Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2011
Стефан Вейднер (р. 1967) – немецкий публицист, переводчик с арабского языка, главный редактор журнала “
Art and Thought” (“Fikrun wa Fann”), публикуемого дважды в год на арабском, персидском и английском языках.
Стефан Вейднер
В защиту непонимания, или Критика безупречного перевода
Мы живем в таком мире, который трудно представить без переводчиков и продуктов их труда. Это обстоятельство имеет серьезные последствия, в том числе и для нашего восприятия ислама. То, что не поддается переводу или переводится с большим трудом, рискует быть стертым из нашей культурной памяти. Однако непонятное или непереводимое ни в коем случае не должно искореняться: оно достойно самого бережного отношения.
Давайте на мгновение представим себе мир, где больше ничего не переводят. Это не такая уж оригинальная идея, поскольку до изобретения книгопечатания переводы были довольно случайным явлением. Ими, конечно, занимались, но они вовсе не доминировали в области культуры в той мере, в какой это происходит сегодня, когда львиную долю книг в наших шкафах составляют переводные издания. Но в мире без переводов, как показывает опыт прошлого, достижения иных языков и культур отнюдь не будут игнорироваться. Их просто начнут воспринимать иначе.
Одна из странностей наших дней представлена следующим парадоксом: всякий, кто хочет ощущать себя передовым и продвинутым – например немецкие железные дороги, Deutsche Bahn, – предпочитает общаться по-английски, но при этом большинство книг, переведенных на другие языки, составляют произведения именно англосаксонских авторов. Немного преувеличивая, можно сказать: все говорят на английском, но никто на нем не читает. Должен, впрочем, признать, что в моем персональном случае верно противоположное. Я вовсе не стремлюсь при всяком удобном случае говорить по-английски, но чтение книг англоязычных авторов в немецких переводах меня несколько напрягает – ведь, в конце концов, я вполне мог бы прочитать их и в оригинале. Наличие подобной возможности портит для меня восприятие самого лучшего литературного перевода. Знакомясь с переводом текста, который можно было освоить в первозданном виде, я не могу избавиться от ощущения, что читаю нечто нереальное, никем не написанное – как будто бы мои органы чувств где-то заблудились.
Вероятно, возникновение подобного ощущения объясняется следующей закономерностью: если переводчик делает свою работу в полном соответствии с современными стандартами, то тогда с неизбежностью в изготовленном им переводе нам будет понятно абсолютно все. Но если, однако, я читаю текст на чужом языке или на старогерманском языке, например, сделанный Лютером перевод Библии или роман “Симплициссимус” фон Гриммельсгаузена, недавно с помпой переведенный на современный немецкий, – любой оригинальный текст, не имеющий отношения к моему непосредственному биографическому опыту, – то меня посещает такая великая вещь, как непонимание или недопонимание. Переводчики же, напротив, главные враги и профессиональные истребители всякого неполного понимания.
То, что мы не выносим недопонимания, не терпим, изгоняем или прячем его всеми доступными средствами, кажется мне тоталитарной характеристикой нашей эпохи. Мы – и здесь переводчикам принадлежит первая скрипка – превратили стремление и даже обязанность понимать в идеологию нашего времени. Наиболее звонким отголоском этого стало выветривание из медийного дискурса всех тем и сюжетов, которые могут показаться непонятными человеку с улицы. Любая попытка информировать нас о чем-то или представить нам что-то невольно воспринимается нами с опаской. Но, включив телевизор, мы видим, что мир уже понят и растолкован. Если делать это достаточно часто, то есть если окружающая реальность постоянно и неизменно будет являться нам безоговорочно понятной, то тогда, естественно, все необъяснимое, будь то слово, древний текст или непривычно одетая женщина, начнет выбивать нас из колеи. Диктат тотального понимания управляет даже межличностными отношениями. Человек, неспособный объяснить собственное поведение, проиграет на социальном фронте, и если объявить другу, что мы его больше не понимаем, он перестанет быть нашим другом. Разве, согласно торжествующей сегодня логике, у нас нет права понимать все, в особенности после того, как мы постигли столь многое – от строения атома и устройства гена до законов бессознательного и эволюции Вселенной?
В свете подобных открытий не покажется ли оскорблением незнание того или иного слова в древней рукописи, написанной на языке наших предков? Или же неустанное перелистывание словарей ради растолкования особо изысканной фразы Шекспира – ведь можно обратиться к его бесчисленным переводам? Мы отвыкли от сложностей, связанных с пониманием или непониманием, причем переводчики внесли в это особый вклад. Сегодня быть непонимающим не рекомендуется, ибо пределы нашей терпимости напрямую связаны с пределами нашего понимания. Поняв что-то, мы способны терпеть и принимать его; но горе всему тому, что непонятно для нас – например обыкновению мусульманских женщин носить паранджу. Даже в тех случаях, когда разобраться в странности необходимо или когда нам любезно разъясняют, что к чему, большинство будет скептически качать головой. Само желание объяснить нам что-то уже может повлечь за собой проблемы; мы ценим только мгновенное понимание. Мы тяготеем к полной прозрачности, даже в мелочах.
Всякий, кто любил, когда в детстве ему читали вслух, или кто предпочитает, несмотря на наличие переводов, самостоятельно осваивать тексты, в которых не всякое слово, не всякое предложение, не всякий смысл понятны (это, кстати, крест любого читающего на восточных языках), с одной стороны, вынужден приобщаться к могучей силе воображения и дедукции, а с другой стороны, непосредственно сталкивается со знаками и символами. Пребывая в подобном положении, человек ощущает неопределенность, поскольку зачастую ему не ясно, понимает он или не понимает, – опыт, о котором переводчики способны рассказать многое, пусть даже из их переводов это и не слишком видно. Как переводчик я научился видеть в этой неопределенности весьма продуктивное состояние. Единственное сожаление вызывает то обстоятельство, что, в конечном счете, мне всегда приходится ограничиваться лишь одним творческим решением, в то время как за читающим на языке оригинала резервируется привилегия неопределенности.
Но давайте вернемся к утопическому образу мира, который вдруг остался без переводов. В подобном мире чтение на иностранном языке будет порождать раздражающий и волнующий, но одновременно и освобождающий опыт постоянного непонимания, несущий с собой открытость к интерпретации (я едва не сказал: к переводу). Читатель непременно придет к убеждению в абсолютной невозможности обмануть или перехитрить язык, почувствует его грубую материальность в качестве фонетического звука или символа. Я говорю о невозможности перехитрить его из-за того, что нельзя вырваться за пределы символических или фонетических качеств языка. Именно с этого надо начинать, к этому всегда надо возвращаться и именно этим неизменно надо заканчивать. В мире без перевода к нам придет понимание того, что любой язык, тот или иной текст, выступают альфой и омегой, началом и концом всякого смысла. Язык, имеющийся под рукой, окажется единственным инструментом постижения мира и самого себя.
Мы настолько привыкли к беспрепятственному прочтению, а требование автоматического усвоения прочитанного кажется нам до такой степени естественным, что представить себе письменность, которая сама по себе, органично содержит неоднозначность, или буквы, которые способны генерировать противоречивые значения, для нас очень сложно. Между тем, всякий, кто учил арабский или иврит, помнит обескураживающие ощущения, вызываемые неопределенностью символов, трудностью их интерпретации, жесткой силой их глухой, голой материальности, которую читателю, интерпретатору и переводчику первым делом нужно облечь в смысл.
Распространение грамотности, потребность в ускорении коммуникации и стремление к большей функциональности отразились, разумеется, на всех языках, включая арабский. Царство двусмысленности и двойственности сузилось, и в повседневной жизни прикоснуться к нему способен лишь иностранец. Иудейская библейская экзегетика придает первостепенное значение материальной форме буквы, а динамика толкования Книги предопределяется вышеупомянутой двусмысленностью букв. Само чтение подобного манускрипта уже есть перевод и интерпретация. В каждом акте понимания, сопровождающем чтение, прежде всего приходится упрощать символическую систему. Следовательно, чтение – это всегда предположение, подобно тому, как любой перевод – это всего лишь один из многих вариантов интерпретации.
В принципе, иудейская Библия в той же мере лишена однозначности, как и Коран, точнее, ранние коранические тексты. Но первые мусульмане с самого начала предусмотрительно сохраняли многозначность своих ранних текстов с помощью очень устойчивой устной традиции, которая и сегодня остается подлинным носителем Слова. В отличие от иудейской мысли, вопрос о графической структуре текста для исламской экзегетики не был центральным, поскольку Коран всегда заучивался и повторялся по памяти.
У ранних мусульман были все основания не доверять писаному слову. Письменная речь не могла гарантировать ясности; устная традиция обеспечивала бóльшую достоверность. Среди прочего сумасбродство нашей, зацикленной на букве современной культуры проявляется в странном желании заново интерпретировать текст Корана, основываясь главным образом на его древней, фрагментарной и двусмысленной версии, восстановив на ее основе “реальную”, критически воспринятую версию. При этом предполагается, что мусульман требуется познакомить с “подлинным” Кораном. Но альфа и омега Корана, текста, который невозможно перехитрить, лежит не в писании, но в его фонетической структуре. В сопоставлении с иудейской Библией здесь сердцевина двойственности, нулевой пункт понимания, смещается из письменной речи в речь устную.
Однако вновь обратимся к миру без переводов. В этом мире труд перевода вытесняется толкованием и другими аналогичными формами посредничества. В нем посредник оказывается интерпретатором, комментатором, переводчиком, плагиатором, причем все это в одном лице. Современный переводчик обретает столь многогранное амплуа только в исключительных случаях – например, когда он работает с восточным языком. Но как только границы нашего вымышленного мира переступает переводчик, импровизированная интерпретация теряет невинность и обратимость. В отличие от того, что говорит интерпретатор, все написанное переводчиком, подобно любому тексту, предлагается раз и навсегда. Знаменитая легенда о том, как в III веке до нашей эры в Александрии изготавливался греческий перевод еврейской Библии – Септуагинта, прекрасно иллюстрирует это бремя. Как повествует легенда, этой работой занимались семьдесят два переводчика, размещенные в изолированных комнатах, и семьдесят два раза на свет появился один и тот же текст.
Септуагинта действительно существует, хотя история ее происхождения овеяна легендами. Другое великое деяние того же рода, запечатленное в истории религии, – латинский перевод Библии, который сделал в IV веке Иероним из Стридона, документировано более основательно. Но и здесь, однако, присутствует интересующий нас легендарный аспект, ибо потомки провозгласили этого человека святым. Вопреки наивным предположениям, это было сделано вовсе не в знак признания титанической заслуги переводчика. Санктификация проистекала из более важной и насущной потребности – из необходимости авторизовать его работу, то есть приписать переводу Иеронима то же самое божественное вмешательство, которое было запечатлено в работе семидесяти двух. Сам Иероним, вероятно, и не предполагал, что его труду, Вульгате, будет суждено нести такое непомерное по меркам современных представлений о переводе бремя. Ведь уже более тысячи лет весь мир западного христианства опирается на его перевод как на главный первоисточник веры. Не в последнюю очередь эта тягостная миссия оказалась выполнимой благодаря тому, что знаменитый переводчик со временем превратился в одного из самых видных героев христианской иконографии. Осознанно или неумышленно, но каждое изображение Иеронима санкционирует его переводческий труд, высоко приподнимая это деяние над сферой обычных человеческих свершений и вменяя ему сверхъестественную помощь.
По мере того, как в мире, в котором почти ничего не переводили, скажем, в поздней античности, появлялся перевод, например, в лице той же Вульгаты, в нем начинали видеть оригинал, забывая о первоисточнике. И мир, тем самым, снова как бы остался без перевода, ибо перевод больше не воспринимался в качестве такового. Ведь, строго говоря, перевод перестает отличаться от простой интерпретации или иных посреднических форм, если его концепт потерян, а он сам начинает рассматриваться как оригинал. Тут уместно сделать два наблюдения, имеющие отношение и к нынешним переводческим опытам: все переводы имеют тенденцию прятать свой статус вторичных текстов (случай Септуагинты), или же этот статус постепенно забывается культурой (случай Вульгаты). И там и здесь перевод приравняли к оригиналу или даже заменили им оригинал.
Так как Иероним жил в мире, все еще не очень-то знакомом с искусством перевода, из него вполне могли сделать икону; но для Лютера и прочих переводчиков Библии на национальные языки такой путь был уже закрыт. Хотя Лютер, по существу, делал то же самое, что и Иероним, именно его труд возвестил о прорыве плотины – с исторической точки зрения это был настоящий поворотный пункт. Именно с этого момента мир начинает обретать знакомый нам облик: в нем появляются многочисленные переводы, причем их воспринимают именно в качестве таковых (хотя, разумеется, идеалом для любого перевода по-прежнему остается тождество с оригиналом, то есть способность заменять его в главных аспектах).
Толчком к этим переменам послужил сдвиг в понимании переводческих ориентиров – от сухого религиозного или научного языка к языку живому, разговорному. Принимая жизненность народного языка, новые переводчики Библии одновременно соглашались с его изменчивостью. Каким бы хорошим ни был перевод священного текста на тот или иной живой язык, переводчик в любой момент рисковал быть опрокинутым этой жизненностью. Более того, работая с национальным языком, уже нельзя было стать неповторимым Иеронимом, поскольку таких языков много. Но интересно, что в глазах немцев какой-то отблеск ауры Иеронима коснулся и Лютера: нас не покидает смутное ощущение, что лютеранский текст и есть подлинный текст Библии. Еще более примечательно то, что, невзирая на эту ауру, сделанный Лютером перевод не раз редактировался; что, несмотря на устойчивость многих формул и оборотов, его словесное наполнение отнюдь не было неприкасаемым – в отличие от текста Иеронима, сохранявшего неизменность более тысячи лет. Установка на то, что у нас есть право на внесение подобных корректив, свидетельствует о нашем пребывании в подлинном мире перевода.
Новоявленный мир перевода основан на вере (специально подчеркиваю слово “вера”) в принципиальную обособленность слова от содержания, знака от смысла. И дело не в том, что возможность такого разрыва не осознавалась ранее; о ней, разумеется, знали, но связь между знаком и обозначаемым все-таки считалась нерушимой.
После переложения Библии на национальные языки убеждение в устойчивости этой связи заметно ослабло. Философия перевода предполагала, что с помощью любого слова можно выразить любой смысл; как крайность – неказистым языком простонародья можно изложить Святое Писание. Именно такой взгляд делает перевод возможным; в мире, преобразованном переводом, все поддается пониманию, поскольку все, включая самое великое – Слово Божье, – можно перевести на любой, даже примитивный язык без каких-либо существенных потерь. С этой точки зрения, ничего непереводимого просто нет. С этим связана и господствующая ныне установка, согласно которой в нашем мире не осталось ничего, что нельзя было бы понять. И Слово Божье не исключение, ему способен внимать любой мирянин. Перевод (если его признают таковым) больше не считается чем-то вроде неизбежного зла. А благодаря изобретению печатного станка он вообще превратился в эффективное средство извлечения прибыли.
Несмотря на то, что плотина была прорвана, переводу потребовалось несколько столетий, чтобы привести нашу культуру в ее современный вид. Еще очень долгое время образованные люди продолжали читать интересующие их тексты в оригинале; более того, их считали образованными лишь в том случае, если они умели делать это. Образование по-прежнему состояло из приобретения навыков чтения на иностранных языках, почти не предполагая ничего другого. Лишь во второй половине XX века классические предметы уступили в университетах свои позиции естественным наукам. Разумеется, прорыв плотины не разрушил ее полностью и до основания. Образованные представители среднего класса еще долго сохраняли уважение к первозданному оригиналу, а изучение классических языков стало последним бастионом класса, чье понимание себя безнадежно устаревало. Но сегодня даже среди элиты образовательной сферы преобладает консенсус по поводу того, что все так или иначе можно перевести, что, даже если какие-то языки кажутся запредельно сложными, за нами остается безусловное право понимать все, на каком бы языке это ни выражалось.
Наше стремление понимать все и связанная с ним претензия на это заходят столь далеко, что мы, вооружившись нашими переводными знаниями, дерзаем вмешиваться в дебаты о других культурах. Недавно я выступал на конференции по исламу, проводимой одной церковной организацией, и там мне довелось услышать, как многие участники цитируют Коран, – естественно, в переводе. Опираясь на переведенные цитаты, они делали далеко идущие заключения касательно мусульманства и мусульман, очень похожие на неоспоримые аксиомы. Переведенные с иного языка предложения, то есть их предполагаемый или действительный смысл, отождествлялись этими спикерами с Кораном и с самим исламом. Я подозреваю, что это типично христианское, а возможно, и специфически протестантское заблуждение, которое, разумеется, из-за глобального доминирования христиански ориентированного Запада искажает сегодня даже восприятие многими мусульманами самих себя.
Можно, однако, сказать, что в подобных случаях мы имеем дело не столько с недопониманием, сколько со специфической трактовкой языка и текста. Она выражается в вере в тотальную переводимость, в желании всегда схватывать смысловое наполнение, не зависящее от конкретной словесной оболочки. Такое понимание стало отличительной особенностью христианской цивилизации с того момента, как переводы начали свое триумфальное шествие по планете. Оно непосредственно влияло на контакты христианского мира с другими, по большей части колонизируемыми, народами. Во многих странах “третьего мира” первыми обладателями печатных станков становились миссионеры, и по сей день наиболее активно переводимой книгой остается Библия.
Для французского антрополога и исследователя религии Рене Жирара презумпция универсальной переводимости Евангелия, без какой бы то ни было потери смысла, выступала доказательством его абсолютной достоверности. Евангелие Иисуса истинно, потому что оно может быть переведено на все языки и понято всеми народами. Данный тезис является логическим завершением того прорыва плотины, о котором я рассуждал выше, сдвигом парадигмы, начало которому положили переводы Библии на народные языки и последующее распространение переводных текстов в массах благодаря прогрессу книгопечатания.
Тезис Жирара представляет собой апофеоз всего того, о чем я говорил выше: на наших глазах состоялась редукция текста – и самого мира – к предельно умопостигаемому состоянию. Универсальная переводимость Евангелия на разнообразные языки была обеспечена именно в тот момент, когда все, подвергаемое переводу, объявили самой сущностью священного текста. А это влечет за собой исключение и вытеснение непереводимого и непонятного как неподлинного или не причастного к исходному Божественному посланию. Текст и отраженный в нем мир свелись к тому, что можно понять умом. А все, что непостижимо, изгоняется, запрещается и рассматривается как угроза.
Эти веяния кажутся мне тоталитарными и угрожающими, и я могу объяснить почему. Если для нашего времени свойственно настаивать на потенциальном познании всего окружающего, а все рационально объяснимое принято считать автоматически переводимым, то есть открытым для коммуникативных действий, тогда ислам и его культура в значительной мере будут исключены из подобной коммуникации. Мы все помним, как после 11 сентября 2001 года в книжных магазинах расхватали все запасы переводов Корана. Эта история ярко демонстрирует нашу наивную жажду понимания, причем в данном случае под пониманием, конечно, имеется в виду не эмпатическое вживание в предмет, но элементарное информирование о нем и растолкование его. Такой запрос в высшей степени простодушен. Предъявляя его, из текста, которому 1400 лет, пытаются извлечь ответы на вопросы, встающие перед нами здесь и сейчас. В этом притязании игнорируется сама история, а также семантические изменения, имевшие место на ее протяжении.
Описанная ситуация обнажает также и предельно грубое понимание перевода; получается так, что в процессе переложения на иной язык столь древнего и чужого текста ключевые элементы информации гарантированно не потеряются. Сказанное позволяет заключить, что большинство нашего читающего, то есть образованного, населения имеет лишь смутное представление о пределах переводимости. Ирония же в том, что наиболее виновны в этом как раз переводчики. Они слишком хорошо делали свою работу. Качество современных переводов самых трудных текстов настолько великолепно, что действительно начинаешь думать, будто перевод и оригинал взаимно заменяют друг друга. Это, кстати, применимо и к Корану.
Но парадокс, таящийся в попытке осмыслить Коран посредством перевода, заключается в том, что сам Коран объявляет невозможной любую форму имитации – в том числе и перевод. Делая это, он извлекает важный урок из предшествующей истории перевода в рамках христианской и иудейской традиции. В двадцать втором стихе второй суры говорится: “А если вы сомневаетесь в том, что Мы ниспослали рабу Нашему, то сложите суру, подобную этой”[1].
Понятно, что эта догма несравненности, запечатленное в Коране чудо, по-арабски называемое “иджаз”, несет в себе тавтологию: Коран неповторим, поскольку только Коран подобен Корану. Нельзя быть столь же прекрасным, не будучи идентичным; но полная идентичность будет означать, что мы имеем дело с тем же самым Кораном. Тезис о неповторимости равнозначен постоянному подтверждению нерушимости и неизменности священных слов. Согласно этой теории, смысл текста просто невозможно передать другими словами. Герменевтическим следствием подобного положения вещей оказывается то, что текст Корана не нуждается в чьем-либо понимании, так как всякая разновидность понимания влечет за собой попытку перевода. Нередко критикуемые медресе, исламские учебные заведения, в стенах которых коранические строки вбиваются в детские головы без какого-то осмысленного восприятия, можно считать его педагогическим результатом. Впрочем, возразить тут почти нечего; это очень похоже на обучение детей этюдам Шопена без посвящения их в исторический контекст их создания. Проблема возникает там, где текст начинает противоречить собственному лингвистическому концепту, – собственно, это и фиксируется мусульманами в учении об “иджазе”, – обнаруживая заинтересованность в понимании себя, которую верующие не могут игнорировать. Исламская же экзегеза исходит из того, что Коран вовсе не нуждается в переводе, хотя он, тем не менее, содержит переводимые заявления, предназначенные для восприятия верующими.
Мы видим, что Коран – произведение в высшей степени амбивалентное, а расстановка акцентов в его восприятии во многом предопределяется духом времени. Модели этого восприятия могут либо отрицать или превозносить контекстуальное понимание, либо, наоборот, подчеркивать конкретность и однозначность коранических текстов. В мире, переработанном западной культурой понимания, в котором, по политическим причинам, ислам постоянно вынужден объясняться и оправдываться, переводимые и содержательные аспекты, естественно, делаются доминирующими, хотя это противоречит установкам, сложившимся в отношении Корана у многих мусульман в прошлом и настоящем. Для ислама это плохо: ибо, знакомясь с Кораном преимущественно с содержательной стороны, человек, социализация которого проходила в либеральном обществе изобилия, неминуемо сочтет его весьма неприятной книгой.
Учитывая сказанное, естественной реакцией мог бы стать полный отказ от переводов Корана. Заинтересованный мирянин вполне способен составить представление о нем, опираясь на комментарии, переложения, прочие вторичные источники. Причем он в данном случае был бы даже лучше информирован, нежели читатель самого качественного перевода. Однако, подобно добрым протестантам, мы продолжаем настаивать на том, чтобы иметь свое собственное, самостоятельное представление о тексте. И даже если такое требование явно выглядит сбивающим с курса, мы редко готовы отказаться от него. А рядом всегда есть люди – переводчики, – готовые удовлетворить подобную потребность. Или же те, кто ввергается в такие проекты из чистого творческого рвения, соблазняясь трудностью предприятия и желанием бросить вызов божественной силе великого языка. К их числу относились, кстати, многочисленные арабские поэты Средних веков, которые прославились своими попытками создать строки, равные Корану, – сегодня почти забытые.
Несмотря на всю абсурдность такого взгляда, мы продолжаем рассматривать перевод как наивысшую форму разумения. Даже если бы я был противником переводных версий Корана, меня, по-видимому, вполне могли бы соблазнить на его перевод мотивы, о которых я только что упомянул: на этот шаг можно было решиться хотя бы ради того, чтобы немного затушевать обманчивую прозрачность других переводов или, напротив, чтобы прояснить их темные места. Другими словами – добавить толику понимания к уже имеющемуся пониманию и тем самым избежать заблуждения, согласно которому можно добиться какого-то абсолютного, предельного познания исследуемого предмета, будь то мир, текст или мы сами.
Вот то соображение, которое, в конечном счете, примиряет меня и с неуемной тягой к пониманию, и с переводом как таковым. Утолить эту жажду невозможно. Она постоянно толкает к поиску чего-то непонятного даже там, где, казалось бы, все уже разъяснено. Она ищет остатки непереведенного в переведенном. А сами переводчики выступают в роли агентов, вооруженных специальной лицензией на устранение недопонимания. Ревностно выполняя свой долг, они с ликованием указывают коллегам или предшественникам на места, в которых те не разобрались до конца; они постоянно меняют роли, поочередно выступая то помощниками, облегчающими жизнь, то педантами, крохоборами и занудами. За это я и обожаю переводчиков – это заставляет меня чувствовать, что я сам из их числа. Их труд не имеет конца; в нем спрятан какой-то острый шип, инициирующий, мотивирующий и оправдывающий любую критику.
Дорогие переводчики, пожалуйста, продолжайте нападать друг на друга со всем возможным неистовством! Ваша критика – прародительница любой другой критики, и вы никогда не оставите ее, ибо она неутолима. Вас не так-то легко заставить поверить в то, что вы поняли вещи предельно ясно. Ваш мир отличается от того мира, в котором живут другие люди: он полон недопонятого и невысказанного, в нем царит тайна. И эта тайна, которую вы бережете – мы бережем, – постоянно открывается нам заново.
Перевод с английского Андрея Захарова
_______________________________________
1)
Коран / Смысловой перевод проф. Б.Я. Шидфара. М.: УММА, 2004. С. 10.