироваться и в недрах тех социальных групп, которые
находятся на вершине социальной иерархии, – аристократии или крупной буржуазии.
Так что «глобальная улица», на которую возлагает надежды Голынко-Вольфсон –
отнюдь не единственное место, где могут пробиться ростки нового.
Впрочем, похоже, что из
перечисленных Бикбовым возможных субъектов критики
неолиберальной системы авторам «ХЖ», за отсутствием наследств и готовности к
самоограничению, больше всего импонирует третий. Об этом
свидетельствуют материалы «круглого стола» «За честное искусство» с участием
Юрия Альберта, Виктора Мизиано, Хаима Сокола, Марии Чехонадских и Кети Чухров, в котором, несмотря на подчеркнуто морализаторское
название, речь идет преимущественно об инфраструктуре современного искусства – роли
экспертов в распределении финансов, поддержании солидарности между художниками,
возможности создания гласных механизмов управления художественными
институциями. Риторика экзистенциального подвижнического выбора уступает
здесь место размышлениям о том, какие условия следовало бы создать, чтобы
преодолеть «табу на критику». Вполне естественно, что при такой постановке
вопроса вся энергия критики направляется вовнутрь самой художественной среды.
Так вопрос «что делать?» получает простой и непритязательный ответ: начинать
изменения нужно с реорганизации самих художественных институций. Как решительно
формулирует Мария Чехонадских: «Время микросообществ и групповых инициатив проходит. Вместо этого
сегодня мы видим запрос на общественные объединения». В качестве позитивного
опыта участники дискуссии многократно ссылаются на работу Союза творческих
работников – первого профсоюзного объединения актуальных художников. Впрочем, в
завершении обсуждения Юрий Альберт вновь вернул его в плоскость этики:
«Даже
если мы создадим широкую коалицию и добьемся своего: финансирование будет
распределяться честно и гласно, директора музеев будут выбираться на конкурсной
основе, а все художники будут застрахованы – это совсем не гарантирует
художественного результата. Если мы сами не будем делать честное искусство –
ничего не изменится» (с. 97).
Замыкающее основной блок
материалов «ХЖ» эссе Хэла Фостера
«Посткритическое» вновь возвращает разговор к
исходной антитезе эстетической автономии и социальной критики. Фостер усматривает фундаментальное противоречие в самом
стремлении реализовать нечто, что можно было бы обозначить как искусство
социальных практик:
«Подобные
обозначения лишь освобождают эти практики от оценки
как по критерию социальной эффективности, так и по критерию художественной
новизны – одно превращается в алиби для отсутствия другого и критика с первой
стороны отвергается как социологическая, а со второй – как эстетская, так что
заявленное объединение снова распадается» (с. 105).
Таким образом, будущее
современного искусства зависит от его способности переформулировать свою
задачу. По-видимому, именно об этом пойдет речь в следующем номере, который
должен послужить завершением футурологического опыта «ХЖ».
В явном контрасте с
двумя предыдущими журналами тематика нового «Логоса» (2011. № 5–6) подчеркнуто
академична: выпуск посвящен проблемам взаимоотношения философии и перевода.
Однако на деле и она оказывается политически
заряженной: нетрудно догадаться, что новый всплеск дискуссий о переводе
находится в тесной связи с дебатами о соотношении европейской и национальной
идентичностей, не прекращающимися со времени создания Европейского союза. Об
этом весьма убедительно свидетельствует открывающая номер полемика вокруг
вышедшей недавно под редакцией Барбары Кассен книги
«Европейский словарь философий: лексикон непереводимостей». В беседе редактора
издания с Микаэлем Устинофф,
критическом разборе книги Михаилом Маяцким и статье
Алена Бадью «О французском языке как опустошении» вопросы теории перевода
напрямую увязываются с проблематикой многополярного мира, сохранения и
поддержания внутриевропейских культурных различий,
культурно-политических мер, направленных на противодействие унифицирующему и
стандартизирующему воздействию глобализационных процессов.
Парадоксальным образом философия выступает здесь в необычной для себя роли:
традиционно ориентированная на поиск и артикуляцию универсальных смыслов, она
оказывается перед лицом задачи по удержанию в себе самой нередуцируемых
различий. О том, какие средства она имеет для этого в своем распоряжении, и о
том, как практика перевода может ей в этом помочь, и размышляют авторы номера.
Композиция номера задана
тремя основными проблемными комплексами. В разделе «Теории и контртеории» представлены различные стратегии философского
осмысления самого феномена перевода – если угодно, «философия перевода». В работах Микаэля Устинофф
«Роман Якобсон и французская школа перевода», Инес Озеки-Депре «О соотношении между герменевтикой и
переводом», Марка де Лоне «Какая герменевтика требуется для перевода?», а также
в беседе Анри Мешонника и Жана-Рене Ладмираля «Поэтика… / Теоремы… перевода» на разные лады
варьируется один и тот же тезис: жесткие оппозиции переводимости
и непереводимости, перевода и герменевтики, духа и буквы ведут в тупик,
а подлинная проблема перевода заключается как раз в постоянном удержании
границы между тем и другим как единственного общего обеим разделяемым сферам.
Именно поэтому практика перевода, связывая универсальное
и исторически-особенное, сама не может не быть историчной. Размышлениям об этой
внутренней историчности самого перевода посвящены материалы второго блока,
остроумно озаглавленного «Хитрость переводческого разума». В статьях Антуана Бермана «Испытание чужим. Культура и перевод в
романтической Германии», Жака Деррида «Если есть место переводу. Философия на
национальном языке», Филиппа Лаку-Лабарта «Перевод и
история» и Поля Рикёра «Вызов и счастье перевода» на
многочисленных примерах показано, как внутри самой практики перевода осуществляется
переизобретение и переформатирование исторической
традиции. (Лаку-Лабарт даже настаивает на том, что
сама проблема перевода в ее философском измерении возникает вместе с философией
истории и в тесной связи с нею.)
Что же эта сущностная
связь перевода и истории означает для практики перевода собственно философских
текстов? Об этом идет речь в материалах третьего блока, озаглавленного «Что
значит переводить философов?», и здесь тоже в разных материалах просматривается
одна общая тенденция: и Жерар Нуарьель,
и Петер Шёттлер в беседе с Жаном-Пьером Лефевром «Как переводить немецких философов?», и Луи Пэнто в исследовании «(Пере)переводы.
Феноменология и “немецкая философия” во Франции в 1930-е годы», и Ханс-Дитер Гондек в работе «О
переводе философских текстов и о философских теориях перевода» подчеркивают,
что утопический горизонт совершенного, «точного» или «верного» перевода хотя и
необходим, но недостаточен для по-настоящему полноценной работы с иноязычным
философским текстом. Он должен быть дополнен ясным осознанием исторической
отягощенности переводческих решений, так что без пристального внимания к
истории самого перевода переводчику невозможно осуществить то, чего от него
требуют императивы теории. Нетрудно догадаться, что импорт достижений
французской философии перевода предпринят редакцией «Логоса» для того, чтобы
инициировать дискуссии на аналогичные темы применительно к отечественной
ситуации. Хотя в условиях, когда даже ремесленно добросовестный философский
перевод – большая редкость, такое намерение может показаться преждевременным,
однако две статьи, помещенные в заключительный раздел «Задача переводчика и
незадача философа» убеждают в обратном. Профессионализм
переводчика невозможен без осознания принципиальной важности самого перевода
как философски значимой практики, а для русской культуры, как пытается показать
Сергей Фокин в статье «Перевод как незадача русской философии: Шестов. Бахтин.
Подорога… Пушкин», это отнюдь не само собой
разумеется. В своеобразной глухоте к переводческим проблемам, в отсутствии
мотива для признания ценности чуждого Фокин видит фундаментальное свойство
русской культуры, которое, по его мнению, и обуславливает слабость ее
философской составляющей: русская мысль доверяет языку, вместо того, чтобы
сопротивляться ему, а именно сопротивлением языку являются и философия, и
перевод. Не притязая на столь масштабные обобщения, Игорь Чубаров в своих
размышлениях о русских переводах «Задачи переводчика» Вальтера Беньямина также
указывает на отсутствие рефлексии о переводе как на одну из главных проблем в
актуализации философских потенций русского языка. Это замечание невольно
возвращает читателя к размышлениям о связи перевода с политикой и побуждает к
вопросу: не является ли отмеченная Фокиным и Чубаровым
непроблематизированность перевода политическим
симптомом? И если да, то что из этого следует?
Тема различия и ценности
чуждого, образующая нерв дискуссии, развернутой в «Логосе», для «Ab Imperio» является
вполне традиционной. Именно она была в центре разговора о так называемом
«втором мире», продолжавшегося на протяжении трех предыдущих номеров журнала и
завершаемого в четвертом выпуске за 2011 год, озаглавленном «Второй мир между
сравнительной и глобальной историей». Правда, в отличие от
«Логоса», «Ab Imperio» рассматривает сам «второй
мир» (под ним, напомню, подразумевается евразийское пространство) как то иное,
через соотнесение с которым «первый» и «третий» миры могут лучше понять себя и
собственную историю. Основной импульс большинства публикаций,
составивших основу номера, – это осмысление истории евразийского ареала как альтернативной
линии развития, вносящей существенные коррективы в телеологическое видение
истории Западной Европы, что неизбежно приводит к попыткам показать, что
понятие «второго мира» не следует отождествлять только или преимущественно с
советскими реалиями периода после Второй мировой
войны. Именно вокруг этих двух тезисов выстроены открывающие номер методологические
рефлексии Брюса Гранта, который в выступлении «Мы все евразийские» предлагает
видеть единство «второго мира» не столько в территориальной специализации,
сколько в мировоззренческой общности. К ним же апеллируют и
теоретические построения Алессандро Станциани, который в статье «Взаимное сравнение и история: некоторые
предложения, подсказанные изучением российского материала» ставит под вопрос возможность
сравнительного изучения российского и западноевропейского исторического
развития с опорой на обобщенные «идеальные типы». Опираясь на анализ
российской истории, он формулирует ряд вопросов, обнаруживающих условность и низкую
эффективность многих исторических понятий, применяемых для описания
социально-исторических трансформаций в Западной Европе.
Тезисы, выдвинутые в
теоретическом блоке, многообразно иллюстрируются конкретными примерами,
составляющими рубрику «История»: Ча Инь Сю («Железнодорожная технократия, экстерриториальность
и имперские lieux de mémoire в Маньчжурии российских эмигрантов, 1920–1930-е
гг.») демонстрирует специфические механизмы преемственности дореволюционной колониальной
политики на Дальнем Востоке в процессе установления советского контроля над
Манчжурией. Маша Кирасирова («“Сыновья мусульман в Москве”:
советские среднеазиатские посредники для зарубежного востока, 1955–1962») и Тимоти Нунан («Новое знакомство с
“мусульманами СССР”: демонстрация советского ислама в Турции и Иране, 1978–1982»)
показывают, как апелляция советских властей к общим мировоззренческим и
поведенческим установкам мусульман в построении отношений с исламскими странами
производила многообразные эффекты релятивизации
официальных советских идеологем. Элизабет Бишоп («Локальное и
глобальное: иракская революция 1958 года между западной и советской модерностью») и Дитрих Бaйрау («Выходцы из советского инкубатора: советская
гегемония и социалистический строй в Центрально-Восточной Европе») дают микроисторические реконструкции сценариев осуществления
советского влияния, показывая, что оно отнюдь не сводилось только к
одностороннему политическому манипулированию и опиралось на структуры общности,
сформировавшиеся еще в досоветский период. Ольга Смоляк («Сделай
сам. Несколько замечаний о комфорте и
изобретательности советского человека в 1960-е годы») на материале советской
повседневности исследует процессы модернизации в пределах «второго мира»,
вскрывая наличие в нем масштабов, принципиально меняющих само понимание модерности. О своеобразии
имперского политического воображения в условиях «второго мира» и его отличии от
западноевропейского, сохраняющемся, несмотря на революционную цезуру 1917 года,
размышляет Михаил Суслов в своем исследовании «По ту сторону империи:
пространственные конфигурации идентичностей в российских литературных утопиях
рубежа XIX–XX вв.», помещенном в раздел «Новейшие мифологии». Многомерность
взаимоотношений «первого» и «второго» миров сохраняется и в постсоветский
период – об этом убедительно свидетельствуют результаты, полученные Еленой Гаповой при изучении механизмов включения отечественных
ученых в западноевропейский академический контекст (см.
ее статью «Национальное знание и международное признание: постсоветская
академия в борьбе за символические рынки» в рубрике «Социология, антропология, политология»).
Первый номер «Ab Imperio» за 2012 год,
открывающий новый годовой тематический цикл «Структуры и культуры имперского и постимперского разнообразия», вновь смещает
исследовательский фокус с изучения эффектов, порождаемых движениям на границах
между имперскими образованиями, на анализ внутренних структур самой империи.
Однако и здесь коррекция одномерной оптики и
эвристическая ценность чуждого остаются в центре внимания редакции. Номер озаглавлен
«Периферия как центр» и посвящен исследованию вопроса о том, как соотносятся
друг с другом «центральная» и «периферийная» перспективы видения истории одного
и того же имперского образования. Политическая актуальность темы становится очевидной прежде всего из материалов форума «Периферийность
“Центра” в современных национальных исторических нарративах»,
где обсуждается вопрос о месте и функциях имперского и советского контекстов в
процессе конструирования новых национальных историй на постсоветских территориях.
Из высказываний литовских, грузинских, молдавских, эстонских,
армянских, узбекских историков становится ясно, что имперское и советское
наследие отнюдь не обязательно становится существенной точкой отсчета в
формировании новых образов национального прошлого: если одни исторические
нарративы нуждаются в фигуре доминирующего центра как источника давления, то
другие вполне обходятся без него и выстраиваются на основаниях, вполне
независимых от эмансипационной риторики. Существенное
смещение акцентов при рассмотрении постимперских
реалий из периферийной перспективы продемонстрировано и в исторических
материалах номера – статьях Павля Шаблея
«Ахун Сирадж ад-Дин ибн Сайфулла ал-Кызылъяри у казахов Сибирского ведомства: исламская
биография в имперском контексте», Екатерины Мельниковой «“Сближались народы
края, представителем которого являюсь я”: краеведческое движение 1920–1930-х
годов и советская национальная политика», Ксении Гавриловой «Фестиваль
национальной песни в селе Байса Кировской области: республиканский
проект и низовые инициативы» и других. Особое место в номере занимает обширный
блок материалов, посвященных памяти выдающегося историка Анатолия Ремнева,
составленный, помимо публикаций работ ученого, из статей Елены Вишленковой, Владимира Бобровникова, Марка фон Хагена, Джейн Бурбанк и Ильи Винковецкого. По замечанию редакции,
научная биография покойного Ремнева тоже могла бы послужить блестящим примером
переворачивания перспективы при передвижении от периферии к центру и обратно:
вынужденный заниматься преимущественно локальной историей, он именно благодаря
этому сумел увидеть и вскрыть в истории имперской России такие аспекты, которые
ускользали от столичных коллег, и представить куда более сложный и многомерный
образ самого центра.
Вместе с тем борьба за
автономию периферийного взгляда может принимать и весьма гротескные и
болезненные формы – ярким примером тому служит бурная дискуссия вокруг книги
Владимира Вятровича о репрессиях против польского
населения в Украине в 1942–1947 годах. В критических репликах
Софии Грачовой, Пера Андерса Рудлинга,
Игоря Ильюшина, Гжегожа Мотыки и Анджея Зембы, а также в ответах самого Вятровича
нет недостатка в обвинениях в предвзятости, так что при прочтении их возникает
ощущение, что борьба за признание может оказаться порой для национального нарратива куда более важной, чем даже здравый смысл.
Впрочем, это вовсе не означает, что подобных столкновений следует избегать.
Напротив, именно в таких болезненных противостояниях, как, ссылаясь на опыт
дискуссий вокруг геноцида армян, мудро замечает редакция, и кристаллизуется
взвешенный, морально ответственный взгляд на общее прошлое и настоящее.
Произойдет ли нечто подобное в российской политической и общественной жизни –
покажет время. В какой-то мере это зависит также и от ответственности и
добросовестности профессионалов-гуманитариев.