Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2012
Пьер Розанваллон (р. 1948) – французский философ и политолог, профессор современной политической истории Коллеж де Франс и профессор Высшей школы социальных наук (EHESS).
Пьер Розанваллон
Контрдемократия: политика в эпоху недоверия[1]
Введение
В наши дни торжество демократического идеала по-прежнему неоспоримо, однако режимы, претендующие на звание «демократических», повсеместно подвергаются жесткой критике. В этом парадоксе кроется важнейшая политическая проблема современности. Действительно, иссякающее доверие граждан к политическим лидерам и институтам на протяжении двадцати лет остается в ряду феноменов, наиболее пристально изучаемых политологами. Исследования, проводимые как в отдельных странах, так и в мировом масштабе, ставят неутешительный диагноз. Исключительно обильна литература, посвященная электоральному абсентеизму и низкой явке на выборы. Показательно, что этот порок затронул даже новые демократии – если судить по восточноевропейским странам бывшего социалистического лагеря и прежним азиатским и латиноамериканским диктатурам. Как же понимать эту ситуацию, вариативно описываемую как «кризис», «болезнь», «расстройство», «упадок»? Бόльшая часть объяснений ссылается на ряд факторов, среди которых расцвет индивидуализма, уход в частную жизнь, упадок политической воли и расширяющаяся пропасть между правящей элитой и массами. Мы все чаще слышим о «деградации политики», причем вина за это возлагается как на правителей, неспособных качественно выполнять свои обязанности или отказаться от них, так и на народ, разочаровавшийся в политической жизни или безразличный к ней. Нам чего-то не хватает, заявляют критики, у нас что-то сломалось. Нынешние демократии каким-то образом отклонились от исходной модели, предав ее заветы. Подобные суждения стали сегодня общим местом. Безрадостное или горькое восприятие современности смешивается с ностальгией по изрядно идеализируемому гражданственному прошлому. В некоторых случаях из этого разочарования рождается приглушенная или вообще едва скрываемая ненависть к демократическому строю.
Подход, используемый для понимания демократии в настоящей работе, принципиально иной. В частности, я предлагаю расширить диапазон анализа, включив в него изучение того, каким образом разные общества отреагировали на дисфункции представительных режимов. Исторически подъем демократии содержал в себе не только надежду, но и проблему. Надежда возлагалась на то, что демократическое общество сможет примирить равенство и автономию; проблема же заключалась в том, что эти благородные упования очень сложно было воплотить в жизнь. Где бы ни внедрялась демократия, она оставалась незавершенной: в одних местах ее грубо извращали, в других – искусно ограничивали, в третьих – систематически попирали. Если говорить о дословном понимании термина, то подлинно демократического режима история вообще никогда не знала. Реальные демократии нигде не сумели развиться в полной мере, а некоторые вообще были уничтожены. Но это разочарование всегда соседствовало с надеждами на освобождение от зависимости и деспотии. Идея о том, что в основе политической легитимности должны лежать свободные выборы, практически всегда шла рука об руку с недоверием граждан к власть имущим. Знаменитое «Соглашение свободных людей Англии», обнародованное в Лондоне 1 мая 1649 года и ставшее первым демократическим манифестом современности, демонстрирует в своем тексте дуализм доверия и недоверия. Гарантии гражданских и религиозных свобод, суда присяжных, всеобщего избирательного права, ограничения срока властных полномочий, строгого подчинения военных гражданским властям и всеобщего доступа к государственной службе – все принципы, которые отстаивались в революциях XVIIи XVIIIвеков, уже можно найти здесь. Примечательно, однако, что одновременно с этим документ говорит о «горьком опыте господства корыстных интересов» и о том, что иногда, несмотря на все предосторожности, корысть частных лиц может взять верх над общественным благом, обратив представительное правление в новую разновидность угнетения. Таким образом, даже в то время, когда основы легитимного властвования только закладывались, определенный «резерв недоверия» уже напоминал о себе.
Общество недоверия
Истории реальных демократий всегда сопутствовали напряженность и конфликт. Теория демократического и представительного правления пыталась посредством электорального механизма сопрягать друг с другом легитимность и доверие, но эти феномены по-прежнему существуют по отдельности. Предположительно сливающиеся воедино в избирательной урне, они на самом деле имеют разную природу. Легитимность есть правовой признак, строго процессуальный факт, чистейший и непреложный результат голосования. Доверие же представляет собой гораздо более сложное явление. Это, используя знаменитую формулировку экономиста Кеннета Эрроу, своего рода невидимый институт, выполняющий как минимум три функции[2]. Первая из них есть расширение легитимности: доверие сообщает процедурному атрибуту моральное измерение, делая его целостным в широком смысле слова, и содержательное измерение, ориентируя его на заботу об общем благе. Доверие обладает также и временным смыслом: оно подразумевает, что легитимность простирается в будущее. Еще Георг Зиммель отмечал, что доверие по сути является «предположением о будущем поведении»[3]. Наконец, доверие обеспечивает институциональную экономию, избавляет от необходимости применять всевозможные процедуры верификации и проверки. Пропасть между легитимностью и доверием всегда оставалась центральной проблемой в истории демократии. Наличие такого перепада было правилом, а его отсутствие, скорее, исключением. (Иногда, описывая непродолжительный период, непосредственно следующий за выборами, говорят о «состоянии благостности», в котором два интересующих нас атрибута сливаются в один, но это нетипичный случай.) Отзываясь на подобное положение вещей, демократические системы развивались в двух направлениях. Первое предполагало реализацию мер, направленных на укрепление процедурной легитимности. К примеру, выборы становились все более частыми, а для ограничения независимости выборных лиц использовались различные схемы прямой демократии. Все подобные инициативы были направлены на повышение качества «электоральной демократии». В то же время, однако, разрабатывался и применялся изощренный арсенал практических средств, сдержек и противовесов, формальных и неформальных ограничений, призванных компенсировать иссякающее доверие посредством организованного недоверия. Более того, невозможно размышлять о демократии или вдаваться в ее историю, не обсуждая этих организованных форм недоверия.
Желая постичь многообразие демократического опыта, мы должны, следовательно, учитывать оба аспекта этого феномена: с одной стороны, функции и дисфункции выборных представительных учреждений, а с другой стороны, и организованный характер недоверия. До сих пор историков и политологов беспокоил главным образом первый аспект. Я сам занимался им в работах, посвященных институтам гражданственности, представительства и суверенитета[4]. Но сейчас пришло время обратиться и ко второму из упомянутых измерений. Разумеется, всевозможные пути выражения демократического недоверия уже разбирались в бесчисленных публикациях. Среди прочего не раз рассматривалась, например, история гражданского сопротивления расширению публичной власти и последствия такого сопротивления, или социология форм гражданского недовольства и неприятия политической системы. Различные действия и установки, имеющие отношение к данной сфере, становились предметом самого пристального изучения, но при этом их никогда не пытались вписать в более широкий контекст – за исключением, вероятно, довольно расплывчатых попыток рассматривать подобные явления в качестве составляющих борьбы за более свободный и справедливый мир. Я же, напротив, намерен рассмотреть все разносторонние проявления недоверия в рамках целостной системы, вскрывая тем самым глубинные характеристики указанного феномена. Словом, мне хотелось бы осмыслить проявления недоверия в качестве составных элементов политической системы. В дальнейшем полученное знание будет использовано как основа для более полного понимания того, как работает демократия и более глубокого постижения ее истории и теории.
Для того, чтобы вписать проблему в подобающий контекст, следует с самого начала подчеркнуть, что выражение недоверия способно выливаться в две основные формы: либеральную и демократическую. Либеральное недоверие к власти довольно часто комментировалось и обсуждалось. Шарль Луи де Монтескьё предложил его каноническое определение[5], а «отцы-основатели» Соединенных Штатов Америки придали ему конституционную форму. На протяжении всей истории споров вокруг американской Конституции Джеймс Мэдисон был одержим стремлением сдержать и ограничить концентрацию власти. Его цель заключалась вовсе не в том, чтобы обеспечить создание политической системы с сильным правительством, опирающимся на доверие общества, – напротив, он мечтал о слабом правительстве, недоверие к которому было бы закреплено институционально. Его идеалом было не воцарение гражданина, а защита индивида от посягательств публичной власти.
Во Франции такие люди, как Бенжамен Констан и экономист Жан Сисмонди, который был к тому же одним из ведущих политических теоретиков начала XIXстолетия, занимали аналогичные позиции. Для Сисмонди краеугольным камнем любого либерального режима выступала «постоянная готовность к сопротивлению»[6]. Для этих авторов решающим значением обладали воспоминания о дореволюционном ancientrégime; они всеми силами пытались предотвратить возвращение былого деспотизма. Соответственно укрепление демократии подразумевало все более подозрительное отношение к государственной власти[7]. Констан шел еще дальше: по его убеждению, свобода есть лишь там, где имеет место системное противостояние публики носителям власти. Он даже заявлял о необходимости постоянной «инспекции ненависти», осуществляемой гражданами[8]. Но по-настоящему оригинальным Констан был все же не в этом: он первым предложил разграничивать «древнюю» форму недоверия, проистекающую из отказа общества соглашаться с произволом власти, и «современную» его форму, исходящую из того, что даже новые политические режимы, основанные на общественном договоре, вполне могут свернуть с пути истинного. Ссылаясь на «ужасающий пример» Робеспьера, этот мыслитель отмечал, что Франция в 1793 году пережила колоссальное потрясение из-за того, что «всеобщая доверчивость» в отношении политического процесса сначала «привела уважаемых людей на административные должности», а потом позволила тем же самым людям «допустить появление откровенно преступных групп»[9]. По этой причине, полагал Констан, безграничное доверие к демократической процедуре недопустимо. В 1829 году, незадолго до установления во Франции парламентской «июньской монархии», всегда вызывавшей у него симпатию, Констан высоко оценил учредительную хартию нового режима, без обиняков заявив, что «всякая [хорошая] конституция есть акт недоверия»[10]. Заимствуя выражение Бертрана де Жувенеля, либеральное недоверие можно назвать формой «превентивной власти»[11]. Следовательно, оно идет бок о бок с разочаровывающими и пессимистическими оценками демократического режима. Недоверие здесь выливается в подозрительность относительно самого народовластия, страх перед лицом его различных проявлений, скепсис касательно всеобщего избирательного права.
Второй вид недоверия можно назвать демократическим. Его назначение в том, чтобы убедиться, что выборные лица держат свои обещания и неустанно добиваются от правительства служения общественным интересам. Главное внимание в этом тексте будет уделено именно демократическому недоверию, которое стало первейшей формой недоверия в посттоталитарную эпоху. Оно выражает и проявляет себя в различных формах, среди которых я выделю три основных: это надзорные функции, превентивные инструменты, проверка суждений и мнений. Будучи встроенной в рамки электорально-представительной демократии, эта тройка противовесов задает общие контуры того, что я предлагаю называть контрдемократией. Употребляя это понятие, я имею в виду не какую-то противоположность демократии, но ее особую разновидность, которая укрепляет обычную выборную демократию, служа ей своеобразной подпоркой; я имею в виду демократию косвенной власти, рассеянной в социуме, – иначе говоря, устойчивую демократию недоверия, которая дополняет эпизодическую демократию привычной электорально-представительной системы. Контрдемократия, таким образом, оказывается частью более широкой системы, включающей также правовые демократические институты; ее цель – дополнить эти институты и расширить их влияние. Поэтому контрдемократию следует понимать и анализировать как аутентичную политическую форму, которая, собственно, и является объектом описания и оценки в настоящей работе.
Демократическая форма политического недоверия приобретает особую важность сегодня, когда социум переживает кризис доверия. Три фактора – научный, экономический и социологический – объясняют появление общества недоверия. Ульрих Бек в книге, посвященной «обществу риска», показывает, каким образом научный прогресс стимулирует недоверие[12]. Бек начинает с банальной констатации того, что еще в 1960-х годах люди перестали испытывать оптимизм по поводу научно-технического прогресса. В нынешнюю эпоху катастроф и неопределенности современная индустрия и технология ассоциируются, скорее, с риском, нежели с прогрессом. Общество риска по природе своей опасается будущего, но его члены, тем не менее, вынуждены полагаться на ученых, поскольку сами не в состоянии разбираться в насущных проблемах без помощи специалистов. Таким образом, роль ученых проблематична, хотя они незаменимы, – и это обстоятельство служит источником общего недовольства. У граждан нет иной альтернативы, кроме как обязать ученых объяснять ход их собственных мыслей и оправдывать их собственное поведение. В такой ситуации оптимальная стратегия состоит в позитивной институционализации недоверия – в превращении его в защитный барьер и гарантию учета общественных интересов. Но мыслители, критикующие Бека, указывают на парадоксальную природу данной стратегии:
«Гражданин, желающий решить проблемы, которых специалисты не сумели ни предвидеть, ни избежать, вновь вынужден полагаться на их милость. Единственной доступной ему опцией остается прежнее делегирование власти специалистам при одновременном поиске новых путей контроля и надзора над их деятельностью»[13].
Прогресс науки и технологии, таким образом, развил специфические формы социального недоверия. В данной связи часто упоминают «принцип перестраховки», но этот термин лишь частично отражает сложность феномена, весьма схожего с либеральным представлением о сдержках и противовесах в политической сфере.
Доверие к макроэкономическому управлению также оказалось поколебленным. Если видеть в макроэкономике науку, которая занимается предсказанием поведения людей в будущем, то нельзя отрицать того факта, что наша способность делать экономические прогнозы весьма ослабла. На среднесрочные и долгосрочные прогнозы полагаться больше нельзя: отвечающие за них службы либо не обладают техническими средствами для их составления, либо растеряли кредит доверия, слишком часто ошибаясь в прошлом. Французский парламент имеет обыкновение определять ставку желаемого экономического роста на предстоящие пять лет голосованием. Сама идея установления подобного показателя нормативным актом сегодня выглядит безнадежно устаревшей, хотя еще тридцать лет назад, когда экономическое планирование оставалось неоспоримой прерогативой правительства, по крайней мере, во Франции, это было общераспространенной практикой. Современная экономика, более открытая миру и более сложная, чем прежде, кажется гораздо менее предсказуемой. Соответственно, отношение к экономическому прогнозированию отражает также и возрастающее недоверие, которое усиливается вместе с распространяющимся убеждением в том, что публичная политика вообще не слишком заметно сказывается в экономической сфере.
Дополняя научные и экономические факторы недоверия, социальные изменения также способствовали скептическому отношению к государственной власти. В «обществе разобщенности», используя выражение Майкла Вальцера, материальные основы социальной уверенности рушатся. Индивиды все меньше доверяют друг другу, поскольку личностные связи между ними рвутся. Бóльшая часть сравнительных исследований говорит о том, что сокращающееся доверие к другим людям прочно коррелирует с растущим недоверием к власти. Бразилия, лидирующая в рейтингах политического недоверия, одновременно является страной с самыми низкими показателями межличностного доверия. Прямо противоположная ситуация наблюдается в Дании, и этот контраст свидетельствует о том, что высокий уровень веры в сограждан можно соотносить с более низкой подозрительностью в отношении органов государственной власти[14]. Более того, показателен тот факт, что терпимость к коррупции также нарастает по мере разочарования в демократии[15]. Таким образом, демократическое недоверие накладывается на структурное недоверие и усиливает его. Все эти факторы позволяют нам охарактеризовать современное общество как «общество тотального недоверия»[16]. Подобный тип социума задает контекст, в котором происходит трансформация демократии.
Три измерения контрдемократии
Давайте для начала рассмотрим полномочия надзора. Для того, чтобы понять их природу и проследить, откуда они взялись, необходимо вспомнить, что идея народного суверенитета исторически проявляла себя двумя разными путями. Первым из них было право голосовать – право граждан выбирать собственных лидеров. Это было самое непосредственное выражение демократического принципа. Но голосовать, наделяя легитимностью выборную власть, можно только время от времени, и потому голосование неизменно подкреплялось желанием подвергать выборных лиц более регулярному контролю. Люди довольно быстро осознали: санкции избирательной урны недостаточно для того, чтобы добиться от выборных представителей выполнения обещаний, выданных избирателям. Правда, на протяжении какого-то времени считалось, что народных избранников можно сдерживать посредством наставлений, полученных от электората, то есть с помощью «императивного мандата». Но эта идея оказалась не совместимой с принципом открытых парламентских дебатов, поскольку никакое обсуждение не будет продуктивным, если его участники лишены права изменить свою позицию, выслушав контраргументы оппонентов. Поэтому от императивного мандата отказались в пользу косвенных методов контроля. Надежды на то, что взгляды депутатов всегда будут полностью совпадать со взглядами их избирателей, оказались утопичными, но электорат, тем не менее, желал сохранить за собой возможность эффективного давления на своих представителей, пусть даже в менее грубых и прямолинейных формах. Демократии, таким образом, постоянно находились в поиске «контрсредств», способных корректировать их курс и поддерживать стабильность. Этот дуализм власти и контрвласти ярко проявил себя во Французской революции. Уже в 1789 году в оборот вошел термин «надзор», которым обозначалась дополнительная форма суверенитета, важная для гарантии идеального правления, призванного воплощать «всеобщую волю». Бдительным гражданам предстояло неусыпно наблюдать за деятельностью правительства. Такой присмотр считался главным средством от институциональных дисфункций и, в частности, от «энтропии представительства», под которой я разумею ослабление связей между избирателями и их депутатами.
Позднее, во времена якобинского террора, термин «надзор» утратил положительные коннотации; его стали ассоциировать с тиранией, практикуемой революционными клубами и комитетами, и постепенно изгнали из политического лексикона. Однако слово исчезло, а само понятие осталось. В той или иной форме гражданское общество продолжало инспектировать, расследовать, оценивать деятельность правительства. В итоге контрольные прерогативы народа значительно расширились. В то время, как демократические институты на протяжении двух веков пребывали в относительной неизменности (по крайней мере, это касается представительства, ответственности власти и роли, приписываемой выборам), надзорные полномочия расширялись и диверсифицировались. Ниже я уделю внимание трем основным способам надзора: бдительности, обличению и оценке. Каждый из них помог вывести идею легитимности за рамки, очерчиваемые выборами. Эта расширенная легитимность зиждется на репутациях как личностей, так и режимов. Фактически репутация превратилась в один из тех невидимых институтов, на которых строится доверие. Первичные способы надзора имеют ряд общих характеристик. Во-первых, они перманентны, в то время как выборы спорадичны. Во-вторых, их могут осуществлять как отдельные люди, так и организации. В-третьих, они усиливают способность общества влиять на деятельность правительства. (По замечанию Джона Стюарта Милля, никто не может заниматься всем сразу, но любой может наблюдать за всем сразу.) Благодаря перечисленным обстоятельствам «надзорная демократия» продолжает процветать.
Прерогативы общества в сфере санкций и превентивных мер также расширились, и это сформировало вторую фундаментальную форму недоверия, органично встроенную в саму структуру того явления, которое я называю контрдемократией. В сочинении «О духе законов» Монтескьё провел принципиальное разграничение между способностью действовать и способностью предотвращать. Важность этого разграничения возрастала по мере того, как граждане обнаруживали несовершенства императивного мандата, мешавшие достижению их целей. Осознав свою неспособность принуждать власти к принятию конкретных шагов или решений, граждане принялись укреплять собственное влияние, применяя к правительству новую разновидность санкций. Постепенно «позитивная демократия» выборов и правовых институтов оказалась всесторонне дополненной тем, что можно назвать «негативным суверенитетом» гражданского общества. Первоначальная причина такого поворота была чисто технической: блокирование действий, задуманных властью, нередко приносило существенные и видимые результаты. Успех, обусловленный предотвращением принятия нежелательного законопроекта, мог оценить любой, в то время, как эффективность давления, нацеленного на реализацию желаемой политики, не поддавалась столь же непротиворечивой оценке. Противодействуя конкретному правительственному решению, можно было добиться однозначной победы, в то время как настоять на принятии той или иной позитивной линии было гораздо сложнее. Демократия императивного мандата рассчитана лишь на закрепление общих депутатских обязательств перед избирателями, а негативная демократия нацелена на достижение конкретных результатов.
С социологической точки зрения не вызывает сомнений, что собрать негативную коалицию легче, чем организовать позитивное большинство. Негативные коалиции более терпимы к внутренним противоречиям. Именно их разнородностью объясняется та легкость, с которой они создаются и порой побеждают. Большинство, реагирующее на тот или иной вызов власти, вовсе не должно быть целостным, чтобы исполнить свою роль. Его могущество возрастает благодаря тому, что в боевых порядках оппозиции, мнение которой оно выражает, первейшее значении имеет интенсивность реакции. В уличных протестах, возмущенных публикациях СМИ, различных символических проявлениях недовольства задействовано нечто большее, чем просто арифметика. По контрасту – формирование большинства, ориентированного не на протест, а на позитивное действие, дается гораздо сложнее. Большинство подобного типа предполагает либо пассивный консенсус, либо позитивное и всеобщее одобрение. Его нельзя учредить на неопределенности или неоднозначности, и в данном отношении такое большинство заметно отличается и от электорального большинства, и от протестной коалиции. Оно всегда хрупко и неустойчиво. Как показывает опыт, любое неосторожное или непродуманное заявление обходится политику потерей большего количества голосов, нежели ему способно принести бескомпромиссное отстаивание какой-то принципиальной позиции. Следовательно, народный суверенитет заявляет о себе как о способности отрицать: периодически, в ходе выборов, и систематически, посредством регулярных реакций на решения властей. Новая «демократия неприятия», таким образом, как бы наслоилась на первоначальную «демократию приятия». Народовластие есть право вето. Демократическое правление более нельзя описывать исключительно как процедуру авторизации и легитимации. Его структура определяется также постоянным противоборством всевозможных форм вето, исходящих от разных общественных, экономических и политических групп. Такое положение вещей привело некоторых исследователей к гипотезе о том, что нынешние политические режимы характеризуются не столько институциональной структурой как таковой (президентская система против парламентской, двухпартийная система против многопартийной и так далее), сколько тем, в какой степени политическое действие зависит от способности различных акторов использовать право вето.
Третьим фактором в структуре контрдемократии выступает превращение народа в судью. Наиболее очевидным выражением этого стало проникновение права во все закоулки политического процесса. Дело выглядит так, будто бы граждане надеются посредством юридических процедур получить то, чего им не смогла предоставить избирательная урна. Покорение политики правом следует рассматривать на фоне деградирующей отзывчивости властей в отношении гражданских запросов и требований. По мере того, как эта отзывчивость тает, спрос на подотчетность растет. Демократия конфронтации уступает демократии обвинения. В последние двадцать лет рассуждения о необычайно возросшей роли судей в политическом процессе стали общим местом. Но это наблюдение фиксирует лишь малую часть проблемы; необходимо также сравнить соответствующие качества голосования и осуждения. Предпочтение, отдаваемое праву судить, имеет смысл только в контексте характеристик, присущих решениям судебного типа. Подвергнуть политическое действие проверке судебного типа – это значит утвердить определенные стандарты доказательства, формы театральности, правила свидетельствования. Вынесение суждения в судебном режиме постепенно стало рассматриваться как метаполитическая форма, которая многим людям кажется предпочтительнее выборов, поскольку ее результаты гораздо более конкретны.
Изначально социальный контракт, предлагаемый демократией, трактовал народ сугубо в качестве избирателя. Но постепенно на смену избирателям как политическим акторам пришли три метафорические фигуры, которые мы только что обсудили: народ как контролер, народ как носитель вето, народ как судья. Из-за этого суверенитет стал отправляться косвенно, то есть согласно правилам, отсутствующим в конституциях. Суверенитет, о котором я веду речь, является опосредованным в том смысле, что он выражает себя в серии эффектов; он не проистекает из формальной власти и не воплощается в прямых решениях, которые можно было бы назвать политическими. Если мы хотим понять социальную апроприацию власти во всей ее сложности, необходимо принять в расчет обе формы: и электорально-представительную демократию, и контрдемократию опосредованных полномочий. Сделав это, мы немедленно увидим, что привычное противопоставление реальной и формальной демократии в более широком контексте не является очень уж продуктивным. Разделение между прямыми и представительными формами властвования также утрачивает свою ценность. Эти узкие категории вытесняются более сложным пониманием демократической активности, а перед нами открывается возможность описать грамматику государственной власти в более широком ключе. Жан-Жак Руссо в трактате «Об общественном договоре» уже пытался «обогатить» определение гражданства. В дополнение к простому праву голосовать он последовательно включил в него право высказываться, право вносить предложения, право не соглашаться, право спорить[17]. В своем классическом труде Альберт Хиршман недавно также предложил обогатить лексикон коллективного действия, разграничив понятия «выход», «голос» и «верность»[18]. Если учитывать концепцию контрдемократии, представляется полезным дополнить этот ряд такими явлениями, как бдительность, оценка, давление посредством обличения, обструкции и судебного решения.
Миф о пассивном гражданине
Если руководствоваться перспективой контрдемократии, то вопрос о политическом участии предстает в новом свете. Знакомый мотив «демократического разочарования» необходимо переосмыслить заново. Несомненно, все индикаторы доверия граждан к политическим институтам обнаруживают заметный спад[19]. Увеличивающееся число тех, кто не ходит на выборы, выступает другим очевидным признаком разочарования[20]. Но интерпретировать подобные показатели надо с большой осторожностью[21]. Оценивая их, стоит принимать во внимание те изменения, которые в последнее время преобразовали гражданское участие. Нынешние политологи довольно активно ведут поиск нестандартных форм участия, которые могли бы демонстрировать рост, несмотря на упадок электоральной активности. В частности, количество людей, участвующих в забастовках и демонстрациях, ставящих подписи под петициями, выражающих социальную солидарность иными путями, говорит о том, что нашей эпохе вовсе не присуща политическая апатия, а люди отнюдь не замыкаются внутри своего частного пространства[22]. Гражданственность не пребывает в упадке: она, скорее, изменила свою природу. На наших глазах произошла одновременная диверсификация диапазона, форм и целей политического выражения. С обесцениванием политических партий поднялись всевозможные группы влияния. По мере распространения организаций, создаваемых по принципу adhoc для решения сиюминутных проблем, институты, ответственные за представительство и общественный торг, теряют былое могущество. Помимо голосования, у граждан появились новые способы выражения недовольства и озабоченности. Проблема неявки на выборы и феномен падающего доверия должны рассматриваться в более широком контексте, который учитывал бы эти новые формы демократической активности. Конечно, голосование по-прежнему остается самым явным институциональным выражением гражданственности. Оно издавна было символом политического участия и гражданского равноправия. Но идея участия сложна. Она допускает наличие трех плоскостей взаимодействия народа с политической сферой: выражение, вовлечение и вмешательство. Демократия выражения подразумевает, что у общества есть голос, что коллективное мнение способно артикулироваться, что критическая оценка власти и ее действий может быть сформулирована, что правительству могут предъявляться требования. Демократия вовлечения предполагает набор средств, с помощью которых граждане объединяются для совместных действий ради общего блага. Демократия вмешательства включает все формы коллективного действия, посредством которых можно достичь желаемого результата.
Демократия вращается вокруг этих трех форм политической активности. Выборы стоят особняком, поскольку они совмещают разные модусы гражданского бытия друг с другом. Голосование, бесспорно, есть концентрированное выражение политического участия, наиболее организованная и заметная форма политической активности. В золотую эпоху электорального участия этот всеобъемлющий и интегрирующий аспект голосования был неотделим от его «идентифицирующего» аспекта: поход на избирательный участок в то время был не столько выражением индивидуальных предпочтений, сколько фиксацией членства в определенном сообществе[23]. Эта особенность голосования подчеркивалась бесчисленными авторами – от Андре Зигфрида до политических социологов 1960-х годов. Сама по себе демократия долгое время ассоциировалась с затянувшейся борьбой за всеобщее избирательное право, выступавшее как ее средством, так и главным символом. Недавние трансформации демократии следует интерпретировать именно в этом свете. Несмотря на то, что электоральная демократия, несомненно, подверглась эрозии, демократические выражение, вовлечение и вмешательство развивались и набирали силу. Следовательно, идея «пассивного гражданина» во многих отношениях является мифом[24]. Трансформация политической активности, о которой я здесь рассуждаю, была отмечена многими учеными и политическими активистами. Однако теоретики несколько запоздали с осмыслением всех этих перемен. Свидетельством тому может служить расплывчатость терминологии, используемой для их описания. В последнее десятилетие, к примеру, политологи много писали о пришествии «нетрадиционных» форм политики, о новой «протестной политике», о «гражданственном гражданстве» (последним термином обозначают любые новаторские формы политического вмешательства и реагирования). Политические активисты, непосредственным образом вовлеченные в эти изменения, также приняли новую лексику: в их обиходе появились такие термины, как «взбудораженные левые», «неправительственная политика»[25] и «политика подвластных»[26]. Термины «антивласть» и «контрвласть» тоже получили широкое хождение[27]. Наконец, многие активисты пытаются переосмыслить теоретические изыскания Мишеля Фуко, касающиеся механизмов властвования (governmentality). Концепт контрдемократии следует рассматривать в этом же ряду. Он, кстати, способен снабдить разрозненную терминологию общим языком и идейной целостностью, предложив тем самым систему для описания всего многообразия трансформаций современной демократии в контексте общей теории демократической политики.
Деполитизация или неполитичность?
Даже если все наблюдаемое нами и не есть деполитизация в смысле тающего интереса к общественным делам и падающей гражданской активности, несомненным остается то, что наше отношение к царству политического все же изменилось. Природа этого сдвига, однако, отнюдь не та, о какой говорят обычно. Нынешняя проблема – не в гражданской пассивности, а в том, что я хотел бы назвать l’impolitique, неполитичностью, под которой подразумевается неспособность выработать всеобъемлющее понимание проблем, ассоциирующихся с обустройством общего мира. Отличительной чертой, присущей разнообразным проявлениям контрдемократии, стала увеличивающаяся дистанция между гражданским обществом и государственными институтами. В каждом случае мы находим что-то вроде контрполитики, опирающейся на мониторинг, противодействие и ограничение государственной власти, завоевание которой больше не является главным приоритетом оппозиции. Контрполитика проявляет себя двумя способами. Первым следствием контрполитических стратегий и акций оказывается стирание признаков общего мира. Будучи реактивными по сути, такие стратегии и действия не способны поддерживать или структурировать массовые мероприятия. Особенностью этой неполитичной контрдемократии стало то, что она сочетает демократическую активность с неполитическими эффектами. Значит, она не укладывается в обычную классификацию политических режимов; это новый тип, не либеральный, не республиканский, это демократия не представительная, не прямая.
Вторым следствием вызревания разных форм контрдемократии стало то, что восприятие и интерпретация происходящих событий крайне осложнились. Но видимость и понятность – два неотъемлемых признака «политического». О политике можно говорить лишь с того момента, когда вереница несвязанных действий выстраивается в единый нарратив и представляется на едином публичном поле. Развитие контрдемократии, таким образом, есть комплексное и проблематичное явление. Оно сложно потому, что сочетает позитивное наращивание общественной власти с популистскими соблазнами. Проблематичность его обусловлена тем, что эволюция в направлении «гражданской демократии» ведет к фрагментации и расщеплению там, где требуются единство и цельность. Именно осознание проблематичного аспекта изучаемого здесь феномена заставило меня предложить неожиданный, на первый взгляд, неологизм контрдемократия. В самом деле, обескураживающие коннотации, содержащиеся в новом слове, привлекают внимание к неоднозначностям, связанным с практическим применением недоверия. Общественный скепсис может породить благотворное гражданское неравнодушие и тем самым обязать правительство прислушиваться к требованиям народа, но одновременно он способен обрести и деструктивные формы диффамации и отрицания. Контрдемократия может укрепить демократию, но может и вступить в конфликт с ней. В каком-то смысле моя работа «реабилитирует» недоверие, доказывая, что оно бывает и глубоко либеральным, и глубоко демократичным. Но в этой реабилитации нет иллюзий, а есть настороженность к возможным сбоям. Именно неустранимая амбивалентность недоверия, на мой взгляд, является глубинной причиной разочарования, которое столь типично для современных демократических обществ. Причем разочарование, о котором идет здесь речь, не устраняется, скажем, простым совершенствованием представительной системы. Скорее, оно отражает тот тупик, который создается комбинацией демократического и неполитического. Эта догадка образует базис для осмысления новой демократической эры.
Переосмысливая историю демократии
Предлагаемый мной подход также влечет за собой новый взгляд на историю демократии. Различные формы косвенной власти, упомянутые выше, одновременно и предшествуют демократии, и наследуют ей. Их можно назвать постдемократическими в том смысле, что они возникают как реакция на невыполненные обещания выборных правительств, которые были созданы в XVIIи XVIII веках в ходе борьбы за свободу в Нидерландах, Британии, США и Франции. Но эти формы появились еще до пришествия демократии, поскольку применение надзора и сопротивления часто становилось первым шагом на пути к человеческой эмансипации. К примеру, право на сопротивление тирании было сформулировано в Средние века, то есть прежде, чем оформилась идея народного суверенитета. Аналогичным образом деятельность властей подвергалась надзору и оценке задолго до того, как их начали выбирать. Возможно, нам пора преодолеть привычную линейную историю демократии, основанную на постепенном продвижении к некоему идеальному типу и медленном переходе от подчинения к полной автономности. По сути «старое» и «новое», «либерализм» и «демократия», неформальная власть общества и государственные институты всегда сосуществовали бок о бок. Если даже контрдемократия предшествовала электорально-представительной демократии, то позже их пути тесно переплелись, и нам предстоит разобраться в сложности этой взаимосвязи. Действительно, общественную историю демократии и ее институциональную историю трудно отделить друг от друга. Будучи «социальной» по сути, контрдемократия на деле является прикладной силой, формой практического противодействия, прямой реакцией. В то время, как электорально-представительной демократией управляют размеренные институциональные ритмы, контрдемократия перманентна и безгранична. В определенном смысле это демократическая жизнь без посредников.
В этом отношении важно выявить связь между историей и политической теорией, что я и пытался сделать в своих предыдущих книгах. Как не раз в них подчеркивалось, историю следует понимать как лабораторию настоящего, а не только как инструмент для освещения прошлого. Главное в живой демократии не то, насколько она соответствует идеальным моделям, а то, эффективно ли она решает общественные проблемы. Следовательно, нам нужно с большой осторожностью относиться к идее о том, что некогда была четко сформулирована, но потом многократно искажена какая-то «первозданная модель» демократии. Если же отталкиваться от сложности и непреодолимых противоречий реальной жизни, можно получить более ясное представление о политике «как она есть». Мы вплотную приблизимся к ее сути и благодаря этому более четко поймем, как она делается. История служит теории не только в качестве хранилища любопытных примеров, но и как площадка, на которой испытываются различные представления о мире. Именно это обстоятельство стимулирует во мне желание сочетать деятельное любопытство историка со строгостью политического философа.
Рассматривать демократию как своеобразный полигон еще более важно, когда мы изучаем контрдемократию. Если в отношении институтов можно ограничиться описаниями, взятыми из учебников, то силу надзора над властью и воспрепятствования ей можно оценить только в действии. Предложение рассматривать обе стороны демократии как жизненные, насущные реалии имеет не только методологическое значение. Оно также позволяет нам по-новому взглянуть на сравнительную политику. Когда демократию изучают в классическом нормативном ключе, никакое по-настоящему полезное сравнение неосуществимо. Можно, конечно, зафиксировать успехи и провалы, замерить относительные достижения, разработать типологии. Опасность здесь заключается в том, что какие-то частные ценности будут истолкованы как универсальные, а каким-то специфическим механизмам будет приписана вековечная святость. Напротив, если начинать с проблем, которыми демократия должна заниматься – например, с конфликта между социологическими и политическими принципами представительства, – то сравнительное исследование различий в национальном и историческом опыте дается гораздо легче. Преимущества сопоставлений оказываются еще значительнее, когда дело доходит до изучения феноменов контрдемократии. Как отмечалось выше, контрдемократия есть и до- и постдемократическое явление. Она действует и как чистая сила сопротивления, и как своего рода «дополнительная» власть. Кстати, расширяя наше восприятие, мы одновременно подвергаем его «девестернизации». Надзорные функции, превентивные инструменты, проверку суждений и мнений можно найти сегодня практически повсеместно. Таким образом, становится возможным универсальный сравнительный подход, преодолевающий пространство и время. И поэтому желание усовершенствовать наше понимание настоящего неотделимо от намерения размышлять о продолжающейся борьбе человечества за построение свободного политического общества в глобальных категориях и рамках.
Перевод с английского Андрея Захарова