Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2011
Россия в поисках утопий. От морального коллапса к моральной революции
Мартьянов В.С., Фишман Л.Г.
М.: Весь мир, 2010. – 255 с. – 2000 экз.
Судя по всему, изначальным импульсом к написанию этой книги явилась давно подмеченная авторами моральная тупиковость доминирующих политических дискурсов, выдвигаемых в течение последних десятилетий российской политической и интеллектуальной элитой. В поисках причин данного морального дефицита авторы обратились к концепции миросистемного анализа Иммануила Валлерстайна, позаимствовав из нее в качестве одного из ключевых понятие “морального коллапса” (с. 14).
Авторы считают, что присутствие этого фактора является неотъемлемой характеристикой капиталистической миросистемы. Он связан с тем, что на определенном этапе эволюции европейской цивилизации место традиционных христианских ценностей в обществе занял принцип отношения к человеку как средству, принцип бесконечного накопления прибыли. С тех пор политическая история европейской цивилизации являла собой беспрерывную картину попыток моральной компенсации капитализма. Различные общества пытались защитить себя от разрушительного морального воздействия капитализма, разграничивая сферы, где было дозволено доминирование логики накопления капитала, и области, которые продолжали регулироваться традиционными общинными и религиозными ценностями. В эпоху Модерна это сопротивление выразилось в возникновении идеологий и утопий либерального, консервативного и социалистического характера.
Мартьянов и Фишман утверждают, что универсальный проект Модерна, выросший из Просвещения, был нацелен на овладение человечеством его собственной судьбой (с. 39); надежду на успех этого предприятия давало развитие науки и техники. Социалистические идеологии и утопии являлись наиболее последовательным выражением этого проекта, поскольку их цели были наиболее универсальными, касаясь всего человечества. Они были нацелены на радикальное ограничение и, в перспективе, преодоление капиталистической миросистемы. Эта последовательность обусловила наибольшую моральную целостность данного течения общественной мысли. В то же время оппонирующие левым либеральные и консервативные идеологии отличались гораздо большей моральной непоследовательностью, отражая интересы достаточно узких социальных групп, но пытаясь обосновать их все теми же универсальными ценностями Модерна. Поэтому либеральные и в особенности правые политические дискурсы отличались меньшей степенью моральной убедительности, чем левые, несмотря на то, что охотно прибегали к морализаторству. В те же трагические периоды мировой истории, когда правые и националистические идеологии овладевали широкими массами, например, накануне Первой и Второй мировых войн, это приводило к дискредитации универсальных ценностей Модерна, потере ими всеобщего характера.
Однако такой трагический опыт послужил, по крайней мере на Западе, средством выработки некоторого иммунитета к правому мышлению. Россия же, после развала СССР включившаяся в капиталистическую миросистему в качестве ее полупериферии, таким иммунитетом не обладала. Очередное обострение фактора морального коллапса в рамках капиталистической миросистемы привело на Западе к утрате легитимности либерально-консервативно-социалистического консенсуса. Но то, что на Западе вызвало всплеск консерватизма и правого радикализма, в России привело к почти полному господству в сфере политической мысли того, что называют цивилизационным подходом, преследованием национальных интересов, опорой на здравый смысл, прагматизмом, эффективностью и иными именами, под которыми скрывается единственная реальность отказа от любых универсальных ценностей в пользу эгоистических и частных интересов (с. 109–118).
Таковой представляется авторам монографии главная причина моральной тупиковости большинства течений современной российской политической мысли. На различных примерах авторы показывают ограниченность морально-этической подоплеки ряда популярных политических дискурсов современной России (и не только). Предметом критического анализа становятся как политико-публицистические произведения – например “Смерть Запада” Патрика Бьюкенена или “Война с Големом” Максима Калашникова (с. 41–67), – так и литературно-утопические проекты вроде “Третьей империи” Михаила Юрьева или “Проекта России” анонимных авторов (с. 121–173).
При этом отмечается их ценностная несовместимость, эклектическая зависимость от различных компонент идеологий и утопий прошлого, нацеленная на злобу дня. Разоблачение этой несовместимости и глубинной аморальности, по мнению авторов, является важнейшей предпосылкой той моральной революции, без которой не смогут возникнуть конструирующие новое общество утопии, необходимые России и миру для выхода из идейного кризиса (с. 250–255).
Острие рецензируемой работы направлено прежде всего против различных версий правого политического мышления – неолиберализма и неоконсерватизма, цивилизационной теории, апологии национализма, теорий идентичности и проектов, акцентирующих непреодолимую уникальность страны. Наоборот, авторы доказывают, что Россия – страна, в которой исторические процессы модернизации имели почти хрестоматийный характер (с. 231–233), а закономерности функционирования капиталистической миросистемы всегда преобладали над элементами уникальности. И в этом смысле историческая судьба России во многом связана с судьбой Модерна как длящегося проекта, актуального для всего мира.
В заключение авторы выражают надежду побудить левых вернуть себе оружие превосходящей их оппонентов политической морали, которое в последние десятилетия было выпущено ими из рук. Для этого Мартьянов и Фишман формулируют основания новой политической морали глобального характера, преодолевающей ограниченность актуальных в России и мире политических теорий и проектов. Эта мораль подразумевает “единство человечества, солидарность, взаимопомощь”, а также идею, что “лишних людей нет”, что ресурсы и научно-технические достижения принадлежат всему человечеству, что наиболее моральна стратегия непрерывного расширения возможностей для всех людей, и так далее (с. 252). Новая мораль призывает к решительному отказу от доминирующей сейчас в мире частной логики сильного и богатого “гегелевского господина”:
“Недостаточно признавать, что для России такая логика в настоящее время не является справедливой, поскольку несет стране, в силу ее полупериферийного положения, больше издержек, чем выгод. Важно занять сознательную позицию: логика сильного и богатого, логика раба и господина не может быть справедливой никогда” (с. 255).
Несмотря на полемический и откровенно спорный характер многих выдвинутых авторами тезисов, книга отличается бесспорной актуальностью, которая в контексте последних политических событий, судя по всему, будет лишь возрастать.
Наталья Панкевич
Упражнения с историей по-украински
Андрей Портнов
М.: ОГИ; Полит.ру; Мемориал, 2010. – 224 с.
Российский читатель не сильно избалован книгами по украинской тематике, полагаясь зачастую в своих суждениях об украинском настоящем и недавнем прошлом на здравый смысл, отголоски услышанного от знакомых украинцев и просто большое количество расхожих штампов. Тем более отрадно, что новый совместный проект “Мемориала”, “ОГИ” и “Полит.ру”, призванный проследить взаимодействие политики и истории в процессе трансформации коллективных идентичностей на посткоммунистическом пространстве, открывается книгой украинского историка Андрея Портнова “Упражнения с историей по-украински”.
Книга состоит из ранее опубликованных (но специально переработанных для российского издания) очерков, в которых опыт украинского постсоветского нациостроительства рассматривается с помощью многоуровнего анализа связи калейдоскопичных политических мотиваций и легитимирующих исторических образов. По признанию самого автора, это помогает преодолеть ограниченность национально ориентированного историописания, а следовательно, представляет российскому читателю взвешенную и сбалансированную картину причудливых поворотов украинской исторической политики последних 20 лет. Взгляд Портнова на то, как в современной Украине “используют” историю, можно было бы назвать “украинским либеральным подходом”, в чем-то близким коллегам (и публикаторам) из российского “Мемориала”. Еще более важно, что тональность, избранная Портновым, лишена постколониального надрыва, который, будучи характерным для многих украинских национал-либеральных авторов, может быть сочувственно воспринят в России лишь отчаянными украинофилами – или не менее отчаянными критиками имперского прошлого и настоящего. В этом смысле и стиль изложения, избранный Портновым, и насыщенность книги фактическим материалом, безусловно, облегчат ее восприятие российским читателем.
Работа Андрея Портнова открывает нам новые сюжеты украинской истории, но здесь мне все же хотелось бы поразмышлять о том, насколько близкий – но оттого еще более интригующий – сравнительный анализ способствует перефокусировке российского взгляда на сходные проблемы. Одним словом, насколько “остраняющими” в плане предложенных перспективы и метода оказываются “упражнения с историей”, осуществленные украинским исследователем?
Анализ Портнова направлен прежде всего на деконструкцию процесса и эффектов “национализации” на примере метаморфоз историописания, перекодирования символического пространства, манипулятивного использования исторических образов, а также академической и околоакадемической структуры их производства (и воспроизводства) в Украине.
На самом общем уровне для описания (и одновременно деконструкции) результатов политики памяти четырех украинских президентов вполне достаточным оказывается аналитически различать амбивалентность создаваемых образов прошлого и вынужденность плюрализма их бытования. Сосуществование взаимоисключающих образов истории (например, героики боровшихся с советизацией украинских повстанцев-националистов и героики советской модернизации) наталкивает на мысль о незавершенности процесса складывания новой украинской идентичности. Однако Портнов отказывается принимать простое и в своей простоте столь убедительное географическое объяснение этого феномена, воплотившееся в метафоре “двух Украин”: противопоставлении “национального” Запада “советскому” Центру и Востоку. Данное различение Портнов, вслед за некоторыми другими украинскими комментаторами, рассматривает лишь в качестве очередной мифологемы, обращая внимание на гораздо большее региональное разнообразие нынешней Украины, которое оказывается парадоксальным залогом стабильности.
Тем не менее этот вывод отнюдь не становится поводом для оптимизма: ведь украинская историческая полифония состоит из монологичных голосов. Поэтому на следующем уровне деконструкции автор стремится проблематизировать сам характер амбивалентности. Исследовательская гипотеза, которая призвана приблизить к подобной проблематизации, заключается в признании значительного влияния советского наследия в нынешней Украине, свидетельства чему можно обнаружить и в национализированном дискурсе Запада Украины, и в аморфном постсоветском дискурсе Востока, и в общих для Украины в целом социальных практиках. Автор с особым удовольствием выявляет советские перевертыши в национальной упаковке: советские штампы в стилистике памятника Бандере, в церемонии вручения пятиконечной звезды герою Украины – или менее символичные, но оттого, возможно, еще более значимые советские практики украинской Академии, прискорбные факты влияния советского патернализма (или советской исторической амнезии) на украинское общество.
За настойчивым деконструктруирующим (а отчасти и этическим) осуждением “советского” следуют главы, в которых гражданский пафос автора становится еще более заметен. В очерке, посвященном анализу украинских школьных учебников истории, Портнов исходит из того, что наиболее последовательная национализация школьного нарратива в итоге не сделала его более гуманным по сравнению с советскими предшественниками. Поэтому монологичному взгляду школьного учебника, формирующему чувство солидарности через противопоставление вынесенным вовне Украины врагам (в главе речь идет об образах России), предлагается альтернатива в виде школьного нарратива, учитывающего точку зрения Другого и тем самым формирующего большую открытость воспрятия и мышления учащихся.
Завершается книга Портнова главой, посвященной анализу теоретических концепций геноцида в связи с украинским Голодомором, где затрагивается щекотливый вопрос правового осуждения советских преступлений, а также намечаются возможные направления дальнейшего историографического изучения темы.
Казалось бы, “упражнения с историей по-украински” последних 20 лет успешно деконструированы. Российский читатель скорее всего с интересом отметит характеристику украинской ситуации как “амбивалентной”, признает ошибочными собственные представления о “двух Украинах”, сочувственно и с пониманием покачает головой, читая описание плачевного состояния академической историографии. В целом – все то же неискоренимое влияние советского наследия, все та же историческая амнезия и так далее.
Деконструкция, по идее, призвана способствовать проблематизации неочевидного. Однако в случае с книгой Андрея Портнова бросается в глаза какая-то прилежная запрограммированность, легкость и почти “домашность” этой деконструкции. В ней правильно расставлены акценты и паузы, сделаны правильные выводы. Читателю в итоге остается лишь кивать головой и соглашаться с автором. Возможно, именно за счет убаюкивающей инерции чтения этой книги в итоге и достигается “остраняющий” эффект – и непроблемность восприятия представленного Портновым домашнего задания оказывается не менее интересной, чем “упражнения с историей” его украинских коллег.
Обмен предсказуемыми деконструкциями (с неизменной подсказкой-примечанием об укорененности “советского” наследия), предпринимаемый украинскими и российскими либеральными интеллектуалами, наталкивает именно на такие мысли. Обмен вежливыми улыбками позволяет каждому участнику диалога сохранять твердость идейного духа и сдержанно-дружественные отношения, без особенно стремления понять друг друга. Неслучайно столь желанными оказываются в Киеве московские социологи из “Левада-центра”, которые представляют имперский оскал и советскую сущность аномичного российского общества в стройных цифрах соцопросов, подпитывая и удовлетворяя тем самым украинские национал-либеральные страхи. Точно так же московские коллеги получают не менее вежливый и правильный ответ об украинской национализации из книги Андрея Портнова.
Отмеченная запрограммированность вопросов и ответов особенно заметна в случае абсолютно монологичного использования понятия “советское” в книге, исполненной самого убежденного плюрализма. После ее прочтения может сложиться впечатление, что очевидность деконструкции советского (прежде всего послесталинского советского) продемонстрирована в столь многочисленных исследованиях историков, что теперь можно гражданственно оплакивать долгоиграющее влияние советского на сегодняшнюю Украину. Однако именно отсутствие подобного рода работ, а также легкость оценочного оперирования понятием “советское” свидетельствует лишь о том, что советское в текстах, подобных рецензируемому, работает не как аналитический инструмент, а как публицистический штамп. И даже помещение этого штампа в сетку дискурсивной деконструкиции едва ли способно заменить его эмпирическую проверку. Характерно, что в претендующей на более детальный анализ главе, посвященной академическому сообществу, упоминания некоторых попыток аналитического обобщения советского опыта (например, гипотеза о происхождении “идеологии профессионализма” в среде историков, высказанная Николаем Копосовым[1]), также отсылают к очень интересным, но скорее публицистически злободневным, а не исследовательским текстам.
В целом же возможные перспективы исследования формирования и эволюции советских практик, а также многообразия их динамичного преобразования в постсоветское время не находят места в работе Портнова. Еще более симптоматично на этом фоне выглядит то, что книга завершается главой о Голодоморе. Никто не станет оспаривать необходимость создания эмпирически достоверной истории Голодомора и ее возможной контекстуализации. Однако возникает вопрос: почему именно этот сюжет оказался выбран в качестве завершающего аккорда для книги, затрагивающей вопросы советского влияния в современной Украине? Нарочитость авторского пафоса в данном случае свидетельствует скорее о нехватке собственных вопросов к прошлому, нежели об эвристической смелости. Избыток энтиузиазма по отношению к уже протестированным интеллектуальным вопросникам, маркируя один из вариантов постсоветской интелектуальной модели, является в то же время концентрированным выражением не только идеологических, политических, ценностных предпочтений автора, но и его собственного опыта 1990–2000-х, интенсивной интеграции в интернациональную академическую среду, приобщения к аналитическому языку западной теории и так далее.
В свое время Марк фон Хаген говорил о необходимости создания новой плюралистичной и инновационной истории Украины. Книга Портнова, если и не является фактическим воплощением этой программы, то по крайней мере верна пафосу этого призыва. Оценивая исторические и теоретические упражнения Андрея Портнова с этой точки зрения, следовало бы признать, что выполнены они на “отлично”. Тем не менее эпоха теоретичеких манифестов, пожалуй, подходит к концу, точно так же, как увяли ожидания того, что украинская история станет экспериментальным полем постструктуралистского историописания. Тем не менее представляется, что способствовать проблематизации “советского” она, безусловно, может. Это предположение вытекает как из региональной и темпоральной асинхронности вхождения в советскую модерность нынешних украинских территорий, так и из сегодняшней возможности более легкого доступа к источникам (хотелось бы надеяться, что мы не станем свидетелями кардинальных изменений в этой области). Поиск ответов на вопросы о природе советского неразрывно связан с многообразием незавершенного опыта, проживаемого в том числе и практикующими историками. Лишнее подтверждение чему и дает книга Портнова. Чтобы учесть это, потребуется более индивидуализированная форма письма и партикуляризированная концептуальная перспектива, которая отражала бы интуицию авторов как включенных наблюдателей. Подобный исследовательский импрессионизм может оказаться полезным дополнением к помещению советского в рамки строгих и безотказных теоретических или этических моделей, а также способоствовать сочинению новых “упражнений с историей” – в отношении которых не будет уверенности даже в поставленных вопросах, не говоря уже об ответах.
Владимир Рыжковский
Андрей Портнов
О нарочитости постструктуралистского пафоса… Только мягче
Мне импонирует острое высказывание. Даже если оно касается моих текстов. Я искренне признателен Владимиру Рыжковскому за рецензию на мою книгу “Упражнения с историей по-украински”, даже если рецензионный пафос (это слово коллега употребляет настолько охотно, что обойтись без него в ответе никак нельзя) несколько преувеличен. Я признаю право рецензента прочесть мою книгу как “предсказуемую”, “либеральную” и направленную на “деконструкцию процесса и эффектов” “национализации” истории, хотя и надеюсь, что каждый, кто возьмет ее в руки, сможет сопоставить эти ощущения со своими собственными.
Главная претензия рецензента касается использования в моих текстах понятия “советского” (“не как аналитического инструмента, а как публицистического штампа”). В книге действительно нет подробного обсуждения всего многообразия смысла этого понятия, и я постараюсь восполнить этот пробел в своих следующих публикациях. Однако в “Упражнениях” все же немало упоминаний этого многообразия: и сосуществования разных интеллектуальных практик, научных мотиваций и моделей профессиональной самореализации в рамках “советской историографии” (с. 104); и проблемы творческого участия украинцев в построении советской системы (с. 28) или проведении партийной политики во время голода 1932–1933 годов (с. 205–207). Если, используя слово “советский”, я не пишу каждый раз, что осознаю эволюцию советской системы, ее гетерогенность и местами противоречивость, надеюсь, это еще не значит, что это понятие используется мною как пропагандистский штамп.
Рецензента особенно взволновал “гражданский пафос в осуждении “советского”” в разделе об украинских школьных учебниках истории. Во-первых, еще в предисловии я прямо говорю, что ни в коей мере не считаю себя способным избежать присутствия своих политических, научных и этических убеждений в тексте книги (с. 12). Во-вторых, я охотно признаю: да, советский школьный учебник истории (1930-х ли, 1980-х ли годов) мне не по душе. И мне кажется, что ни украинский, ни российский учебники до сих пор не смогли преодолеть инерционное влияние его стилистики, способа организации и подачи материала.
Рецензента явно интересует поиск ответов на вопросы о природе советского, но он, к сожалению, не делает даже намека на то, где и как их следует искать. Зато не отказывает себе в удовольствии высказать категоричные утверждения в адрес коллег из “Мемориала” и “Левада-центра”. Собственно, подобные обвинения (я употребляю именно это слово совершенно сознательно) звучат не впервые. Алексей Миллер в 2008 году написал, что на “либеральном” фланге ситуация с политической культурой “ничуть не лучше”, чем в лужниковском выступлении Путина 21 ноября 2007 года[2]. Когда я слышу такие высказывания, мне прежде всего хотелось бы увидеть хотя бы намеки на интеллектуальную альтернативу этим институциям и результатам их работы.
Рецензент призывает (кстати, весьма пафосно!) двигаться к ситуации, когда “не будет уверенности даже в поставленных вопросах, не говоря уже об ответах”. Правда, сам не придерживается этой максимы даже в короткой рецензии. О разделе про интерпретации Голодомора 1932–1933 годов он вопрошает: “Почему именно этот сюжет оказался выбран в качестве завершающего аккорда книги, затрагивающей вопросы советского влияния в современной Украине?”. И тут же сам отвечает: “Нарочитость авторского пафоса в данном случае свидетельствует скорее о нехватке собственных вопросов прошлому, нежели об эвристической смелости”.
Возможно, критику виднее, но я все же позволю себе предложить и свой ответ на заданный им вопрос: почему? Выбирая тему, я исходил из ее чрезвычайной популярности и важности в украинско-российских отношениях. Причем мне хотелось подойти к ней с совершенно иной перспективы, а именно показать формирование современных “геноцидной” и “антигеноцидной” версий (на материалах прежде всего зарубежной историографии), описать коллизии с применением норм конвенции ООН о геноциде, предложить исследовательские перспективы изучения проблемы. Я поставил эту главу последней просто потому, что она тематически несколько отличается от предыдущих: в ней речь идет не о современных дискуссиях или коммеморативных практиках вокруг Голодомора (кстати, о проблематичности этого термина я тоже упоминаю), но об их интеллектуальной генеалогии.
Упрекая рецензируемую книгу в пафосе, критика Рыжковского сама поразительно пафосна. Рецензент уверенно делит тексты на “публицистически злободневные” и “исследовательские”, делает категоричные выводы о “нехватке собственных вопросов” и решительно ставит диагнозы. Но почему призывы к сомнению настолько нормативны? Почему прокурорская жесткость деконструкции чужих текстов не сопровождается аналогичной рефлексией по поводу собственной стилистики? Да и легко упрекая мой текст в предсказуемости, критик сам не раз предсказуем: и в употребляемых словах, и в упоминании об увядших ожиданиях того, что “украинская история станет экспериментальным полем постструктуралистского историописания”. Для автора этих строк и “постструктуралистское историописание”, и “транснациональная история” – суть скорее модные оксюмороны, чем исследовательские практики. Но я готов изменить свое мнение, прочитав исследования моего критика, выполненные в соответствии с заявленными им стандартами. Тогда мы поменяемся ролями, и я охотно выступлю рецензентом его книги.
Брестский мир. Победы и поражения советской дипломатии
Джон Уилер-Беннет
М.: Центрполиграф, 2009. – 415 с. – 3000 экз.
Эту книгу известный британский историк Джон Уилер-Беннет (1902–1975) написал еще в 1938 году. Обосновывая предмет своего интереса через тридцать лет, в предисловии к пятому изданию, автор подчеркивал не оцененное до конца историческое значение подписанного в 1918 году мирного договора, отметившего “самое унизительное военное и политическое поражение России в ее истории”, а также его влияние на политические процессы XX столетия, включая Вторую мировую войну и ее итоги:
“[Брестский мир] явился переломным, поворотным пунктом исторического развития; именно от него тянулась причинно-следственная цепь событий, напрямую связанных с вопросами войны и мира, от которых зависело, в каком направлении мир будет развиваться” (с. 8).
С таким наблюдением трудно не согласиться; именно это обстоятельство, собственно, делает давно написанную работу актуальной и сегодня.
Касаясь предыстории мирного соглашения между правительством кайзера и коммунистами, Уилер-Беннет указывает, что оно вызревало на протяжении нескольких лет, по меньшей мере, с 1915 года.
“Революция планировалась как сверху, так и снизу; ключевым условием ее в обоих случаях было заключение мира: правым мир нужен был для того, чтобы спасти монархию, левым – чтобы ускорить установление “диктатуры пролетариата”” (с. 26).
К 1917 году проблема мира стала главным политическим вопросом в стране. Но февральская революция, свершенная под напором пацифистской волны, привела к власти либерально ориентированные партии, которые выступали за дальнейшее выполнение союзнического долга России перед западными демократиями. Именно всеобщее стремление к миру и было использовано большевиками в качестве первейшего оружия, посредством которого новый республиканский режим был сметен. “Трудно найти в истории пример более откровенного политического бессилия и неумения осуществлять управление государством, чем деятельность Временного правительства”, – резюмирует британский историк (с. 35).
Естественно, одним из главных героев этого исторического повествования выступает вождь большевиков, до возвращения из эмиграции занимавшийся политической деятельностью в Цюрихе. Как известно, лозунг “Не гражданский мир, а гражданская война” левые экстремисты во главе с Лениным взяли на вооружение еще в начале войны, попытавшись даже заручиться поддержкой европейских социал-демократов на Циммервальдской конференции 1915 года. В целом образ, рисуемый британским историком, весьма противоречив. В книге отмечается, что гений революционной тактики и государственного строительства сочетался в Ленине с постоянно ошибающимся слепым догматиком и неистовым борцом с инакомыслием. В его натуре автора поражает, прежде всего, дефицит гуманизма и безразличное отношение к колоссальным людским потерям, сопряженным с реализацией авантюристических планов и глобальных проектов. С самого начала своей карьеры Ленин был политиком не национального, а глобального плана; патриотические или национальные интересы всегда оставались для него мнимым приоритетом. Это было ярко продемонстрировано в хрестоматийном возвращении в апреле 1917 года группы революционеров во главе с Лениным в Россию, которое стало результатом прагматической сделки с немецкими властями. Автор повествует о ней весьма детально, показывая, что стремление Германии обострить внутреннюю ситуацию в России объективно совпадало с желаниями Ленина, несмотря на противоположные цели партнеров.
“Каждая сторона была готова нарушить договоренности и обмануть другую. В этой схватке умов в духе Макиавелли Ленин оказался более искусным и дальновидным” (с. 53).
Страны Антанты категорически отказались признать как саму власть большевиков, так и выдвинутые ими предложения о незамедлительном мире “без аннексий и контрибуций”. В ответ уже в ноябре 1917 года советское правительство вступает в переговоры с Центральными державами, а 2 декабря на свет появляется сепаратное соглашение о временном перемирии. Это мгновенно “перевело весь комплекс вопросов, связанных с Восточным фронтом, из военной сферы в плоскость международной политики” (с. 103). Любопытно, что большевикам удалось включить в подписанный документ даже разрешение на коммунистическую пропаганду среди немецких и австрийских военнослужащих[3], а также на организованное братание, которое, по словам автора, “откровенно играло на руку русским” (с. 101).
Председателем мирной конференции в Брест-Литовске, открывшейся 9 декабря 1917 года, был избран министр иностранных дел Германии Рихард фон Кюльман. Российскую делегацию возглавлял один из первых советских дипломатов Адольф Иоффе, а затем, с 9 января по 10 февраля 1918 года, его заменял Лев Троцкий, что было обусловлено эволюцией ленинской революционной стратегии. “Главное – это борьба внутри общества, поэтому вопрос о границах рассматривался как второстепенный по сравнению с классовой борьбой пролетариата против капиталистов. “Тот не социалист, кто не готов пожертвовать своим отечеством ради торжества социальной революции””, – приводит историк слова Ленина из обращения к американским рабочим (с. 119). Исходя из этих соображений в январе 1918 года по предложению Ленина ЦК РСДРП(б) проголосовал за всяческое затягивание переговоров, поручив реализацию этой миссии Троцкому[4]. При этом в рядах русских революционеров отсутствовало единство по вопросу о том, стоит ли подписывать мир с немцами, что вылилось в довольно жесткую внутрипартийную полемику.
Но немецкая сторона также была далека от единодушия. Уилер-Беннет интересно и подробно рассказывает о горячих баталиях внутри германского руководства, сопровождавших подготовку мира с Россией. Правительство Германии постоянно спорило с военной верхушкой в лице главнокомандующего германской армией Пауля фон Гинденбурга, начальника генерального штаба, генерала Эриха фон Людендорфа, и начальника штаба Восточного фронта Макса фон Гофмана по вопросам будущего статуса ранее оккупированных немцами территорий Восточной Европы. Эти разногласия очень осложняли работу германской делегации на мирном форуме в Брест-Литовске. Указанная проблема возбуждала и советскую делегацию, поскольку затрагивала планы большевиков по экспорту революции в Европу. Она служила прекрасным мотивом для затягивания переговоров посредством бесконечных дискуссий Троцкого с Кюльманом, стремившимся вопреки Людендорфу принять советское предложение о самоопределении этих территорий, но только под эгидой Германии. Наконец, свои интересы на переговорах пытались отстаивать и другие союзники немцев: Болгария, Турция, а также Австро-Венгрия, заключившая с украинской Радой сепаратный договор, не признанный Россией. Это еще более запутывало процесс.
Резкое “похолодание” на мирном форуме вызвал разгон большевиками 7 января 1918 года Учредительного собрания, который, по словам автора, “наглядно обнажил перед Центральными державами те противоречия и острые разногласия, которые существовали внутри страны, и неотложную необходимость для них как можно скорее заключить мир” (с. 197). Немалый ущерб был причинен и имиджу новой власти как в самой России, так и за рубежом. После этого акта позиции большевиков на переговорах утратили моральную основу, поскольку их апология свободного волеизъявления населения оккупированных территорий сделалась бессмысленной.
Сочетание этого обстоятельства с упорным стремлением германского верховного командования продолжить военное наступление на Россию под лозунгом ее безоговорочной капитуляции погубило всякие надежды на заключение прочного мира (с. 208). На страницах книги в деталях реконструируются наиболее драматичные моменты переговоров, прерванных 28 января из-за того, что в ЦК большевиков победила формула Троцкого “ни мира, ни войны”. Она выдвигалась в расчете на социальный взрыв в Германии, причем ее создатель полностью игнорировал отсутствие у новой власти боеспособной армии. Не имеющая дипломатических прецедентов акция предоставила милитаристской элите в Берлине повод для прекращения временного перемирия и возобновления 18 февраля 1918 года военных действий. Германская империя, все более ощутимо проигрывавшая на западном фронте, нуждалась в украинском зерне, кавказской нефти и прочих ресурсах оккупированных регионов. Убедившись, что Ленин заинтересован исключительно в использовании в собственных политических целях денег, вырученных от сделки с Людендорфом, и не собирается играть роль марионетки, немцы перешли в наступление по всей линии фронта.
Война продолжалась вплоть до заключения принципиально иного, откровенно аннексионистского Брестского мира 3 марта 1918 года:
“[По этому договору] Россия теряла 34% своего населения, 32% сельскохозяйственных земель, […] 54% своих промышленных предприятий и 89% своих угольных месторождений” (с. 250).
Неудивительно, что его ратификация в России шла в условиях острейшей политической борьбы Ленина с левыми эсерами и “левыми коммунистами” во главе с Николаем Бухариным, не желавшими мира и раздувавшими в стране военную истерию. Но присущие Ленину энергия и целеустремленность незаурядного политика взяли свое. У автора книги, по-видимому, были все основания согласиться с современной немецкой оценкой, согласно которой, добившись соглашения, “Ленин одержал, без сомнения, свою важнейшую после завоевания власти победу. Если бы противники мира одержали верх, то дни большевистского режима были бы сочтены”[5].
Пребывая в эйфории от “победы немецкого оружия”, немецкие генералы вряд ли могли предположить, что Брестский мир станет поворотным пунктом, началом заката кайзеровской империи, преддверием национального унижения Германии:
“В тот судьбоносный момент, на стыке лета и осени 1918 года, когда дело явно шло к военному поражению Центральных держав, в Германии все еще считали возможным сохранить военные трофеи, добытые на Востоке, даже если и придется пойти на уступки на Западе. […] Германские позиции на Востоке должны были оставаться неприкосновенными и не подлежащими обсуждению” (с. 336).
Отношение союзников к этому плану было озвучено 27 сентября 1918 года президентом США Вудро Вильсоном:
“Мы придерживаемся единого мнения о невозможности заключения мира на основе каких-либо соглашений или компромиссов с правительствами Центральных держав, поскольку, имея с ними дело в прошлом, мы видели, какое отношение они продемонстрировали в Брест-Литовске и Бухаресте к другим державам, принимавшим участие в нашей общей борьбе” (там же).
Беспредельные имперские амбиции и отсутствие реализма у военной касты Германии стали мощным катализатором ее поражения и капитуляции перед Антантой 11 ноября 1918 года. Два дня спустя Брест-Литовский мирный договор был денонсирован ВЦИК Советов. Через несколько месяцев, 28 июня 1919 года, он был аннулирован статьей 116 Версальского договора.
Александр Клинский
Время Алисы
Владимир Мартынов
М.: Классика XXI, 2010. – 256 с. – 1500 экз.
Время “сеять очи”
Как всякий талантливый человек, Владимир Мартынов пишет об одном и том же. А иначе и не получается: главная идея, основная тема всегда одна, а все остальное – это варианты, пути к тому, что Достоевский называл “разрешением” мысли. Новая книга Мартынова “Время Алисы”, в сущности, о том же, о чем он писал прежде: о конце привычной для нас культурной эпохи и зарождении чего-то нового, пока не вполне поддающегося описанию и предсказанию, но ощущаемого как некое предчувствие или интуиция. “Предчувствие”, наверное, есть самое подходящее в данном случае слово: непонятно, как и что будет, но то, что сегодня в культуре зарождается нечто “иное” по сравнению с тем, что она представляла собой на протяжении многих столетий, у автора книги “Время Алисы” и оперы “Vita Nova” сомнений не вызывает.
Я уже в третий раз пишу о книгах Владимира Мартынова на страницах “Неприкосновенного запаса”[6] и надеюсь делать это и дальше, поскольку испытываю своего рода “онтологическую потребность” в том, чтобы отзываться на книги этого странного и непоследовательного, как многие полагают, человека (говорит, что ничего нового, мол, сделать нельзя, а оперы при этом пишет). Кое-что в соображениях или обобщениях этого автора меня не вполне устраивает или вообще не устраивает, однако сам факт его противостояния тому, что можно условно назвать “современной культурой”, заслуживает, как мне кажется, внимания и сочувствия. Да и вообще, в числе тех, кто пытается что-то сделать с наличной культурной ситуацией или думает, что пытается делать, фигура Владимира Мартынова – композитора и философа – для меня одна из наиболее убедительных и значимых.
В том, о чем он пишет и как он пишет, ощущается доля самоиронии и даже некоторая застенчивость – звучит странно на фоне мартыновской, так сказать, “мании величия”, однако при внимательном чтении это чувствуется. Важно и то, что Мартынов не просто отвлеченно умствующий теоретик (хотя и это уже немало), а один из наиболее одаренных и значительных композиторов конца советской и начала постсоветской эпохи. И если он достаточно категорично или, скажем, неожиданно для “простодушного” читателя судит о тех или иных сторонах музыкального процесса, его месте в общекультурном движении, то делает это по праву профессионала-музыканта и человека, который ощущает себя в точке, где одно культурное время реально переплавляется в другое, новое.
Вы не понимаете, что значимого в том, что музыкант выходит на сцену, садится за рояль и, глядя в партитуру и не извлекая из инструмента ни одного звука, сидит так четыре с лишним минуты (это случай Джона Кейджа, чье сочинение “4.33” не звучит именно этот отрезок времени)? Вам не понятно, как можно на полном серьезе отгонять угрожающе приблизившуюся к Земле комету Когоутека, исполняя на секции Союза композиторов специально написанное для такого случая музыкальное произведение (“Охранная от кометы Когоутека”), а затем разорвать партитуру, поскольку ею нельзя уже больше воспользоваться – ведь она и была рассчитана всего на одно исполнение?
Подобные вещи, возможно, не понятны большинству так называемых “нормальных” людей, но ведь им не понятно и то, на каком уровне можно воспринимать, ощущать как звучащую музыку, так и музыку, спрятанную в бумаге партитуры. Как можно бояться “причинить вред звукам” или воспринимать музыку, как графику, ощущать нечто еще не прозвучавшее – как уже отзвучавшее, состоявшееся? Вот место из “Времени Алисы”, где Мартынов пишет о своем восприятии музыки Антона Веберна:
“Казалось, что музыка Веберна кончается раньше, чем ты начинаешь ее слушать, в результате чего она как бы проскальзывала мимо сознания. Как бы то ни было, но любовь к Веберну пришла ко мне не через слух, но через зрение. Я мог часами пролеживать на диване, анализируя его партитуры и пытаясь распутать все серийные хитросплетения. Это были ни с чем не сравнимые переживания. В какой-то степени они напоминали мои детские состояния, когда я, еще не зная нотной грамоты, рассматривал ноты, оставленные родителями на пюпитре фортепиано. Всматриваясь в партитуры Веберна, я забывал о том, что их конечное предназначение заключается в том, чтобы музыканты вычитывали заключенное в них звучание. Они представлялись мне некоей самоценной восхитительной графикой, наподобие рисунков Клее. Мне было вполне достаточно того наслаждения, которое я получал от решения этих графических головоломок, рожденных ходом кристаллической мысли Веберна, и то, что это должно еще как-то звучать, оставалось для меня за скобками” (с. 40).
Немногие, даже из числа тех, кто музыкально образован, способны разделить подобного рода чувство и часами распутывать “хитросплетения” музыкальных партитур. От них этого, собственно и не требуется, но не требуется от них и того, чтобы иронически, свысока относиться к усилиям человека, взявшегося за “безнадежное дело” – за поиск выхода из культурного тупика человечества (чем-чем, а оценками такого рода Мартынов не обделен).
Веберн – один из тех, кто сам ощущал “культурную недостаточность” современной эпохи и передал, через музыку, графику своих партитур, это ощущение композитору и философу Мартынову. Еще одна фигура из того же ряда – художник Пауль Клее. Тот самый Клее, с рисунками которого Мартынов сравнивал графику партитур Веберна. Рисунки Клее сыграли в данном случае роль своеобразного фокусирующего устройства, которое, будучи обращенным в детское прошлое Мартынова с его “спонтанно возникавшими сеансами дограмматического разглядывания нотного текста”, делали это прошлое реальным и актуальным.
“Реальность Клее – это некая прареальность, еще не ведающая разделения на образ и слово и не распавшаяся на визуальное и вербальное” (с. 29).
В книге “Художественное мышление” Клее называет искусство “проекцией запредельной праосновы”, а целью его считает прорыв сквозь совокупность “объективно наличных явлений, на которых остановились импрессионисты, к глубинной праоснове, к праобразному” (там же).
Как пишет Мартынов, Клее воздействовал на него не только своими рисунками. Приведу цитируемое Мартыновым стихотворение из дневника Клее. Возможно, это короткое сочинение, напоминающее, скорее, “мифологическую формулу или мифологему, имеющую вид стихотворения”, даст для понимания мироощущения Клее и Мартынова больше, чем длинные пересказы и обобщения:
Есть две вершины, на которых ясно и светло:
Вершина животных и вершина богов.
Между ними лежит сумеречная долина людей.
И если кто-то взглянет хоть раз вверх,
Его охватывает древняя неутолимая тоска,
Его, который знает, что он не знает,
По тем, которые не знают, что они не знают,
И по тем, которые знают, что знают.
Можно понять желание Мартынова нарисовать это стихотворение, поскольку оно действительно обладает и “сильной визуальной потенцией”, и “выраженной кристаллической структурой” (с. 32). Вспомним о “кристаллической мысли Веберна” (с. 40), которая завораживала Мартынова, когда он разбирал его партитуры: общее, хотя бы в самом способе описания и оценки, здесь налицо.
Не менее понятен и лаконичен в этом смысле Кейдж, о котором я упоминал в самом начале. Его имя и, прежде всего, его сочинение “4.33”, так же входят в число значимых для Мартынова ориентиров. Ему, как Казимиру Малевичу или Марселю Дюшану, “удалось обозначить свою цивилизационную точку невозврата, причем ему удалось сделать это в какой-то степени чище и совершеннее, чем удалось сделать им” (с. 102). В отличие от упомянутых творцов, воплощавших идею молчания косвенным образом, Кейдж явил “молчание как таковое”. В этом смысле на фоне “общей устремленности к тотальному обновлению искусства и расширению сознания” пьеса Кейджа “4.33” является апогеем, кульминацией всех этих устремлений. Более того, она стала “не столько кульминацией этих устремлений и даже не столько кульминацией музыки всего ХХ века, сколько неким итогом всей мировой истории музыки” (с. 103).
В “4.33” мы имеем дело с “высказыванием, которое ничего не высказывает”; отсюда – “бесконечная и бездонная глубина содержания “4.33”, ибо погружение в пучину тишины и молчания не знает предела” (с. 104). Количество уровней восприятия и содержания здесь бесконечно: таковым может быть все, что присутствует в сознании слушающего незвучащую музыку человека, от шума дождя за окнами концертного зала до звука ударов собственного сердца:
“[Содержанием этой пьесы можно считать] слушанье собственного слушанья, ибо если все остальные композиторы предлагают в качестве объектов слушанья различные звуковые структуры, то Кейдж в качестве такого объекта предлагает […] услышать свое собственное слушающее “я”. […В этом смысле сочинение Кейджа] подводит итоговую черту под развитием всей нашей цивилизации, и весь вопрос заключается лишь в том, насколько мы окажемся в состоянии осознать это” (c. 104, 105).
Последние слова имеют принципиальное значение, поскольку если нет того, кто способен воспринять чудо, то нет и самого чуда. Так в ряду главных – использую термин Стругацких – “прогрессоров” ХХ столетия появляется имя Велимира Хлебникова, одним из первых осознавшего не только необходимость нового взгляда на мир, но задумавшегося над самой возможностью этого нового понимания.
“Подобно Паулю Клее, и одновременно с ним Хлебников начал выстраивать свою художественную практику на принципах и методах первобытного мифологического мышления, […где] язык не удваивает и не описывает реальность, но сам является этой реальностью, в то время как реальность является языком. Вот почему, подобно тому, как на картинах Клее написание букв и слов превращается в фигуры каких-то нуминозных существ и в фантастические ландшафты, так и в стихотворениях Хлебникова горы становятся буквами, горные цепи – письменами, моря и материки – страницами книги, а реки – закладками” (с. 37).
Эту единую книгу
Скоро ты, скоро прочтешь…
Имманентная ясность текста – свидетельство ясности мысли. Причем дело тут не в сложности построения, а в самом качестве смысловой нерушимости и прозрачности. “Прозрачность” и “нерушимость” отсылают нас к некоему единому образцу, на который Мартынов постоянно ориентируется, когда хочет дать высшую оценку тому или иному художественному построению: “кристаллическая мысль Веберна”, “кристаллическая структура” стихотворения Клее. В этом же ряду оказывается и поэзия Хлебникова. “Кристаллическая друза”, “кристаллическое образование” – это сказано о стихотворении “Заклятие смехом”, которое, как пишет Мартынов, в свое время произвело в нем “грандиозный переворот”. Оно “обернулось открытием некоего великого пути нового смыслообразования. Стихотворный текст, построенный на повторении одного и того же слова, превращающегося то в подлежащее, то в сказуемое, то в прилагательное, то в причастие, являл собой принципиально новую природу взаимоотношений слова с реальностью” (с. 35).
Повторение – главный принцип “минимализма” в музыке. Минимализм, как пишет Мартынов, “не самое удачное слово” (с. 75), но все же кое-что оно ухватывает. “В минимализме заключена тайна повторения, тайна одинаковости и тайна различия одинакового” (с. 71). Эту тайну Мартынов связывает с историей обретения креста, на котором распяли Христа. Когда, спустя время, были найдены и откопаны три одинаковых креста, то неясно было, какой из них искомый. И лишь когда на каждый из крестов было положено тело умершего человека, все стало ясно: на одном из них умерший воскрес.
Повторяющиеся минималистские паттерны напоминают Мартынову поочередное возложение тела на три одинаковых креста, “только в нашем случае роль одинаковых крестов будут выполнять одинаковые паттерны, а роль мертвого тела – наше сознание” (с. 72). Как пишет автор, оттолкнувшись от истории с крестами, он стал “относиться к минимализму не как к композиторскому методу и не как к одному из направлений современной музыки, но как к духовной дисциплине и даже как к некоему роду религиозного служения. […] Минимализм – это ожидание чуда” (там же).
Мечта о “Единой книге” была руководящей для Хлебникова; разделяет ее и автор “Времени Алисы”, по-своему пытающийся разобрать “тайнопись Вселенной”, переосмыслить и таким образом преодолеть “и музыку, и слово”. Само собой, и Хлебников, и Клее, и Веберн, и Кейдж – это своего рода “олицетворенная” грань между настоящим и будущим культуры и человека; эти фигуры лишь указывают на возможность некоего прорыва, предчувствуют его как насущную необходимость.
Похоже, “предчувствие” и есть то, что может позволить себе человек на сегодняшний день. “Экспериментальное” сочинение под названием “Восемь последних книг”, составляющее половину “Времени Алисы”, вряд ли станет реальным проводником к новому типу творчества и восприятия (хотя если взяться читать его честно, то есть медленно взвешивая каждую строку, то некоторые новые и, может быть, неожиданные впечатления читатель получит).
Что же касается самого названия книги – “Время Алисы”, – то оно не кажется мне вполне удачным. Что-то из области желанного смысла оно выхватывает, но не более того. Словесные перевертыши и взгляд “наоборот”, из-за зеркала, – это лишь самые простые и по-своему ограниченные вещи. Другое дело, что с чего-то начинать все равно надо, как и давать названия. Мне-то вообще иногда кажется, что будущее чревато грандиозным возвратом к прошлому, но только на новом уровне, с невиданным техническим и интеллектуальным потенциалом, с возможностью для каждого жить в искусстве ушедших эпох и что-то для себя в нем додумывать и достраивать, например, написать (и исполнить) ненаписанные песни “Битлз”…
Рецензия посвящена книге современного автора, а большая часть текста оказалась отдана тем, из кого этот автор вырос, кого он называет “наше все”. Но другого подхода, собственно, и не придумано. Ведь философия есть прежде всего история самой философии, история развития, наращивания и корректировки мысли. Оттого и сам Мартынов, рассказывая вроде бы о себе и своем взгляде на дело, отдает так много места Клее, Хлебникову, Веберну, Кейджу.
В высших своих проявлениях они если и не достигали чуда, то, во всяком случае, указывали в его сторону. А чудо – та же реальность, но только увиденная заново и оттого наполняющая новым смыслом. В этом отношении важно не только чудо, но и способность его увидеть. В психологии восприятия этот принцип вообще относится ко всему новому, непривычному. В поэтическом осмыслении Хлебникова это называется “сеяньем очей”. Как пишет автор “Времени Алисы”, к Хлебникову “пришло осознание того, что он, Хлебников, никем не видим и что “нужно сеять очи, что должен сеятель очей идти”” (с. 68). Это и есть образ нового сознания, которое способно увидеть чудо. По мнению Мартынова, сам он “не до конца проникся этим, ибо […] как большинство людей, еще не освободился от оптики художника и фокусника”.
“Я нахожусь в предбаннике или в преддверии этой реальности, но в то же время явственно ощущаю ее близкое присутствие и верю в то, что время Алисы не за горами” (там же).
Скорее всего – если мы вообще можем что-то предугадать в том, что нас ожидает, – человек, как бы он ни старался, никакого чуда совершить не сможет. Но весь секрет в том, что от него это и не требуется. Главное, чтобы он был готов к чуду и изо всех сил к нему стремился. Когда его стремление и надежда, смешанная с отчаяньем, достигнут предела, возможно, нечто и произойдет. Рука свыше будет протянута тем, кто сделал все, что было в их силах.
Закончить хочу словами, с которых книга Мартынова только начинается. Вернее, они ей предпосланы как большой эпиграф или маленькое “предисловие”:
“Я думаю, несмотря на привычность всего того, что продолжает стоять перед нашими глазами и что мы продолжаем слышать и читать, ничего этого больше нет, это уже прошло и состоялось, огромный, неслыханных сил стоивший период закончился и миновал. Освободилось безмерно большое, покамест пустое и незанятое место для нового и еще небывалого, для того, что будет угадано чьей-либо гениальной независимостью и свежестью, для того, что внушит и подскажет жизнь новых чисел и дней. Сейчас мукою художников будет не то, признаны ли они и признаны ли будут застоявшейся, запоздалой политической современностью или властью, но неспособность совершенно оторваться от понятий, ставших привычными, забыть навязывающиеся навыки, нарушить непрерывность. Надо понять, что все стало прошлым, что конец виденного и пережитого уже был, а не еще предстоит” (с. 3).
Это уже не Мартынов, это Борис Пастернак, но, как видим, речь – о том же.
Леонид Карасев
Hitch-22
. A MemoirChristopher Hitchens
N.Y.: Twelve Books, – 2011. – 448 p.
Кристофер Хитченс – журналист и писатель; по мнению лондонской газеты “
Observer”, “возможно, лучший – заведомо самый плодовитый – эссеист, появившийся в Британии после Оруэлла”. Родился в семье морского офицера в 1949 году, окончил Оксфорд, стал членом лондонского литературного кружка, куда входили Мартин Эмис и Салман Рушди. Будучи студентом увлекся политикой, не скрывал своих левых взглядов, долгое время выступал против Генри Киссинджера и критиковал Америку за преступления времен “холодной войны”. Многие из его единомышленников-социалистов возмущались и недоумевали, когда после событий 11 сентября Хитченс выступил в поддержку войн, развязанных президентом Джорджем Бушем в Афганистане и Ираке; среди западных левых немало таких, кто до сих пор считает его предателем или перебежчиком.Хитченс известен, помимо прочего, как литературный критик и преподаватель английской литературы. Еще в молодости он переехал в Америку, недавно стал американским гражданином, живет в Вашингтоне. Наиболее известной из его книг следует, вероятно, считать “Господь не велик”[7], где религия подвергается яростной критике. Хитченс много путешествовал по Европе и Ближнему Востоку. В 2010 году у него обнаружили рак пищевода четвертой степени. В предисловии к своим воспоминаниям он пишет: “Пятой степени не бывает”.
Если хочешь сделать человеку комплимент, всегда можно сказать, что он клубок противоречий, говорить же так о самом себе – значит, вести себя чертовски претенциозно. И все-таки Хитченсу это удается с блеском. Он выглядит человеком из другого времени, “странствующий лектор” и английский джентльмен, последний стрелок, шагавший по опустевшим развалинам мира и ушедший куда-то вперед. Аристократические британские прозвища (для друзей и знакомых он – “Хитч”, дословно – “Загвоздка”[8]), устаревшая, но все же почему-то не утратившая стиль манера строить фразы и расставлять знаки препинания, даже сама любовь к выпивке. (То, что его друг Мартин Эмис называет “войной против клише”, мешает мне говорить о хитченсовом таланте выпивохи, поскольку об этом заходит речь в каждой статье о нем, однако его простые, приятные взаимоотношения с алкоголем позволяют ему стоять особняком в британской культуре, проникнутой жалким пуританизмом, где каждая мера спиртного учитывается и где все удовольствия должны непременно сопровождаться чувством вины.)
После выхода первого издания “Загвоздки-22” начались – прикрытые психологизмом – идиотские пересуды об отношениях Хитченса с его отцом, морским офицером, которого он называет “Командующий”. Говоря о “мужчинах определенного возраста с левыми взглядами”, журналист лондонской газеты “
Guardian” Декка Эйткенхед размышляет:
“Их заметная ажитация в отношении военных, видимо, означает, что в глубине души они, не сознаваясь в этом, боялись, как бы не вышло так, что прогрессивные принципы – только для маменькиных сынков”.
Тут автор неуклюже намекает: Хитченс, физически слишком робкий для армии, подсознательно пытается доставить удовольствие отцу тем, что сражается с помощью слов. Эйткенхед “совершенно ясно, что наследие Командующего преследует Хитченса и по сей день”.
Как бы то ни было, отец Хитченса предстает перед нами фигурой печальной, сломанной – человек, никогда не жаловавшийся на то, что у него отобрали пенсию, человек, следовавший правилам, никогда ни о чем не просивший и ничего не получивший. Тут присутствуют восхищение, уважение, любовь, но желания состязаться или подражать – нет. “Ужасно, когда приходится жалеть свою мать или, если на то пошло, отца”, – пишет Хитченс; его родители предстают перед нами как двое людей, которых столкнул военный роман, но которые, по сути, никогда не понимали друг друга и потому прожили вместе несчастливую жизнь.
Ивонн Хитченс была живой и сумасбродной настолько же, насколько степенным и благоразумным был Командующий. Хитченс вспоминает:
“Ей хотелось столичной жизни, с коктейлями, походами в театр, интересными друзьями и остроумными беседами. […] Вместо того ей досталась провинциальная жизнь в череде городков и деревень”.
Позже она ушла от Командующего к бывшему священнику, последователю учения Махариши, вместе с которым они совершили самоубийство в афинском отеле. Не хочу сам вдаваться в идиотские пересуды под видом психологизма, но кажется, что материнское влияние было сильнее отцовского. “Единственный непростительный грех – скука”, – говорила она ему. Вспоминается записка, оставленная самоубийцей в романе шотландского писателя Алана Уорнера: “Храни свою совесть незапятнанной и живи той жизнью, в которой люди вроде меня тебе отказывали. Ты лучше нас”.
Стиль Хитченса наводит на мысли о состоятельном семействе, прочных связях, но это впечатление обманчиво – родина казалась ему “сплошным длинным коридором, ведущим в комнату, вход в которую преграждает слишком много барьеров”. Когда ему надоели британские мелочность, снобизм, узость – в качестве примера Хитченс всегда приводит то обстоятельство, что в английском пабе надо платить за коробок спичек, – он отправился в Америку и обнаружил, что она именно такая, как ему всегда мечталось: богатая и необычная.
“Там было эдакое тягучее возбуждение, растворенное в воздухе, заставлявшее тебя думать – заставлявшее меня думать многие годы, – что время, потраченное на сон в Нью-Йорке, в некотором смысле есть время, потерянное впустую”.
Хитченс обладает этим редким талантом, способностью ухватить ощущение бурной юности. Кажется, будто ты там со стаканом в руке, повсюду вокруг раздаются голоса хохочущих менад, а в лицо неустанно бьет теплый воздух.
Америка противоречила себе, была совокупностью множества разнообразных вещей. Она стояла на секуляристских принципах, поражала Хитченса своей открытостью, отсутствием преград – в британской банановой монархии ни за что не разрешили бы устроить слушание “Уотергейтского дела”. И в то же время правительство США было “последним надежным прибежищем реакционных сил”. 11 сентября 1973 года, когда было свергнуто правительство Альенде, скандал “Иран-контрас”, “эскадроны смерти” в Сальвадоре, Рейган, защищавший южноафриканский апартеид и возлагавший венки на могилы эсэсовцев, – говоря словами Хитченса, дома Америка представляла собой толпу рэкетиров и нечистоплотных политиков, прослушивающих чужие телефоны, за границей – убийства и перевороты.
Как-то осенним днем Хитченс читал лекцию в Вашингтонском государственном университете о Генри Киссинджере, которого преследовал не первый десяток лет. Он сказал слушателям, что с Киссинджером собирается судиться семейство убитого офицера чилийской армии. Закончил свою речь Хитченс словами о том, что “завтрашний день – 11 сентября 2001 года – надолго запомнится как веха в борьбе за права человека”. На следующее утро ему позвонила жена: “Включи телевизор – возможно, ты обнаружишь, что процесс над военным преступником Генри Киссинджером пришлось на некоторое время отложить”.
Учителя выводили детей из школ. “Смотрите, птицы загорелись”, – показал один ребенок на небо. Около двухсот человек выпрыгнули из башен, не выдержав чудовищного жара. Многие горели на лету. Развалины продолжали дымиться месяцами. Когда Всемирный торговый центр обрушился, загрязняющие вещества попали в воздух, и многие спасатели жаловались потом на серьезные респираторные заболевания. Другие сразу бросились туда и оказались в аду. Карнавал у моря превратился в поле битвы.
Хитченс сказал в интервью, что первоначальной его реакцией на события 11 сентября было “возбуждение”:
“Ну, вот, думал я, вот и началась война до победного конца – война между всем, что я люблю, и всем, что ненавижу. Прекрасно. Мы победим, а они проиграют”.
Люди увидели в этом кровожадную бесчувственность, однако Хитченс оказался прав в оценке ситуации. Иэн Бурума и Авишай Маргалит посвятили главу своей книги “Западные обычаи” западному городу. Город, по их мнению, в глазах фундаменталистов выглядит злым духом:
“Гордыня, имперские замашки, секуляризм, индивидуализм, власть и привлекательность денег – все это связано с понятием Города, скопища грехов. Мифы об уничтожении таковых существовали с тех пор, как люди начали строить города для торговли, накопления богатства, получения знаний и комфортной жизни. […] Все эти города внушали как страх, так и зависть и, подобно Нью-Йорку два столетия спустя, стали символизировать нечто особенно ненавистное для тех, кто стремился искоренить нечистые элементы городской цивилизации, мечтая о духовной или расовой чистоте”.
Космополитическому, либеральному, мультикультурному раю, куда бежал Хитченс, объявили войну силы одинаковости, однородности и чистоты. И стало ясно, что многие из комментаторов – на той стороне. Американский фундаменталист, известный крикун Джерри Фалуэлл, выступил в христианской радиопрограмме со словами:
“Язычники, сторонники абортов, феминистки, геи и лесбиянки, которые активно пытаются превратить свои интересы в альтернативный стиль жизни, Американский союз гражданских свобод, “Народ за американский образ жизни” – все те, кто предпринимал попытки секуляризировать Америку, – я указываю на них пальцем и говорю: “Это произошло с вашей помощью””.
Знаменитости из левых интеллектуалов вторили этим речам, рассуждая о том, что “Аль-Каида” – неизбежная расплата за военные преступления Запада, более того – незавершенный ответный удар угнетенного мусульманского мира. Два дня спустя после терактов редактор раздела комментариев “Guardian” Шимус Милн писал следующее:
“[Нью-йоркским спасателям следует] осознать связь между тем, что обрушилось на них, и тем, что стараниями их правительства обрушилось на целые регионы мира. […] Если нападения окажутся делом рук сторонников Усамы бин Ладена, то ощущение, что американцы в очередной раз пожинают чудовищные плоды посеянного ими же, станет непреодолимым”.
Хитченс отреагировал же так:
“Вот беспримерный случай, когда всех самых страшных врагов можно увидеть невооруженным глазом – очумевших клерикалов и мракобесов всех мастей, а также старые правые силы, изоляционистов, поклонников Чарльза Линдберга[9] – последние нередко маскируются под слащавую, псевдонародную версию “левых”, – сторонников конспиративных теорий в духе “покрытого травой холмика”, с которого стрелял убийца Кеннеди”.
Спустя месяц после выхода книги воспоминаний Хитченса американские “морские котики” убили Усаму бин Ладена. Когда ньюйоркцы вполне естественным образом отметили это дело плясками прямо на улицах, либеральные комментаторы резко осудили подобную вульгарность. Однако подлинная вульгарность проявилась в набожном ханжестве и уклончивых речах британских религиозных деятелей. Доктор Джайлс Фрейзер, главный каноник собора святого Павла в Лондоне, процитировав Сына Божьего, заявил:
“[Эта казнь противоречила] ясным учениям Иисуса, который призывал своих последователей не отвечать на насилие со стороны других тем же. По сути, Иисус предупреждал, что насилие опасно, ибо ведет к подражанию, что если мы будем отвечать подобным образом, то постепенно сами превратимся в наших врагов”.
Вдобавок у нас в продвинутой Британии только что… как бы это выразиться… отпраздновали королевскую свадьбу.
Помимо нападок на религию, Хитченс, вероятно, запомнится более всего как активный защитник войны в Ираке. Обе стороны уже сказали об этом все, что могли, однако Хитченс много лет ездил в Ирак, у него давно сложились отношения с иракскими диссидентами. Благодаря его способности наблюдать и видеть, мы точно видим, чему противостоим. В мае 2003 года на глазах у Хитченса раскапывали массовое захоронение. Оно появилось в 1991-м после подавления восстаний, вспыхнувших во время войны в Персидском заливе. Людей расстреливали и сбрасывали в яму, а иногда просто хоронили заживо. Местные жители обнаружили три тысячи тел еще до того, как туда добрались западные войска. Тела увозили грузовиками – по три грузовика, три раза в день, в течение месяца. Только в одной этой провинции были еще шестьдесят два массовых захоронения. Версия, которую Хитченс излагает в “Загвоздке-22”, менее развернута и наглядна, чем эссе, включенное им в книгу “Любовь, бедность и война”[10]. Он писал о том, что жара и ветер плюс обязательный защитный крем “делают свое дело: на коже образуется своего рода корка, или панцирь… По мере того, как грязь налипала, запекалась в волосах и под рубашкой, меня начало передергивать от мысли, что пыль от массового захоронения покрывает меня клейким слоем”.
Теперь, судя по некоторым признакам, после всех ужасов и крови Ирак превратился в оперяющуюся светскую демократию. Человек, посетивший курдскую провинцию, заявляет:
“Сегодня в мире существует лишь одна страна, где большинство – подавляющее большинство – населения по-прежнему выступает в поддержку вторжения в Ирак, причем эта страна – сам Ирак”.
Тот, кто читает книжные обозрения, возможно, заметил ряд репортажей о процветающей литературной и поэтической жизни Ирака. При режиме Саддама с его культом смерти такого произойти не могло.
В антологии, посвященной политическим трудам Хитченса, содержался намек на то, что году в 2000-м он заявил, мол, что о политике писать перестает и сосредоточится теперь на литературной критике. В силу понятных причин к политике он вернулся, но литература – его первая любовь, и, если вы не знакомы с его работами, я рекомендовал бы “Непризнанные законы”[11], которую ставлю выше, чем “Господь не велик”. Читать эти критические вещи – а также американские травелоги в сборнике “Любовь, бедность и война” – настоящее наслаждение, настолько заметна в них забота о каждом слове в каждой строчке, любовь к прозе и поэзии, настолько сильно ощущение того, что ты сидишь в хорошем пабе со старым, исколесившим мир другом, который живет полной, интересной жизнью.
“У меня было немало хороших лет, о которых я, признаюсь честно, не жалею, лет, растраченных в поисках вечного карнавала у моря”.
Макс Данбар (Перевод с английского Анны Асланян)
_____________________________________________
1) Копосов Н.Е. Хватит убивать кошек! М.: НЛО, 2005. С. 165–192.
2) Наследие империй и будущее России / Под ред. А.И. Миллера. М., 2008. С. 500–501. Ср. мою рецензию на этот сборник: Портнов А. “Просвещенное” пособие по обустройству России, или Еще раз о взаимоотношениях интеллектуалов и власти //
Ab Imperio. 2009. № 1. С. 387–401.3) “Германский генеральный штаб также выпускал пропагандистский листок “Русский вестник” и распространял его среди русских военнопленных; однако это был детский лепет по сравнению с пропагандой большевиков” (с. 99).
4)
Cм.: Троцкий Л.Д. К истории русской революции. М.: Политиздат, 1990. С. 420.5) Люкс Л. История России и Советского Союза: от Ленина до Ельцина. М.: РОССПЭН, 2009. С. 72.
6) См.: Карасев Л. Вернутся ли снега Килиманджаро? // Неприкосновенный запас.
2011. № 3(77). С. 275–279; Он же. “Начинайся, новая жизнь” // Неприкосновенный запас. 2010. № 4(72). С. 261–266.7) Hitchens C. God is Not Great: How Religion Poisons Everything.
N.Y.: Twelve Books, 2007.8) Название книги Хитченса отсылает к роману американского писателя Джозефа Хеллера “Catch-22” (“Уловка-22”).
9) Чарльз Линдберг (1902–1974) – знаменитый американский авиатор, приверженец идеи превосходства белой расы, симпатизировавший германскому нацизму.
10) Hitchens C. Love, Poverty, and War: Journeys and Essays. N.Y.: Nation Books, 2004.
11) Idem. Unacknowledged Legislation: Writers in the Public Sphere.
L.: Verso, 2003.