Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2011
Мишель Фуко (1926–1984) – французский философ, теоретик культуры и историк.
Мишель Фуко
Восставать бесполезно?[1]
- “За то, чтобы шах ушел, мы готовы умирать тысячами”, – говорили иранцы прошлым летом. А в последние дни аятолла сказал: “Пусть Иран обагрится кровью, пусть революция будет сильна”.
Есть странная перекличка между этими фразами, они будто бы выстраиваются в цепочку. Понимать ли это так, что ужас второй клеймит опьянение первой?
Восстания принадлежат истории. Но в некотором роде они от нее и ускользают. Движение, посредством которого человек, группа, меньшинство или весь народ говорит: “Я больше не подчиняюсь” – и бросает в лицо власти, которую он считает несправедливой, собственную жизнь, такое движение кажется мне неискоренимым. Потому что никакая власть не способна сделать его полностью невозможным: в любой Варшаве всегда будет восставшее гетто и мятежники проберутся в него даже по городской канализации. И так как человек восстающий в конечном счете необъясним, необходимо резко прервать ход истории и бесконечных рассуждений, чтобы между угрозой смерти и уверенностью в том, что необходимо подчиняться, человек смог “по-настоящему” выбрать первое.
Вероятно, именно это и есть та последняя точка, в которой укоренены все формы свободы, уже приобретенные или за которые еще идет борьба, все права, которые люди отстаивают, – и даже те, что кажутся наименее важными, – и эта точка устойчивее и ближе к нам, чем “естественные права”. Если общества продолжают свое существование, то есть если власть в них не является “абсолютно абсолютной”, то это потому, что за всеми уступками, принуждениями, угрозами, актами убеждения и насилия все еще присутствует возможность такого момента, когда жизнь больше не будет предметом обмена, когда власти уже ничего не смогут сделать и люди поднимутся против виселиц и пулеметов.
Поскольку, таким образом, можно быть как “вне истории”, так и внутри нее, поскольку в этом пространстве каждый ставит на карту свою жизнь, становится понятно, почему восстания так легко нашли свое выражение и свою драматургию в религиозных формах. Обещания иной жизни, поворот времени вспять, ожидание спасителя или последних дней империи, безраздельного царства добра – все это веками составляло там, где это позволяла религия, не идеологическую оболочку, а сам способ переживания восстаний.
Пришло время “революции”. Вот уже два столетия она высится над историей, организует наше восприятие времени, притягивает наши надежды. Она вызвала огромное напряжение сил, целью которого было приспособить восстание к интерьеру рациональной и управляемой истории: она придала ему легитимность, отделила его хорошие формы от плохих, определила законы его развития, установила для него предпосылки, цели и варианты окончания. Определение появилось даже у профессии революционера. Эту репатриацию восстания представляли как выявление его истинной сути и установление его реальных границ. Обещание одновременно чудесное и страшное. Кто-то скажет, что восстание было колонизировано реальной политикой. Другие, – что ему было открыто измерение рациональной истории. Я предпочитаю вопрос, который когда-то задавал Хоркхаймер, вопрос наивный и слегка лихорадочный: “А так ли она желанна, эта революция?”.
Загадка восстания. Есть одна вещь, поразительная для тех, кто пытался понять не “глубинные причины” иранского движения, а то, как оно переживалось, кто пытался понять, что происходило в головах этих мужчин и женщин, когда они рисковали жизнью. Свой голод, унижения, ненависть к режиму и волю к его свержению они вписывали в пределы неба и земли, в выношенную в мечтах историю, которая была религиозной в той же мере, как и политической. Они выступали против Пехлеви в игре, где для каждого на кону была его жизнь, но так же и тысячелетние жертвы, и обещания лучшей жизни. Так что пресловутые манифестации, сыгравшие столь значительную роль, могли действительно отвечать на угрозу со стороны армии, и в то же самое время разворачиваться в ритме религиозных церемоний, и, наконец, отсылать к вневременной драматургии, в которой власть всегда проклята.
Это удивительное наслоение породило в разгар XX века движение, достаточно сильное, чтобы свергнуть режим, который, казалось бы, был лучше вооружен, и при этом оставаться близким тем старым мечтам, которые когда-то знал и Запад, пытаясь вписать духовные фигуры в политику.
В годы цензуры и преследований, когда политический класс удерживался на коротком поводке, партии запрещались, а революционные группы истреблялись, – на что же, если не на религию, мог опереться в своем отчаянии, а затем и в своем возмущении народ, травмированный “развитием”, “реформами”, “урбанизацией” и прочими провальными проектами режима? Это так. Но стоило ли ожидать, что религиозная составляющая быстро исчезнет, уступив место более реальным силам и менее “архаичным” идеологиям? Очевидно, нет, и тому есть множество причин.
Сначала был быстрый успех движения, утвердивший его в той форме, которую оно приняло. Была институциональная твердость духовенства, обладавшего большим авторитетом у народа и мощными политическими амбициями. Был весь контекст исламского движения: за счет занимаемых им стратегических позиций, экономических ключей, находящихся в руках у мусульманских стран, и скорости распространения по двум континентам это движение формирует вокруг Ирана насыщенную и сложную реальность. Поэтому, когда взошло солнце революции, воображаемые смыслы мятежа не рассеялись. Они были немедленно перенесены на политическую сцену, которая, как казалось, была вполне расположена их принять, но на самом деле имела совсем иную природу. На этой сцене самое важное смешивается с самым страшным и жестоким – великолепная надежда превратить ислам в великую живую цивилизацию совмещаются с яростной ксенофобией, задачи всемирного масштаба – с региональным соперничеством. И проблема империализма. И закрепощение женщин. И много чего еще.
Иранское движение не испытало на себе действия этого “закона” революций, который якобы должен извлекать на свет из-под слепого энтузиазма масс тиранию, которая уже незаметно поселилась в них. То, что составляло самую глубинную часть восстания и переживалось в нем наиболее остро, непосредственно затрагивало уже и без того перегруженную политическую арену. Но этот контакт не есть тождество. Духовность, на которую ссылались те, кто шел на смерть, не имеет ничего общего с кровавым правлением духовенства. Клерикалы хотят подтвердить подлинность своего режима, используя первоначальные смыслы восстания. И мы делаем то же самое, когда обесцениваем факт восстания потому, что им сегодня управляют муллы. И в том и в другом случае присутствует “страх”. Страх перед тем, что произошло в Иране прошлой осенью и чего до этого не случалось в мире очень давно.
Именно здесь коренится необходимость выявить то необратимое, что есть в этом движении, – необратимое и несущее в себе серьезную угрозу всякому деспотизму, как вчерашнему, так и сегодняшнему.
Разумеется, нет ничего плохого в том, чтобы менять свое мнение; но нет и никакой причины говорить, что твое мнение изменилось, когда сегодня ты против отрубания рук, а вчера был против пыток САВАК.
Никто не имеет права говорить: “Восставайте, от этого зависит окончательное освобождение всех людей”. Но я не соглашусь и с тем, кто скажет: “Восставать бесполезно, все восстания заканчиваются одинаково”. Нельзя указывать тому, кто рискует своей жизнью в борьбе против существующей власти. Правое ли дело бунт? Оставим вопрос открытым. Люди бунтуют – это факт; и именно так субъективность (не великих людей, но всех подряд) проникает в историю и оживляет ее своим дыханием. Преступник рискует жизнью, борясь против чрезмерных наказаний; сумасшедший бунтует, не выдерживая заточения и лишений; народ отвергает подавляющий его режим. Это не сделает первого невиновным, не излечит второго и не обеспечит третьему обетованного будущего. И к тому же никто не обязан быть с ними солидарным. Никто не обязан считать, что эти нестройные голоса поют лучше других и выражают самую глубокую и чистую истину. Но слушать их и стремиться их понять стоит уже хотя бы потому, что они продолжают звучать вопреки всем тем силам, которые пытаются заставить их умолкнуть навечно. Вопрос морали? Возможно. Несомненно – вопрос реальности. И никакие разочарования истории не смогут ничего с этим поделать: именно потому, что есть такие голоса, человеческое время имеет форму “истории”, а не эволюции.
Это неотделимо от другого принципа: власть, которую один человек осуществляет над другим, всегда неустойчива. Я не говорю, что власть по природе своей есть зло, – я говорю, что власть как механизм бесконечна (что не означает, что она всесильна, – как раз наоборот). Не существует строгих правил, руководствуясь которыми можно было бы ее ограничить, не существует универсальных принципов, позволяющих отнять у нее все те шансы, которыми она пытается воспользоваться. Власти всегда нужно противопоставлять непреодолимые законы и неограниченные права.
У интеллектуалов в наше время не очень хорошая репутация. Поэтому сейчас неподходящий момент, чтобы перестать называть себя интеллектуалом. Впрочем, этим я вызову улыбку. Я интеллектуал. Если меня спросят, как я воспринимаю то, что я делаю, я отвечу так. Если стратег – это тот, кто говорит: “Чего стоит одна смерть, один выкрик, один бунт по сравнению с великой необходимостью целого и, с другой стороны, чего стоит какой-то общий принцип в конкретной ситуации, в которой мы находимся?” – так вот, для меня неважно, является ли стратег политиком, историком, революционером, сторонником шаха или аятоллы. Моя теоретическая мораль противоположна этой. Моя мораль “антистратегическая”: быть почтительным к восстанию сингулярности и непримиримым, как только власть пытается обойти всеобщее. Выбор простой, но затрудняющий работу: нужно одновременно находиться слегка в стороне от истории, чтобы следить за тем, что нарушает ее ход, и от политики, чтобы наблюдать за тем, что неизбежно должно ее ограничить. В конце концов, это моя работа; я не первый и не единственный, кто это делает. Но это мой выбор.
Перевод с французского Веры Акуловой и Дмитрия Потемкина под редакцией Ильи Калинина
_____________________________________
1) Текст был опубликован в качестве передовицы в газете “Le Monde” 11 мая 1979 года. – Примеч. ред.