Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2012
Ирина Ильинична Сандомирская – культуролог, профессор Центра балтийских и восточноевропейских исследований Университета Седертерна (Швеция).
Ирина Сандомирская
«Наивное письмо» пятнадцать лет спустя, или На смерть соавтора
Памяти Натальи Козловой
В этом эссе речь пойдет о рукописи, к публикации которой в 1996 году я имела отношение и которую своим вмешательством застала в самой середине последовательно разворачивающейся (и, возможно, до сих пор не завершенной) череды актов перечитывания и комментирования. Рукопись эта, как по эстафете, передавалась из рук в руки от одного читателя к другому начиная с середины 1970-х годов, после того, как ее автор, пенсионерка из Донецкой области Евгения Григорьевна Киселева (1916–1990), отправила рукописные тетради своих записок на киностудию имени Горького, надеясь, что по мотивам ее произведения будет снято кино. Евгения Григорьевна вряд ли предполагала, что тем самым запускает нечто, подобное сюжету Эдгара Алана По, разобранному в семинаре Жака Лакана о похищенном письме[1]. Похищенное письмо и находится и не находится там, где оно находится, – отсюда трудности его идентификации, то есть закрепления за определенным местом в символическом порядке. Одновременно и соответствуя и не соответствуя читательскому узнаванию, такое письмо подрывает тот порядок, в котором конституируется читатель. Из-за этого свойства похищенного письма вокруг рукописи Киселевой завязалась интересная интрига. Но сначала предыстория.
***
В середине 1970-х одинокая пенсионерка коротает досуг в обществе телевизора и радио. Радио поет ей патриотические песни, телевизор показывает сериалы о героической борьбе подпольных обкомов. В них она и узнает и не узнает себя, свое прошлое. Странным образом – хотя она и пережила сама все, о чем поет ей радиоточка и что она страстно, со слезами и гипертоническими кризами, переживает вновь, – она чувствует, что ее самой в этих рассказах нет и не ей посвящаются песнопения. Так возникает идея: описать свою жизнь от первого лица.
Теперь мы переносимся на несколько лет вперед, в отдел писем московской киностудии. Именно сюда приносят запакованную в холстину посылку, в которой лежит рукопись (заполненная от руки общая тетрадь). Автор предлагает снять по ней фильм «Я так хочу назвать кино». От судьбы самотека, предназначенного к архивированию после вежливого отказа, тетрадь спасает женщина-редактор, распознав в корявых строчках литературный талант. Елена Ольшанская, сама начинающая писательница и дочь писательницы, перепечатывает рукопись на машинке, попутно проводя литературную и грамматическую правку, дабы придать ей удобочитаемый вид. Устная речь, записанная слово в слово, так, как слышится, и без знаков препинания, не поддается расшифровке, пока не прочтешь ее вслух[2].
Ольшанская предпринимает попытки пристроить рукопись или хотя бы найти заинтересованного читателя – что безуспешно и продолжается много лет. Ирония состоит в том, что поиски доброжелателя из числа мэтров от литературы и кинематографа проходили в 1970–1980-е годы, когда интеллигенция пребывала в поисках народной аутентичности, выражавшихся в поездках по русскому Северу, приобретении изб в заброшенных деревнях, коллекционировании самоваров и икон, чтении деревенской прозы как источника незамутненной советской модернизацией правды. Чего стоили эти усилия, Ольшанская рассказывает сама на своей странице в Интернете.
Наконец, Горбачев отменяет цензуру и тем самым провоцирует глубокий кризис литературного процесса[3]. Начался журнальный ренессанс. На советского читателя, питавшегося идеями аутентичности à la Белов и Распутин, хлынул расстрелянный, запрещенный, подпольный, сугубо городской авангард. Ранее подвергнутые принудительному забвению художественные миры неизмеримых объемов и степеней сложности теперь поступали к читателю ежемесячно по подписке. Эта новая старая литература сошла, как сель, утопив в вязкой глине красивый пейзаж советского эстетического и исторического сознания с его самоварами и избами. В публицистике наступила эпоха «бешенства правды-матки». Тут уж стало совсем не до Киселевой с ее домотканым советским конформизмом, который выражался, в частности, в преклонении перед Леонидом Брежневым как апостолом мира.
В какой-то момент все, ранее не напечатанное, оказалось напечатано (хотя и не совсем прочитано и далеко не присвоено и не освоено). Портфели прогрессивных интеллигентных журналов опустели. Именно в этот критический момент Ольшанской удалось уговорить маститого поэта и члена редколлегии пробить эту публикацию, снабдив ее своим предисловием. В предисловии поэт подчеркнул, что рукопись появилась «из гущи народной жизни», написана «обжигающим языком» и производит «впечатление подлинности»: «аутентично, потому художественно». Правда, оговаривался поэт, многое из этого «в нормальной прозе выглядело бы нелепо… можно подумать – китч, если б не серьезность авторских намерений»[4]. Утверждалось также, что рукопись печатается без изменений, однако подверглась «необходимому в таких случаях монтажу». В результате этого «необходимого монтажа» три фрагмента из литературно обработанной рукописи были напечатаны «Новым миром» и высоко оценены критикой не только как литературный факт, но и как акт мужественной редакционной политики: она была признана публикацией года. Киселева скончалась незадолго до того, как части ее рукописи увидели свет.
Так в 1991 году Киселеву настигла посмертная слава, а ее рукопись оказалась в Народном архиве, где ее обнаружила Наталья Козлова, которая незадолго до этого начала исследования антропологии советской повседневной жизни и работала, в частности, с дневниками так называемых «совков». Текст трех рукописных тетрадей, обнаруженных в архивном разделе под рубрикой «Ортодоксы», показался ей смутно знакомым. Она поняла, что держит в руках оригинал новомирской публикации и задумалась о том, почему он так мало похож на свою копию. Козлова решила напечатать рукопись целиком и в оригинальном виде, снабдив публикацию социально-антропологическими комментариями. По причине лингвистической компетенции в эту историю оказалась втянута и я.
Я еще вернусь к этому проекту ниже, потому что по прошествии лет выпущенную нами тогда книгу с комментариями антропологического и дискурс-аналитического плана[5] теперь уже не найдешь, да и мало кто помнит, как задумывался этот проект и в чем была его задача. Совсем недавно он подвергся новой критике из очень авторитетного источника[6]. Это свидетельствует о том, что та давнишняя работа до сих пор не утратила ни актуальности, ни способности провоцировать дискуссию. Однако сущность самого проекта оказалась в этом изложении искажена. Целый ряд критических замечаний, высказываемых Ириной Паперно, высказывались и 15–20 лет назад, и в основном ответ на них был дан Козловой уже тогда. Однако с тех пор утекло много воды, почему я и хочу еще раз вернуться к началу. Дело не только в том, чтобы восстановить репутацию Натальи Козловой: и десять лет спустя после ее смерти ее работа пользуется авторитетом, который не нуждается в защите. Речь идет не о ценности отдельного проекта, но о вопросах более общих: о письме и его легитимных и нелегитимных производителях, об основаниях этой легитимности, о праве на память и на уважение этой памяти; о том, как историю пишут победители и как ее рассказывают побежденные; о справедливости, в конце концов, – ведь именно справедливости искала Евгения Киселева, отдавая свои каракули на суд читателя.
Так «похищенное» письмо Киселевой прошло путь, отмеченный, как стробоскопическими вспышками, столкновениями с разнообразными институциональными и дискурсивными практиками, на каждой станции своего маршрута подвергаясь интервенциям со стороны профессионалов пера. Наш с Натальей Козловой опыт работы с этим текстом был далеко не последним эпизодом в истории рукописи. В начале 2000-х она был опубликована отдельным томом по-французски[7], и Елена Ольшанская утверждает, что это был не единственный перевод. Возможно, существуют и переводы на другие языки, о которых я ничего не знаю. В середине 2000-х текст Киселевой перечитал социолог литературы Борис Дубин, уделив особое внимание киселевской «советскости» и определив ее письмо как продукт «повествовательного коллапса», а ее самое – как «человека массового и при этом атомарного, но, в любом случае, не самостоятельного и не индивидуального»[8]. В 2009 году о ее записках написала Ирина Паперно, и вот теперь снова я. Нет числа операциям, произведенным над этим текстом: его отвергают за отсутствием литературного качества, складывают в папку, нумеруют и рубрицируют, списывают в архив или, наоборот, берут в работу: редактируют, отбирают фрагменты, переставляют их местами, переписывают, снова редактируют, рецензируют; его транскрибируют, наподобие классического текста; истолковывают в качестве антропологического, социологического или этнографического материала; подвергают дискурс-анализу; переводят на другие языки. Я не знаю другого подобного документа, которому было бы уделено столько профессионального внимания и по отношению к которому было бы применено столько различных тактик чтения.
***
Невозможно вкратце описать содержание этих записок – как Лев Толстой, Евгения Киселева не смогла бы объяснить, о чем они, иначе, как написав их заново. Однако если в случае Толстого это свидетельствует о тотальным контроле художника над письмом, то здесь, наоборот, письмо так же мало поддается контролю и структурированию со стороны своего автора, как и сама жизнь. Перед нами миметический способ овладения миром, который по своему существу чужд обобщению, типизации, абстрактному рассуждению и соответствующим техникам повествования (не случайно для первой публикации в журнале для образованных читателей были отобраны лишь три, наиболее структурированные, нарративно завершенные фрагмента). Вальтер Беньямин назвал бы это тактильным, миметическим способом освоения действительности, в отличие от абстрагирующего созерцательного восприятия[9]. «Тогда» и «сейчас», «то» и «это» соединяются друг с другом, казалось бы, лишенными какого-либо принципа и последовательности аналогиями и контрастами: от ссоры с соседкой неведомая ассоциация перекидывает мостик к смерти мамы во время войны, от жалоб на жадную сестру – к картинам счастья с любимым мужем и далее к ужасам войны (для Киселевой эта тема неисчерпаема) и к гибели советского летчика в подбитом самолете. Тогда как читатель ожидает появления сюжета и морали, миметическое письмо лишь чистосердечно стремится к отождествлению, в частности, и с советским проектом, который представляется понятным и близким по телепередачам и передовицам в газете «Труд». Однако из-за анормативности языка, вместо тождества, создается драматическое напряжение по отношению к советскости, и особенно к основам советского просвещения – грамотности, культурности, литературности, историчности[10].
Работа над этим текстам, проведенная философом и социальным антропологом Натальей Козловой, открыла много прежде запертых дверей и поставила ряд довольно острых вопросов – за что при жизни и посмертно Козлова подверглась и хвале, и хуле. Для меня лично посильное (и как я понимаю теперь, к своему стыду, недостаточное) участие в этом проекте стало поворотным пунктом собственной интеллектуальной биографии. Я обязана Козловой прежде всего пониманием критического компонента в исследовательской практике, то есть чего-то такого, что составляет самое существо гуманитарного проекта и чему воспитавшая меня академическая дисциплина научить не могла. Работу над текстом Киселевой в соавторстве с другими женщинами-исследователями, втянутыми в его орбиту, я рассматривала не только как академическое упражнение, но и как форму феминистской практики. Тогда как нормы грамотности создавали социальную межу между Киселевой и нами, сознание того, что все мы принадлежим одной и той же прослойке пишущих женщин, давало праздничное чувство солидарности. Нам была понятна киселевская страсть к писанию, понятны ее мучения от неумения донести собственную мысль до читателя, понятна ее борьба за слово и со словом, понятно и ее чувство отверженности как писателя. Мы тоже в своем кругу были писателями второго сорта, и проект наш был мелковат по теме, и вообще занимались мы ерундой и так далее. Отчасти из чувства солидарности мы даже стали, в подражание ее стилю, писать с большой буквы важные слова: у Киселевой это были Сберкасса, Телевизор, Водка, а у нас – Литература, Редактор, Книга. В Киселевой мы узнавали себя – что, впрочем, не помешало рассматривать ее рукопись как материал, а не как произведение суверенное и уникальное в своей индивидуальности. Двусмысленность нашего положения заключалась в том, что, выразив недоверие общепринятым в то время критериям научности, ни Козлова, ни я не ставили под сомнение само понятие научности и хотели доказать научному сообществу свою правоту и сделать это научным языком и методами научного же анализа. Результатом стали этические противоречия с «материалом», за которые нас критиковали и заслуженно, и незаслуженно.
Много лет спустя суровый критик, противопоставив социально-антропологическому анализу Козловой собственное этнографическое чтение, подвергнет Козлову уничтожающей критике, опознав в ее траектории превращение «советского марксиста» в «постсоветского постмодерниста». С точки зрения критика, мы отказали Киселевой во всем: в праве на историю, в нарративной компетенции, в праве играть в литературу на поле образованных, в праве иметь покровителя-редактора, несмотря на якобы эксплицитно выраженное Киселевой желание, чтобы профессионал вмешался, тем самым улучшив ее собственную речь[11]. Особенно оскорбил критика мой и Козловой недостаточно выразительный язык (в частности, почему-то употребление слова «практики») и опечатки в ее фамилии. Ирина Паперно была не первой, кто утверждал, что мы обокрали Киселеву[12], но, безусловно, первой в академической среде. Особенно яростный протест у нее возник в связи с тем, что Козлова называет Киселеву «бессубъектным человеком» и не помещает ее фотографию в книге (хотя и дает весь восстановленный от цензуры вариант ее рукописи, полностью подготовленный для дальнейшего исследования).
С моей точки зрения, эта наивная попытка защиты «наивного письма» от его исследователя связана с непониманием проблематики субъектности (субъектность – не то же самое, что портрет) и невнимательным чтением того комментария (на более чем 80 страницах), которым Козлова снабдила публикацию записок Киселевой[13]. Я помню, что в свое время и жалостливые провинциальные коллеги так же сетовали на то, что Наталья Никитична отказала Киселевой в субъектности, как будто Киселева недостаточно натерпелась в жизни, чтобы снести еще и это лишение. Пафос похвальный, но малоинформированный. Субъект – это не индивид, у него нет портрета; это «я» в функции подлежащего, игра символического порядка.
Козлова предлагает концепцию бессубъектного человека не как критику человека, а как критику субъекта, который в классической философии находится в центре рационального мироздания и является полноправным хозяином мышления, истории и языка. Именно в качестве такого субъекта Киселева и была отвергнута – не мной и не Козловой, – а просвещенными читателями, которые видели в ее письме если не хулиганство, то лишь чудачества эксцентричной, едва ли не вышедшей из ума старухи. Даже до меня в этой связи доходит посмертная слава Киселевой, когда меня изредка вспоминают в связи с публикацией «этой сумасшедшей бабки, как бишь ее». Просвещенный читатель, профессионал пера отвечал если не агрессией (как свидетельствует Ольшанская), то характерным смешком, подтекст которого Козлова препарирует в своем комментари[14]. Комический эффект «наивного письма», которым эстетически наслаждается профессиональный читатель, как раз и возникает в тот момент, когда становится очевидным провал между субъективностью Киселевой и критериями классического субъекта. Именно критика этого последнего и составляет задачу постклассических исследований, к которым относится и социально-антропологическая теория Козловой.
Гуманный критик путает постклассическую, или постструктуралистскую, теорию с постмодернизмом, а постмодернизм – с классовым врагом (составляется, в частности, целое досье на Козлову, дабы показать ее чуть ли не как советско-марксистского оборотня[15]). Странно, что превращение советского марксиста в постсоветского постмодерниста (что в принципе неверно в отношении Козловой) осуждается, тогда как одновременное превращение других советских марксистов (в стенах того же академического заведения) в радикальных неолибералов не вызывает порицания. Между тем, именно усилиями этих последних люди вроде Киселевой перестали быть гражданами и субъектами права, а вдруг оказались «совками», «красной» или «красно-коричневой заразой», в лучшем случае – «электоратом». Произошла подмена конституционных категорий биополитическими. Публикуя рукопись и комментируя ее, Козлова хотела привлечь внимание неолиберальных идеологов к голосу тех, кто, собственно, и рассматривался в качестве объектов либеральных преобразований, – получив в ответ тот самый недоуменный смешок. Просвещенный читатель воспринимал киселевский текст как наваждение и соблазн. Между тем, когда проект только начинался, совершенно реальные земляки и коллеги покойной Киселевой уже стучали касками на Васильевском спуске. Несколькими месяцами позже, в ходе так называемого конституционного кризиса, это закончилось кровопролитием: эпизодом гражданской войны во имя предотвращения гражданской войны. Насилие было поддержано авторитетом профессиональных писателей, которые обращалась к президенту с призывами от слов перейти к делу. Подписав «Письмо 42-х», либеральная советская интеллигенция подвела черту под своей советской историей. Неудивительно, что новое образованное поколение уже называет себя не интеллигенцией, а постинтеллигенцией, отрекаясь от тактических просчетов предшественников, но не от их желания патронировать ту часть России, которая за отсутствием компьютерной грамотности и собственно компьютеров продолжает смотреть все тот же телевизор. Удивительно скорее, что наш критик не видит этот провал и продолжает рассуждать как ни в чем не бывало в новомирском духе интеллигентского либерального гуманизма.
Между тем, в 1996 году, когда книга Козловой при моем соавторстве была опубликована, демократическая Россия переживала свои первые грязные выборы, киселевы подавали свои голоса, а образованный класс их фальсифицировал. Все это свидетельствовало не только о конституционном кризисе, но и о коллапсе культурной гегемонии, которая от невинной защиты норм грамотности и культурности перешла к обслуживанию нечестных выборов. Об этой тенденции, собственно, и написала Козлова, противопоставив «наивное письмо» профессиональной работе с текстом, распространенным среди «законодателей и интерпретаторов» культурной гегемонии. О чем не вредно напомнить и сейчас, когда «внуки и правнуки» Киселевой выходят на пропутинские митинги, мотивируя это тем, что «мы стали более лучше», то есть выражая свою программу на вполне киселевском языке. По-прежнему, как и при жизни Киселевой, телевизор остается самой демократичной и доступной формой перераспределения грамотности и культурности. И опять, как и почти двадцать лет назад, образованный класс определяет этим телезрителям политического процесса место тупого, сопротивляющегося преобразованиям материала.
***
Я мучаюсь сознанием того, что именно я спровоцировала атаку Ирины Паперно против моей коллеги Натальи Козловой. Паперно возмутили мои слова об истории рецепции рукописи как о конфликте между двумя идиомами: языком угнетенного культурного низа и доминирующим языком литературной нормы. Ирина Паперно предпочитает интерпретировать этот конфликт не как отношения гегемонии, но как благодеяние образованных читателей по отношению к малообразованному автору. Между тем, язык не является нейтральным средством для описания объективной действительности, и его нельзя подправить, не отредактировав при этом его реальности. Овладение функцией субъектности – правами легитимного говорения от первого лица – приобретается в результате подчинения символическому порядку. Именно в этом смысле – отсутствия подчиненности, но вместе с тем и отсутствия дееспособности – можно говорить о бессубъектности «наивного письма». В глазах культурного читателя из-за своей анормативности (то есть не то чтобы неправильности, но безразличия к нормативности) оно стало прямой манифестацией отвратительного (abject) Иного[16]. В ответ на эту инакость культурный читатель выдает характерную модернизирующую реакцию, исправляя и улучшая, «покоряя природу». Как показывают ее записки, Киселева владела «тактиками слабых», как проницательно заметила Козлова, и знала, как присвоить хотя бы малую долю власти, находясь на нижнем этаже культурной иерархии. «Тактики слабых», как их определил Мишель де Серто, – это действия тех, кто исключен из производства культуры и кому отведена роль ее дисциплинированного потребителя. Это «бесчисленные практики, при помощи которых пользователи присваивают пространства, организованные техниками социокультурного производства», то есть, как в нашем случае, это умение пользоваться достижениями «большой» культуры в своих «малых» интересах. «Тактики слабых» – это «операции, которые, подобно микробам, размножаются внутри технократических структур и перенаправляют эти функции с помощью многочисленных “тактик” повседневной жизни». Они носят подпольный характер и противостоят насилию со стороны символического порядка «дисциплины»[17] (в нашем случае – дисциплины письма вообще и автобиографии в частности).
Даже если мы отвлечемся от излишнего романтизма де Серто – который, возможно, путает повседневность потребителей культуры с жизнью революционера-подпольщика, – мы не можем отрицать его наблюдения о том, что «малые сии» не изобретают ничего нового, но умеют использовать систему в своих интересах и благодаря этому выживают. Киселева знала, например, что, работая продавщицей в магазине, воровать у государства опасно, а обвешивать покупателей – нет. Она знала: чтобы получить не вполне причитающуюся ей квартиру, надо обратиться с челобитной к «защитнице женщин и детей» Терешковой. И не только интересы выживания движут ею – ведь писать «книгу жизни» для выживания совсем не обязательно. Тем не менее и здесь требуется владение мелкими практиками присвоения. Наверное, она поняла со временем, что и письмо ее не попадет к читателю, если не поможет человек изнутри системы. Я помню рассказ Елены Ольшанской о тех странных взаимоотношениях, которые сложились у нее с Киселевой благодаря переписке. Ни «наивный» писатель, ни просвещенный редактор не стремились к сближению. Киселева же, по-видимому, была в растерянности, не умея объяснить себе роль Ольшанской в своей жизни и не зная, как относиться к ее усилиям. Однажды она даже прислала Ольшанской денег, которые, естественно, тут же были отосланы назад, – что, наверное, не рассеяло ее недоумения.
Загадка Киселевой не только в том, что она писала, но и в том, как она писала. Наталья Козлова просила меня сделать подробный анализ киселевского языка, но обстоятельства сложились так, что мне не пришлось довести свою часть проекта до конца, ограничившись лишь небольшой частью: анализом редакторской правки, которой Иное «наивного письма» подверглось перед публикацией. Это была для меня чрезвычайно интересная и полезная работа. Разбирая один за другим элементы правки со всеми коннотативными эффектами, которые влекла за собой замена одной формы на другую, я увидела, что такое порядок дискурса в действии, в практике редакторской работы. Я увидела, как с помощью микроскопических исправлений «речь необразованного и полуобразованного городского населения, не владеющего литературными нормами» (как сказал основоположник советской нормативной лексикографии Дмитрий Ушаков), превращается в литературное просторечие, то есть в художественную стилизацию[18]. При этом возникает и стилизованный сказовый образ автора. В записках Киселевой, наоборот, мы встречаем женщину с невероятным опытом выживания в советских политических и экономических условиях, испытанную и войной, и мирной повседневностью и потому обладающую прекрасными навыками в области «тактик слабых»; мы видим сложную личность, сформированную условиями сталинской модернизации. Мы видим также, как в ходе правки фигура автора обрастает коннотациями лирической народности, оркеструется фольклорно-песенными интонациями, приобретает бесхитростно-наивное или страдальческое выражение лица, народный юмор и житейскую мудрость – выражения женского варианта народности, наработанные десятилетиями в системе социалистического реализма.
Я проанализировала эти механизмы, но мне не хватило компетенции, чтобы понять существо ее языка и его, языка, отношения с нормативным письмом в целом. Теперь, перечитывая строки Киселевой, я вижу, что особенность его и связанное с этой особенностью стойкое ощущение девиантности заключается не столько в его просторечной неправильности, сколько в общей неорганичности текстов, которые из него синтезируются, в ощущении их агглютинативности, склеенности из разнородных материалов, которые к тому же стремятся к отторжению друг от друга. Миметическое письмо как бы ощупывает поверхность своего мира и ощущает мир как непрерывный континуум – и потому «наивный» автор не видит социального и культурного расстояния между собой и, скажем, своим читателем или редактором, который, тем не менее, «переписывает по-своему» его текст. Но сам этот миметический язык весь состоит из разрывов и швов и как будто разваливается у нас на глазах. Перед нами разнопорядковые и разноприродные явления – от официального языка газеты до языка слободской улицы, от патриотической песни до лебядкинских стишков собственного сочинения, от высокой шевченковской лирики до ругани с соседкой или с внуком, от трагических воспоминаний военного времени до описаний пьяных драк, от горьких жалоб на одиночество и забитость до злорадных цитат из низовой народной мудрости. Все это склеивается друг с другом без видимого принципа, не обнаруживая никакого стремления к целостности. В глазах культурного читателя такой язык – это monstrum, знамение о коллапсе господствующего символического порядка, о распаде мира. Отсюда сходство «наивного» текста с авангардом (что неоднократно подчеркивалось Козловой), который тоже любит хаос, – с той только разницей, что читатель авангарда спасается от хаоса сознанием тотальной сделанности произведения, тогда как под «наивным письмом», особенно когда оно всплывает на поверхность в условиях крайне монологичной советской образованности, перед читателем открывается культурный провал.
***
В этом году исполняется уже десять лет со дня смерти Козловой. Имя ее высечено стандартным шрифтом на стандартной мраморной доске, закрывающей стандартную нишу на новом московском кладбище, где хоронят не очень удачливых и не очень привилегированных членов той самой касты «совков», чью социально-историческую антропологию Козлова и разрабатывала. Она похоронена вместе с теми, кто мог стать ее героями. Каждый раз, когда я смотрю на фотографию стены, в которой захоронены ее останки, туда, где должна быть среди других и ее ниша, меня на миг охватывает паника, потому что я никогда не могу сразу найти ее имени среди имен ее соседей по могиле-многоэтажке. Ее исчезновение среди ее персонажей я читаю как заявление об отсутствии непреодолимого барьера между автором и читателем, между философом, размышляющим о человеке, и предметом его размышлений.
После нее остались книги, вышедшие небольшими тиражами в не очень престижных издательствах. Осталась также незаконченная рукопись – «книга жизни», как сказала бы Киселева, – за редактированием которой и застала ее смерть. Не успев ее дописать, Наталья Козлова не забыла все-таки вставить страницу с благодарностями. Рукопись эта потом попала в руки издателя, который напечатал ее в спешке и халтурно, снабдив книгу предисловием, от которого, не будь Козлова кремирована, она перевернулась бы в гробу («сокровища советской цивилизации», «оболганные жизни […] миллионами рвались на дно», «мертвенный хардкор», «ничтожные блядки»[19]), и прикрыв недописанное картинками и цветными врезками.
***
Вот уже много лет представители образованного класса бьются друг с другом за право репрезентировать Киселеву и говорить за нее своим голосом. Я согласна с Ириной Паперно – и повторю это снова, – что наша с Натальей Козловой попытка теоретической эмансипации ее опыта самой Киселевой не понравилась бы. Язык теории всегда говорит поверх своего предмета: так врачи говорят друг с другом поверх головы своего пациента. В этом обстоятельстве заключается вечная проблема языка интеллектуалов, который ищет, но не может найти способа совпасть с языком предмета своего теоретизирования. Полное совпадение языка мысли и языка жизни возможно только в мгновении революционного преображения и того и другого, и рассчитывать на продолжительность этого эффекта не стоит. Это значит, что, берясь за истолкование, интеллектуал всегда рискует не только потерпеть крушение его теоретической утопии, но и усугубить угнетенность угнетенного. Жест интеллектуальной храбрости заключается в том, чтобы взять на себя этот риск и ответственность за последствия. Или, как говорила Козлова, «тем, кто хочет заниматься историей современности, надо иметь крепкие нервы».
Но надо также учитывать одно обстоятельство, а именно: происхождение постсоветских интеллектуальных стратегий из духа гласности. Идя в фарватере гласности – этой великой революции дискурса, которой нашему поколению довелось быть свидетелями, – мы унаследовали не только ее освободительный пафос, но и генетический дефект, а именно: позитивистское отношение к языку как к нейтральной, прозрачной среде.
«Свобода приходит нагая» – в том числе и свобода от тоталитарной риторики. Жизнь не по лжи и прямой разговор о ничем не прикрытой истине – такова была утопическая программа гласности. Идеалистская программа, которая закономерно вылилась в истерические ритуалы разоблачения и срывания масок. Освободить истину от советских лозунгов, эвфемизмов и умолчаний, дать говорить ранее молчавшим – такова была программа открытия архивов и спецхранов, вылившаяся в журнальный ренессанс. Этой же программой мотивировался и возникший наконец, после многих лет безответного мыканья, интерес к Киселевой. Аллегория возвращения заглушенного голоса осеняет собой эпоху, прошедшую под знаком гласности и свободы. «Говори!» назывался театральный спектакль, возвестивший о начале нового времени. Примечательно, что и «простонародная» Киселева, далекая от идеологических утопий московской интеллигенции, тоже верила в силу прямого, неопосредованного слова: «Читатель будет читать и поймет». Необходимость литературной обработки, когда редактор «формирует» и переписывает текст «по-своему», была воспринята ею со смешанными чувствами.
«Говори», сказала гласность, но она не добавила – «слушай». Культ голого языка, нагой истины, прямого разговора, культ вокализации любой ценой вытеснил из обихода слушателя и читателя, производителя герменевтической работы. Эпохи, между тем, составляются не из слов, но из их прочтения. Гласность обернулась глоссолалией и глухотой[20].
«Наивное письмо» своей материальностью пробило эту идеалистическую глухоту. Оно провоцирует законодателей культуры на нормотворчество, а интерпретаторов – на бесконечный спор о том, чья интерпретация лучше. И те и другие, впрочем, должны объединиться в благодарности покойной Евгении Григорьевне Киселевой за то, что она произвела форменную перестройку интеллектуальных практик чтения. Ее текст, тем не менее, до сих пор остается не прочитанным до конца, и богатство отложившегося в нем опыта до сих пор полностью не осмыслено и критически не отрефлексировано. Как и раньше, он остается загадкой – и, следовательно, мощным источником непредсказуемых перемен.