Заметки на полях книги Маккензи Уорка «The Beach Beneath the Street»
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2012
Кирилл Рафаилович Кобрин (р. 1964) – литератор, историк, редактор журнала «Неприкосновенный запас», автор (и соавтор) 12 книг.
Кирилл Кобрин
Ситуации психогеографии.
ЗаметкинаполяхкнигиМаккензиУорка«The Beach Beneath the Street»
Никто точно не знает, что такое «психогеография», зато о ней много говорят, особенно в последнее время. Западную Европу (и отчасти Америку, точнее – Северную Америку) накрывает вторая волна интереса к этому странному непонятно чему – и к идейной психогеографической параферналии тоже. Последние восемь–десять лет слова «ситуационисты», «Дебор» и даже detournementпроизносят часто и по разным поводам. Пока «ситуация с ситуационистами» только колеблется на грани интеллектуальной моды, которая, буде начнется, уже окончательно выхолостит тот – пусть небольшой, но весьма интересный – содержащийся в ней смысл. Оттого книга Маккензи Уорка как нельзя кстати. Перед нами, конечно же, не серьезное исследование «идеологии ситуационизма» (кстати, ситуационистский дуче Ги Дебор ненавидел само это слово, на что имел все основания). Используя этот термин, мы придаем странному анархическому движению, которое иезуитской волей алкоголика держал под контролем Дебор, черты идеологического течения или даже философской школы, когда на самом деле «создание ситуаций» было лишь одной из революционных тактик. С тем же успехом этих людей можно было бы назвать «детурнеманистами», «унитарными урбанистами», кем угодно еще, даже «асьендистами». Или «психогеографами».
И вот здесь мы возвращаемся к самому этому слову, его мерцающему значению и его истории. Никто не знает, кто придумал его; но, по крайней мере, мы уверены, что у Дебора понятие «психогеография» впервые появилось в статье «Введение в критику городской географии», опубликованной в 1955 году в «Les Levres nues». В ней он называет тот Париж, что был создан в середине XIXвека бароном Османом, «городом, построенным идиотом, полным шума и ярости, не значащим ничего». По утверждению Ги Дебора, психогеография (скорее – практика использования разнообразных психогеографических техник) призвана вернуть значение этому городу. И городу вообще. Интересно, что, хотя речь идет о революционной, радикальной группе маргиналов, знаменитых хаотическим хулиганством, пьянством, пристрастием к наркотикам, анархическими взглядами и полным отрицанием любого истеблишмента (даже сюрреалист Бретон казался им обуржуазившимся оппортунистом), с самых ранних этапов их деятельности в разговорах о психогеографии возникает оттенок «возвращения чего-то», «переоткрытия старого», в конце концов, возникает история. Дебор и его компаньоны (а после периодических безжалостных «чисток в рядах» – и враги), безусловно, стали бы решительно возражать против такого утверждения, но это (увы, для них и, слава Богу, для нас) – факт. Тема «возвращения старого, утерянного смысла» в связи с перемещением между некими топографическими точками просуществовала в околоситуационистских текстах до сегодняшнего дня, когда она приобрела уже литературный характер (который, опять-таки, Дебор сотоварищи не одобрили бы). «Присутствие истории» в таком типе дискурса нарастало; в конце концов, это привело к тому, что сейчас психогеография имеет отношение исключительно к прошлому, а не к будущему или настоящему, на чем настаивали парижские радикалы 1950-х, изобретшие и термин, и – что для них было важнее – соответствующую практику. Сегодня психогеография говорит не о революции, а о преследующем нас (нереализованном) прошлом, о его вечно присутствующем, дразнящем призраке. Если Ги Дебор, Иван Щеглов, Изидор Изу, Мишель Бернштейн и другие намеревались послать к чертям весь окружающий их порядок вещей, то новые психогеографы меланхолично фиксируют материальные остатки того мира, который собирались послать к чертям их предшественники, – а также ментальные остатки того самого революционного намерения. Психогеография во многом превратилась в «хонтологию» (hauntology); призрак несостоявшегося будущего в декорациях потерявшего смысл прошлого – вот чем кончилась затея парижской шпаны 1950-х. Этот конец зафиксирован в лучших книгах, написанных в Европе в последние лет двадцать, – в «Кольцах Сатурна» и (в меньшей степени) «Аустерлице» В.Г. Зебальда, в многочисленных сочинениях Иэна Синклера, в романе Тома Маккарти «Когда я был настоящим», в «Новых руинах Британии» Оуэна Хэзерли и даже в лондоноведческих книгах Питера Акройда. Добавим сюда и написанный на русском «Марпл» Андрея Левкина.
В свою очередь идея «реставрации», «возвращения» утерянного смысла городского пространства коррелирует с другой важнейшей идеей психогеографии – идеей «времени», точнее, «идеей разделенного капиталом времени», времени, отраженного, «наложенного» на устройство города, на его карту (кстати говоря, идея еще сюрреалистов). Разделение города на районы, соответствующие разделению времени на «работу» и «досуг», должно быть уничтожено, считала команда Дебора, и «психогеографический дрейф» по урбанистическому океану – лучший инструмент этой истинно подрывной стратегии.
Именно поэтому дать точное определение психогеографии просто невозможно. Оно разное в разных ситуациях; ситуационизм в той же степени является порождением психогеографии, как и психогеография есть порождение ситуационизма. Это еще более очевидно, когда мы говорим об «исторических ситуациях». Книга Маккензи Уорка хороша не сама по себе – скорее, наоборот, она написана неровно, важные в теоретическом отношении главы (скажем, разбор воззрений Асгера Йорна или Анри Лефевра)[1] перемежаются отрывочным пересказом деятельности Леттристского или Ситуационистского Интернационалов, а последние – и вовсе болтливой левацкой риторикой. «TheBeachBeneaththeStreet» исключительно важна именно как прочтение психогеографии в нынешней исторической «ситуации». А это особенно интересно, учитывая, что книгу написал левый радикал, автор «Хакерского манифеста».
В нижеследующем тексте я постараюсь совместить две конкретные ситуации «исторического прочтения»: то, как Дебор и его последователи прочитывали марксизм, сюрреализм и так далее, делая из этих теорий и практик соответствующие выводы, и то, как Уорк сегодня прочитывает теории и практики Дебора и его последователей в перспективе собственных, современных ему «революционных задач». Главная же тема наших прочтений – «прошлое» и «время», как они пропитывают неуловимую психогеографию.
И, наконец, еще одно предупреждение. Так как речь идет о хаотическом наборе непродуманных теоретических лозунгов, непереваренных цитат и суждений, почти импульсивных действий людей, находившихся не в самом сбалансированном состоянии сознания, я решил отказаться от последовательного изложения собственных наблюдений за приключениями психогеографии во второй половине XX – начале XXI века, ограничившись заметками к книге Маккензи Уорка[2].
1
Уорк цитирует очень важное замечание Щеглова: «Каждый колеблется между все еще эмоционально живым прошлым и уже мертвым будущим» (p. 17). Сложно найти более точное определение нынешнего духа времени (хотя бы западного). «Образ будущего» действительно полностью отсутствует. Последний вариант, предложенный нам, был экологическим: будущее умеренного потребления, ограниченного экологическими (по сути, этическими) соображениями. Но это было ненастоящее, поддельное будущее, состоящее из прошлого, на манер утопии прерафаэлитов, Уильяма Морриса или ретроспективной утопии Честертона. Оттого оно – лишенное, прежде всего, эстетической, эстетской даже, основы (как у того же Морриса, который был не только знаменитым социалистом и успешным дизайнером, но и изощренным поэтом и тонким рисовальщиком) – оказалось вялым и скучным, привлекая в основном средний класс в свободное от работы время[3]. Итак, будущего нет – оно умерло как привлекательный образ, как образ вообще. Сегодняшнее будущее состоит из бесконечно растянутого настоящего, с возможным изъятием неприятностей, страхов и «серьезных» проблем. Единственно, откуда западный мир черпает эмоциональную руду, – прошлое, пусть идиотское, поданное в виде попкультурного продукта, но только оно. В этом смысле наше время отличается, скажем, от времени Щеглова, так как в начале 1950-х это прошлое было живым и непосредственным – война (и даже революция – Щеглов был сыном эмигранта из Российской империи; одной из книг, определивших его интерес к городским картам и вымышленным странам, была «Кондуит и Швамбрания» Льва Кассиля). Сегодня, пользуясь понятием Ханса Ульриха Гумбрехта[4], прошлое «производится» – точнее, воспроизводится наше эмоциональное присутствие в нем. Соответственно, сегодня настоящая революция сознания возможна только при условии решительного отказа (игнорирования) от попкультурного продукта под названием «прошлое» – и сосредоточенной рефлексии над понятием «будущее» (пусть даже в таком случае возникнут неизбежные телеологические обертоны). Именно «рефлексии», а не «пропаганды» или даже «создания» образа будущего. Настоящее, скрупулезное, крайне скептическое изучение прошлого и рефлексия по поводу возможности будущего (и размышления об оном) – вот главный революционный метод сегодня. И психогеография способна стать той челночной тактикой, которая объединит эти два вида деятельности, эти две столь разные области.
2
Очень важная мысль Маккензи Уорка (p. 20–21) о крайней буржуазности, реакционности архитектурной утопии Ле Корбюзье. Она буржуазна, так как предлагает буржуа соответствующий ему характер урбанизма. Фабричное производство, конвейер, скажем мы от себя, есть воплощение порядка, механистической логики и «эффективности». Геометрические города Ле Корбюзье с их освященными светом платоновских архетипов идеальными формами есть всего лишь отражение такого рода буржуазного порядка, своего рода конвейеры по производству «свободного времени», «домашней жизни», досуга. Столь же, кстати говоря, по сути реакционна и социальная утопия «брутализма», столь милая сердцу Оуэна Хэзерли[5]. Здесь нет утопии о бесклассовом обществе – здесь просто социальная (пусть и довольно радикальная) затея более справедливого обустройства жизни рабочего класса. По сути тот же самый фордизм. И вот здесь мы возвращается к книге Уорка. Там (p. 25) есть интересное рассуждение о своего рода консенсусе между капиталом и пролетариатом по поводу распределения «рабочего времени», «времени развлечений» и «времени отдыха». Борьба идет только вокруг продолжительности и интенсивности первого, а также продолжительности и «качества»[6] второго и третьего. Любопытно, что последнее почти полностью является сферой особо активной деятельности капитала, и та же игра между работодателями и наемными работниками повторяется здесь – но только более интенсивно и лихорадочно. Круг, став ýже, замкнулся навсегда. Выход невозможен, так как сознание людей находится внутри него (точнее, образует его поверхность, которая, если верить Паскалю и Борхесу, есть и центр его). Только радикально иное сознание, не эскапистское, а имеющее в виду этот круг со всеми его импликациями, может предложить что-то иное. Оно возможно исключительно как «историческое» («историцистское»), подразумевающее иные известные в истории способы мышления, и в то же время «волевое», могущее заставить себя «начать с нуля», неомодернистское, если угодно, решительно неакадемическое. То есть та самая lowtheory, о которой говорит Уорк, противопоставляя ее high theory (Ницше и Беньямин vs. Кант и Гегель)[7].
В этом смысле интересна концепция «Нового Вавилона», придуманная Констаном Нивенхейсом (p. 135 и далее). Само ее существование говорит о том, что для леттристов, ситуационистов и людей, которые находились рядом с ними, проблема «города» была ключевой, что понятно, учитывая антибуржуазный характер всего этого движения; ведь «город», не только Нового времени, но даже и Средневековья отчасти, есть порождение буржуазии и «буржуазности» как духа, способа мышления и организации времени, что в данном случае особенно важно. Психогеографы бродили по городу, «дрейфовали» (derive), проходя сквозь городские водовороты и течения; некоторые же мечтали об иных, совсем иных городах, которые отменили бы «буржуазный урбанистический проект», – прежде всего в отношении разделения городского пространства в связи с классическим буржуазным разделением времени. Оттого и возникают такие проекты, как «Новый Вавилон». В связи с ним Уорк вспоминает ментора и друга Констана Нивенхейса, архитектора Альдо ван Эйка, автора странной городской концепции, в основании которой лежит идея «порога» – не как разделяющей линии или границы, а наоборот, чуть ли не соединения различных пространств (и создаваемых ими возможностей) города. И вот, что пишет Уорк: «Ключевым является осмысление строительных форм скорее в терминах времени, нежели пространства, времени, которое невозможно измерить» (p. 136). Очевидно, что эта попытка «отменить разделение времени капиталом» – со всеми импликациями этого разделения в виде больших городов, уклада жизни, экономики труда и досуга, то есть вообще всего, из чего состоит современный мир (попытка крайняя, ибо что может быть радикальнее такого?) – осуществлялась людьми из леттристского и ситуационистского движения (и вокруг них) двумя путями. Первый – более традиционный для авангарда, утопический (хотя Уорк и пытается доказать, что «Новый Вавилон» был не утопией, а чем-то еще, но делает это как-то неуверенно, расплывчато и неубедительно), путем создания нового «места», где решительно отменены установления «старого порядка» – нового места, основанного на совершенно иных принципах. Но только второй вариант по-новому революционен. Это психогеография, отменяющая старое разделение времени в уже существующих городах. Для такой практики не нужно ничего: ни строительных материалов, ни проектов, ни стоящей за ними идеологии. Перемещение по пространству, дрейф сквозь нерасчлененную массу города, хаотичная фиксация происходящего вокруг, апроприация города в качестве набора ситуаций, в которых отменяется как социальная и культурная иерархии различных районов, улиц и строений, так и более глубокая иерархия, связанная с расчленением времени. Второй путь единственно возможен в сегодняшнем мире, озабоченном не столько созданием нового, сколько разумным и экономным использованием уже существующего; так и психогеография работает на, так сказать, местном сырье и биологически чистыми методами. Психогеография – единственно возможная революционная практика эпохи всеобщего помешательства на разумном использовании ресурсов. И, что самое удивительное, главным таким ресурсом является история.
3
Уорк (p. 26–27) вспоминает историю «контргеографии» в послевоенной Франции, связанную с именем социолога Поля-Анри Шомбар де Лова. В 1952 году Шомбар де Лов выпустил монументальное исследование о Париже, где совместил планы районов города, аэросъемку, «полевые исследования», включающие интервью с жителями, рабочими и так далее. Как пишет Уорк, технологии (а Шомбар де Лов был летчиком во время войны) дали ему возможность «увидеть классовую борьбу с высоты птичьего полета». Странно, что Уорк не упоминает в этой связи «школу “Анналов”» – и, особенно, Броделя с его книгой «Что такое Франция?»[8]. Эта «новая география» (даже «новое градоведение») стала во многом не только основой психогеографии в ее скорее рефлексивном и познавательном виде (а не революционном, конечно) – она особенно важна сегодня (см. пункт второй настоящих заметок) и в качестве некоего нового, «современного» знания о прошлом, и как некий челнок, прядущий нить между этим знанием и нашей рефлексией о будущем.
Впрочем, сам Шомбар де Лов, как пишет Уорк, был «соблазнен» градостроительными идеями Ле Корбюзье, что сделало его мишенью для атак леттристов, которые строительству новых кварталов явно предпочли прогулки по уже имеющимся. И здесь еще один урок Дебора, Щеглова и их компаньонов: это не отрефлексированный ими принцип «экономии», жизни в уже существующих обстоятельствах, среди уже существующих вещей, а не создание новых. Каким-то образом их теории (пожалуй, даже «практики», прежде всего – загадочного detournement, «смены курса», «обходного использования существующих вещей», «похищения готовых вещей с их последующим использованием не по назначению», так громоздко можно перевести это слово) отозвались в той самой последней утопии, которая разворачивалась (и отчасти еще разворачивается) перед нашими глазами, – утопии экономного будущего, использующего минимум новых ресурсов, eco—friendlyмира. Впрочем, суть тут в ином: в том, что «действия» (прогулки и шатания по городу с параллельной фиксацией происходящего вокруг и в сознании) суть способ рефлексии, что в свою очередь может быть единственно революционной и практикой и теорией.
4
Уорк пишет, что, с точки зрения леттристов, город есть эстетическая практика, несводимая к интересам государства или рынка (p. 28). Город является, согласно теоретическим восклицаниям Щеглова, Дебора и некоторых других, чуть ли не океаном, со своими течениями, впадинами, водоворотами и так далее. Задача психогеографического дрейфа – пройти сквозь все эти течения. Город аналитически нерасчленим и нерефлексируем, несмотря на то, что аналитический инструментарий используется для погружения, прохождения сквозь него. Аналитизм здесь предлагается самый что ни на есть формальный, вроде фиксации происходящего вокруг и написания отчетов о прогулках, шатаниях и поездках. Впрочем, такого рода отчеты и реестры все равно опираются на некую базу, бэкграунд знания об этом месте, в том числе исторического, социологического и много чего еще. Иначе дрейфа не получится; «империя знаков», вроде бартовской Японии, не является объектом для психогеографа – точно так же, как и попытки описывать города как артефакты, сами по себе прекрасные (как Рескин писал о Венеции), но не являющиеся ни революционным актом, ни жестом lowtheory. Еще меньшее (даже не никакое, а с противоположные знаком) отношение к психогеографии имеют «культурные» поп-книжки, повествующие об «интересных заграничных городах», где эти города рассматриваются как буржуазный туристический объект, продающий удовольствие людям, находящимся «на отдыхе». Такого рода описания суть просто часть капиталистической апроприации времени с его делением на «рабочее», «развлечения» и «отдых для восстановления сил» (см. пункт 2).
Вместе с тем, органицистская концепция города, уподобление его Природе, есть ультраромантический подход, который роднит леттристов (а потом ситуационистов) с Нервалем, Бодлером, Рембо. (Тут бы неплохо подробно выяснить, в какой степени Вальтер Беньямин в его опытах о «фланере» держал дистанцию от того же Бодлера, не поддался ли он тому же самому ультраромантизму.) Здесь же возникает вопрос, не был ли Батай с его знаменитыми рассуждениями о луксорском обелиске на площади Согласия, превратившем Париж в негативно-сакральное место (Уорк цитирует его на странице 19), противоположностью психогеографа, который принципиально не замечает символизма городских построек и обелисков, отметая возможность иерархии разных объектов. Психогеограф в изначальной версии, как мне кажется, равнодушно и отстраненно фиксирует происходящее вокруг него в городе, его дрейф, будучи несом «городским океаном», не растворяется в нем, остается отдельным, обособленным. Вот здесь, кажется, в игру вступает знание о городе, «допрогулочное», своего рода «нулевой цикл» сознания психогеографа. Собственно об этом и пишет Дебор в письме художнику, одно время активному участнику Situationist International, Асгерну Йорну:
«Я согласен с вами в вопросе о времени. Акцент на не подлежащее сохранению искусство или на любую иную сознательно “прямую” деятельность ситуационистов не является – и никогда не был – выбором между амнезией и отвержением истории» (p. 90).
5
Утопия леттристов, психегеографическая утопия, по мнению Уорка, заключалась в том, что они – превратив город не в место для «полевых исследований», а в «игровое поле» (Дебор испытал огромное влияние «Homoludens» Йохана Хёйзинга) – уничтожали роковое разделение времени капиталом на «труд» и «досуг» (p. 28). Это неразличение, попытка отказаться от процедур разделения, иерархии и порядка еще раз демонстрируют нам ультраромантический характер этого движения (см. пункт 4), с его дифирамбами хаосу и беспорядку – но, заметим, не Природе и «естественному человеку». Нет ничего более далекого от руссоизма, чем психогеография. Дебор и компания не избегают «искусственного» в пользу «естественного», тут нет никакого толстовства, слюнявого хиппизма и благономеренного экологизма с небритыми подмышками; «искусственное» с «естественным» просто не различаются, и то и другое естественны, поскольку существуют в городе – этом, как пишет Уорк, «взаимодействующем пространстве» (p. 28). Дуализм Природы и Культуры здесь просто снимается за неимением как одного, так и другого; перед нами вовсе не оприродовливание Культуры, не онтологизация ее в духе позднего Лотмана и других – и, конечно же, не прогрессистское окультуривание Природы. Город отстоит от психогеографа, он отделен, странным образом гомогенен и сложен одновременно, он аиерархичен (оттого не является Культурой) и состоит из плодов рук человеческих (оттого не является Природой). Это что-то совсем особое, какой-то момент подключения к странной энергетической сети, слабая точка мироздания капитала, где находится некий рубильник, рванув который, можно «выключить» это мироздание с его порядком и уложенным в фабричные кусочки временем.
«Время» занимает важное место в политэкономических рассуждениях Йорна, который имел вкус к теоретизированию. Оно является чуть ли не главным элементом, отвергаемым им в Марксовой политэкономии; с его точки зрения, указывает Уорк, время, затраченное на производство товара и прибавочной стоимости (в связи с производством товара), вовсе не является главной мерой и единицей того, что можно назвать «производством стоимости». «Стоимость», по Йорну, имеет отношение не к «количеству», а к «качеству», а «формой» последнего является «разница». Иными словами, продается (обменивается) не превращенное в «товар» время, затраченное рабочим на его производство, а «отличие» этого товара от других. И здесь в игру вступает эстетическое, творческое начало, ибо только оно может производить «разницу», «отличия». Поэтому, согласно Йорну, главным классом в обществе товарного производства является так называемая «творческая элита», а не «пролетариат» (p. 87–89). Впрочем, в буржуазном обществе оба они, так сказать, страдают: рабочий класс эксплуатируется, а творческая элита маргинализируется. Тем не менее, именно последняя, представленная богемой, есть единственно революционная часть общества. И вот здесь, возвращаясь к проблеме времени, Йорн делает удивительный ход: он возвращает «время» в центр своего революционного рассуждения. Только богема может уничтожить деление времени на «рабочее» и «свободное». Причем, с его точки зрения, как первое, так и второе является «пустым»: «Время отдыха имеет такое же качество, как и рабочее время, скорее – имеет то же отсутствие качества. Досуг есть такое же надувательство, что и труд» (это уже высказывание Маккензи Уорка на странице 89). Таким образом, «свободное использование времени» есть главный способ и инструмент революционной практики. А психогеография есть главный способ свободного использования времени, добавим мы от себя.
6
Маккензи Уорк пишет о «субкультурном знании» леттристов и ситуационистов, предпосылкой которого было недоверие «делинквентов» (как это перевести? «криминальных элементов»? «отверженных»? «опасных элементов»?) к социологам и социологическим опросникам (p. 30). Здесь он, конечно же, романтизирует шпану (быть может, вот он – перевод «делинквента»?), но, в сущности, речь идет о «культурной маске», которую надели на себя леттристы. Это не есенинщина (с отвратительным мотто «проституткам стихи читаю, с бандитами жарю спирт»), а помещение себя в позицию «шпаны» по отношению не только к «академическому знанию», но и к неакадемическому экзистенциализму, к «теории», ставшей интеллектуальной модой, по сути, к такой же lowtheory, как и их собственная (и тоже в сочетании с жизненной практикой) – к их могущественному сопернику и предшественнику в районе Сен-Жермен (о чем Уорк много пишет в начале книги). Дело тут, конечно, не в нагнетании маргинальности (честный утопизм и маргинальность несовместны), а в радикализме жизненной и социальной практики – ведь все они находились под сильным влиянием марксизма.
Так вот, это «субкультурное знание» было важнейшим условием для психогеографии. Остается разобраться в двух вещах: что такое субкультурное знание (в его отношении к знанию вообще, к условному «культурному знанию») и в чем заключалось субкультурное знание леттристов и ситуационистов?
По поводу первого существует некоторое заблуждение, что «субкультурное знание» является чем-то закрытым, тайным, чуть ли не герметичным. Что-то вроде хулиганско-бандитского кода, скрытого в граффити негритянских и латиносных районов американских городов. На самом деле «субкультурное знание» отличается от просто «культурного знания» способом получения, хранения, передачи и, самое главное, отношения к нему. Эти четыре обстоятельства из сопутствующих, второстепенных, контекстуальных в отношении к самому содержанию знания становятся в субкультурном варианте главными, чуть ли не самим содержанием. Это, как в масонстве: ритуал формально не значит ничего, он сам является собственным содержанием[9]. Чистая форма; оттого и претензии субкультур к Большой Культуре (и наоборот) носят чаще всего эстетический характер. В «субкультурном знании» леттристов (если мы вообще можем говорить о таковом – это отдельный вопрос; совершенно не факт, что это движение вообще было субкультурой; впрочем, иногда бывает, что «субкультурным знанием» обладает вовсе не субкультура, этот вопрос ждет своего прояснения) присутствовало все то же самое, что и в официальном, «большом», знании: история, социология, политэкономия, поэзия. Только вот оно у них не было самоценным, нося инструментальный характер. Оттого мы можем говорить о чисто идеологическом характере этого движения – думаю, его члены не стали бы отрицать такого предположения. Перед нами идеологи – только материей их идеологии становятся не слова и не лозунги, а жесты, прогулки, фиксации вещей и происшествий – иными словами, создание «ситуаций». Это революционеры с идеологией непрямого разрушения существующего порядка вещей. Они действуют как бы «по касательной», «опосредованно» – соответственно, никогда нет возможности точно сказать, достигнута ли их цель. Верификация отсутствует, полный произвол оценок случившегося (если оно вообще случилось); отсюда также полный произвол и в ретроспективном выстраивании причинно-следственной связи, обратной телеологии. Иными словами, мы не можем точно сказать, к примеру, победили ли леттристы (или даже ситуационисты) или проиграли. И если да или нет, что в данном случае неважно, то что стало причиной победы или поражения.
Что же касается второго вопроса – что входило в «субкультурное знание леттристов и ситуационистов», – то здесь возможны краткая и полная версии. Краткая версия проста: марксизм, романтическая, декадентская и сюрреалистическая литература, наработки парижского «Коллежа социологии», кое-что из старших современников, от Батая до того же Ле Корбюзье и того же Шомбар де Лова. Набор для тех времен и мест (Париж, 1950-е) вполне банальный. Но вот полная версия ответа на этот вопрос ставит многое на свои места и снимает эту банальность. «Субкультурное знание» этого движения носит принципиально случайный характер, в него может попасть все что угодно, так как речь не идет о чем-то самоценном. Оно, конечно, контекстуально, но не более чем контекстуален сам набор людей из квартала Сен-Жермен-де-Пре, которые стали проповедовать и заниматься психогеографией, так сказать, «делать ее». И знания, и люди здесь случайны, по сути дела это первое, что подвернулось под руку при создании психогеографической ситуации под названием «психогеография»; случайно все, кроме самогó психогеографического жеста, отменяющего пагубную иерархию вещей, зданий, людей, поступков, городских кварталов и – самое главное – фатальное разделение времени на «рабочее», «досуг» и «отдых»[10]. Заметим, что здесь более приличествует пассивный залог с неопределенным лицом – оно само подворачивается под руку самому себе; здесь полностью отсутствует разделение на субъект и объект, будто это разделение тоже есть следствие пагубного капиталистического раскола времени. То же самое, в более частном порядке, относится и к случайному содержанию субкультурного знания леттристов и ситуационистов. Дело в том, что, не будь оно «случайным» (даже хаотичным), оно было бы следствием некоторой «работы», – а значит, проявления все того же зловещего господства капитала (ведь «работа», «труд» апроприированы им бесповоротно – после «приватизации» им времени). Так что специальное «субкультурное знание» специально только тем, что оно случайно, добыто между делом и безо всякого труда.
7
Любопытно, какое изменение претерпевает набор практик леттризма при превращении этой группы в сплоченную, издевательски дисциплинированную организацию ситуационистов. Это произошло в июле 1957 года. Вместо кучки пьяной, обдолбанной, полубезумной полушпаны – стройные ряды, строгая дисциплина, «чистки рядов», исключение всех оппортунистов и заподозренных в малейшем несогласии с «главной линией» Дебора. Тут, конечно, напрашиваются сравнения с коммунистами, прошедшими путь от стихийных кружков до монолитных партий, управляемых диктаторскими методами (путь, предложенный и реализованный Лениным). Однако есть и иная возможность для рассуждения и аналогий. Маккензи Уорк цитирует Дебора, который говорит следующее: «У ситуационизма нет доктрины» (p. 65). Это вызывает в памяти итальянский фашизм с его почти полным отказом (в отличие от германского национал-социализма) от артикулированной доктрины, тщательно сформулированной идеологии и тому подобных вещей. Возникает – как и у Муссолини – парадоксальная ситуация: железная партийная организация есть, а четкой доктрины (да и вообще любой доктрины) нет. Организация и дисциплина оказываются совершенно самоценными; ситуационисты, сами того не понимая (кажется, сами того не понимая), пародируют тоталитарные партии и режимы, созданные, как утверждалось поначалу, для торжества идеологии, но оказавшиеся равными лишь собственной партийной и государственной машине, целью которой являлось лишь поддержание и распространение себя самой. Абсурдные «чистки рядов», исключения несогласных, избавление от возможных соперников Дебора в руководстве движения (как это случилось с Джузеппе Галлицио и Констаном Нивенхейсом) – все это, при чудовищной серьезности ситуационистского руководства и бюрократической переписки, которую при этом вел Дебор, стало своего рода абсурдистской симметрией практики тоталитарных партий и режимов. Вопрос заключается лишь вот в чем: насколько осознанным был этот стиль? Не наглядный ли перед нами пример detournement?
Но это уже вопрос для будущего исследователя. Как и анализ того, откуда вообще взялась «политика» у молодых людей, чьими кумирами были поэты, художники и денди (в качестве намека приведу цитату из биографа Дебора Эндрю Хасси: «…политика возникает непосредственно из намерения заново ввести эстетическую систему в повседневность»)[11]. Кстати говоря, то же самое можно сказать и о фашизме, и о нацизме, и даже отчасти о коммунизме. Впрочем, здесь мы возвращаемся к проблематике «модерна», идей эстетов-социалистов, Уильяма Морриса – всех тех, что стали почвой для вышеназванных тоталитарных течений.
Но вот вопрос, который волнует здесь и сейчас, в связи с тем, что мы пытаемся рассуждать о психогеографии в связи с ситуационизмом. Какое ситуационизм имеет отношение к психогеографии? Не потерялась ли она при переходе от LetteristInternationalк SituatuinistInternational? Как вообще соотносятся ситуационизм и психогеография? Можно интерпретировать это следующим образом: ситуационизм стоит на идее (и практике) создания неких ситуаций или даже осознания любого стечения действий, слов, пейзажей в качестве «ситуации», имеющей не только эстетическое, а и (в рамках представлений Дебора и его друзей) политическое, революционное значение. Ситуация осознается как нечто целое, но не предзаданное, а волевым образом созданное в сознании участников группы ситуационистов. Эта ситуация, являясь отчасти игрой, разделяется всеми ее участниками; таким образом не только уничтожается буржуазное деление города на части, соответствующие разным видам «времени капитала», но и подрывается возможность претензий частной собственности на эстетическое (и любое иное) переживание. Ситуация создается, переживается, осознается таковой коллективно.
В таком случае психогеография является способом, методом ситуационизма, не имеющим собственного значения. С помощью психогеографии создаются ситуации. Все это так – но только на первый взгляд. Напомню: в соответствии с характером «субкультурного знания», о чем мы говорили в пункте 6, все может быть наоборот – ведь нет же никаких иерархий, разделения по важности и так далее! Сочетание ситуационизма и психогеографии может быть совсем иным, случайным; сама ситуация их соотношения зависит от нашей воли. К примеру, представим себе ситуационизм частным случаем психогеографии – и тут же найдем тысячу объяснений тому! Скажем, психогеограф в своих блужданиях по городу может создавать ситуации – а может и не создавать; почему бы ему не чередовать их с провалами в «неситуационность» – ведь дрейф (derive) вовсе не предполагает фиксации на чем-то остановившемся, имеющем форму. Это вообще очень важно – как только мы начинаем «создавать» ситуации из подручного материала наблюдений, мы придаем дрейфу «форму», навязываем ему курс, что противоречит самой идее derive. Но и это еще не все. Отчего бы вообще не представить себе ситуацию и психогеографию в качестве совершенно отдельных, никак не связанных между собой феноменов, которые могут вступать в кратковременные отношения, а могут и не вступать? Отчего бы тогда не представить леттристов и ситуационистов как совершенно разные движения и группы, не имеющие ничего общего, – ведь что с того, что персональный состав тех и других отчасти пересекался? С таким же успехом можно было бы соотнести SituationistInternationalс КПСС, а LetteristInternational– с, к примеру, орденом францисканцев… В общем, если уж быть совсем радикальным, то ситуационизм создавал «ситуацию мышления», что выводит нас, совсем неожиданно, к буддизму (и к философии Пятигорского[12]). Закончим наше рассуждение здесь, на пороге неведомой автору этих заметок философии.