Беседа Клер Бриер и Пьера Бланше с Мишелем Фуко
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2011
Дух бездушного мира
Беседа Клер Бриер и Пьера Бланше с Мишелем Фуко[1]
Клер Бриер и Пьер Бланше были корреспондентами газеты “Libération” в Иране. Их книга, в которой они восторженно отзывались об иранской революции, была опубликована как раз тогда, когда стало известно о первых казнях противников нового режима Хомейни. После этого обвинения посыпались в адрес Фуко[2]. В своей рецензии в журнале “L’Express” Бернар Ульманн приписывает Фуко выражения и аргументы Клер Бриер и Пьера Бланше и заключает: “Г-н Фуко, в конце концов, не первый и не последний из западных интеллектуалов, кто питает некоторые иллюзии относительно будущего революций, будь то октябрьская 1917 года, португальская “революция гвоздик” или та, что опрокинула трон Пехлеви”[3]. Фуко ответил на критику в свой адрес статьей в газете “Le Monde” от 11 мая 1979 года[4].
Клер Бриер: Начнем с самого простого вопроса. Меня, как и многих других, как и тебя, события в Иране очень воодушевили. Почему?
Мишель Фуко: Я бы хотел сразу же обратиться к другому вопросу – возможно, он не так важен, но может помочь прояснить твой: почему иранские события, оказалось, вызвали досаду целого ряда людей, и левых, и правых? Эти события и то, как они развивались, не вызвали такой же волны однозначной симпатии, как, например, события в Португалии или Никарагуа. Я не говорю, что произошедшее в Никарагуа привлекло такое уж большое внимание, ведь это было в самый разгар лета, когда все загорали на пляжах. Однако в случае Ирана я сразу же ощутил некое легкое раздражение – почти физического характера, – но никак не мгновенно возникшую симпатию. Один пример. Журналистка делает в Тегеране материал, его публикуют в Париже, и в заключительной части, где идет речь об исламистском восстании, она видит собственную фразу – в нее беззастенчиво вставлено слово “фанатичный”, которого она не использовала. Это, по-моему, довольно характерное проявление того раздражения, которое вызвало иранское движение.
Пьер Бланше: По отношению к Ирану можно занимать разные позиции. Есть позиция классического, ортодоксального левого радикализма. В первую очередь я имею в виду Коммунистическую лигу, которая поддерживает Иран и в целом радикальных левых, а также различные группы, исповедующие марксизм-ленинизм, которые говорят: “Да, это религиозные повстанцы, но это не страшно. Религия – это только ширма, так что можно без проблем их поддержать. Это классическая антиимпериалистическая борьба, как во Вьетнаме. Да, ее возглавляет клерикал Хомейни, но ее сущность может оказаться марксистско-ленинской”. Компартия, если почитать “L’Humanité”, занимает примерно ту же позицию, что и РКЛ[5]. А позиция таких левых объединений, как “Соцпартия”, или более маргинальной группы, сложившейся вокруг газеты “Libération”, пронизана досадой и раздражением. В сущности, эта позиция состоит в том, чтобы говорить две вещи. Во-первых, что религия – это паранджа, это архаизм и регресс, по крайней мере в том, что касается женщин; во-вторых, – и этого мы не можем отрицать, потому что и сами считаем так же, – если клерикалы придут к власти и начнут осуществлять свою программу, не следует ли нам опасаться новой диктатуры?
М.Ф.: Можно сказать, что, помимо названных причин, есть еще один источник раздражения – удивление или неловкость перед явлением, которое для нашего политического мышления очень непривычно. Это явление можно назвать революционным в очень широком смысле слова, потому что речь идет о восстании целой нации против власти, которая ее угнетает. Однако обычно мы называем нечто революцией, когда можем наблюдать два момента. Во-первых, динамику социальных противоречий в этом обществе, классовую борьбу или крупные социальные столкновения. И, во-вторых, политическую динамику – то есть присутствие политического авангарда, класса, партии или политической идеологии, – короче говоря, передового отряда, который поведет за собой всю нацию. Но, по моему мнению, в том, что происходит в Иране, нельзя распознать ни одного из этих двух отличительных признаков революционного процесса. Что это за революционное движение, в которое нельзя вписать классовую борьбу, внутренние противоречия общества и в котором нельзя выделить авангард?
П.Б.: В Тегеранском университете я встречал много марксистов, осознававших, что они являются свидетелями уникальной революции. То, что происходило на их глазах, было грандиознее, чем все, что они себе представляли и о чем мечтали. Когда их спрашивали, что они обо всем этом думают, они неизменно отвечали: “Да, это революционная ситуация, но революционного авангарда здесь нет”.
К.Б.: Об Иране я чаще всего слышала одно: нам ничего не понятно. Когда многие наши западные читатели, да и мы сами, называют это движение революционным, они всегда исходят из представления о некотором прогрессе, о том, что нечто меняется в соответствии с движением прогресса. Но религиозная составляющая ставит все эти представления под сомнение. Волна религиозного протеста, чтобы утвердиться и оспорить власть шаха, ссылается на понятия более чем тысячелетней давности, одновременно выдвигая требования социальной справедливости, которые вроде бы отсылают к прогрессистской мысли и практике. Не знаю, удалось ли вам определить природу этого масштабного религиозного протеста, – мне это кажется очень сложным. Иранцы и сами теряются в этой двойственности, в многочисленных уровнях языка, в различных степенях вовлеченности и планах выражения. Есть разница между человеком, который скажет: “Да здравствует Хомейни!” – и который в самом деле является убежденным верующим, и тем, кто скажет: “Да здравствует Хомейни, но я не очень верующий, Хомейни – просто символ”; между тем, кто скажет: “Я умеренно верующий, я люблю Хомейни, но Шариатмадари мне тоже нравится” (а Шариатмадари – это ведь совсем другой персонаж[6]); между девушкой, которая надевает чадру, чтобы показать, что она против режима, и другой девушкой, живущей отчасти мусульманской, отчасти светской жизнью, которая не наденет платка, но тоже скажет: “Я мусульманка, да здравствует Хомейни”. Все эти люди мыслят по-разному. Тем не менее, все они хором кричат: “Да здравствует Хомейни!” – и эти различия исчезают.
М.Ф.: Не знаю, читали ли вы книгу Франсуа Фюре о французской революции[7]. Это очень хорошая работа, и она могла бы помочь разобраться в этом недоразумении. Там проводится разделение между совокупностью процессов экономической и социальной трансформации, которые начались задолго до революции 1789 года и закончились намного позже, и спецификой самого революционного события. То есть спецификой внутренних переживаний людей и их опыта в рамках того действа, творцами которого они являются в данный момент и которое представляет собой революцию. Интересно, можем ли мы попробовать применить это разделение к Ирану. Иранское общество действительно пронизано противоречиями, которые ни в коем случае нельзя отрицать, но нет никаких сомнений, что это именно революционное событие, которое разворачивается вот уже год и является так же и неким внутренним экспериментом, чем-то вроде постоянно возобновляемой литургии или коммунитарного действия. Все это, конечно, выливается в классовую борьбу, хотя и не обнаруживает ее немедленно и непосредственно. Так какую же роль здесь играет религия, с тем огромным влиянием, которое она оказывала на людей, с тем положением, которое она всегда занимала по отношению к политической власти, с ее идейным содержанием, которое делало ее религией борьбы и самопожертвования, и так далее? Она не играет роли идеологии, которая позволила бы замаскировать противоречия или обеспечить что-то вроде священного союза между различными интересами. Она является словарем, набором ритуалов, вневременной драмой, внутри которой можно поместить историческую драму народа, ставящего свое существование в противовес существованию своего монарха.
П.Б.: Меня поразило, что это было восстание целого народа. Именно всего. Возьмите, например, демонстрацию Ашуры[8] и посчитайте: вычтите из численности населения города маленьких детей, стариков, какой-то процент женщин, которые остаются дома, и вы поймете, что весь Тегеран был на улице и кричал “Смерть шаху!” – на улицу не вышли только паразиты, которые обогатились благодаря существовавшему режиму. Даже те, кто очень долго был на его стороне и выступал за конституционную монархию, – даже они кричали “Смерть шаху!”.
М.Ф.: Одна из характеристик этого революционного события состоит в том, что оно породило – и в истории было не так много народов, получивших такую возможность, – абсолютную коллективную волю. Коллективная воля – это политический миф, при помощи которого юристы и философы пытаются анализировать или оправдывать существующие институции, это теоретический инструмент: “коллективной воли” никто не видел, и я, по правде говоря, думал, что это как Бог, как душа, что-то такое, что невозможно наблюдать. Не знаю, согласитесь ли вы со мной, – в Иране мы смогли увидеть коллективную волю народа. И это надо приветствовать, такое происходит не каждый день. Более того – и здесь можно говорить о политическом значении Хомейни, – этой коллективной воле был дан объект, одна-единственная цель, а именно: уход шаха. В наших теориях эта коллективная воля всегда является обобщенной, но в Иране она установила для себя абсолютно ясную и определенную цель и тем самым вышла на авансцену истории. Конечно, в борьбе за независимость, в антиколониальных войнах можно найти похожие примеры. В Иране национальное чувство было исключительно мощным: отказ подчиняться внешним силам, горечь от расхищения национальных ресурсов, отрицание несамостоятельности во внешней политике и постоянного вмешательства Америки во внутренние дела Ирана – все это определило отношение к шаху как к агенту Запада. Но национальное чувство было, по моему мнению, лишь одной из составляющих еще более радикального отрицания – отрицания народом не только внешних сил, но и всего того, что на протяжении долгих лет составляло его политическую судьбу.
П.Б.: Мы были в Китае в 1967 году, то есть в момент наивысшего расцвета линьбяоизма[9], и нам казалось, что там имела место коллективная воля того же типа. В любом случае, там произошло что-то очень значительное, реализовалось глубинное стремление всего китайского народа, например в вопросе об отношениях между городом и деревней, работниками умственного и ручного труда – то есть во всех тех вопросах, которые сегодня урегулированы в Китае классическим способом. В Пекине было ощущение, что китайцы формируют народ путем слияния. Но потом мы поняли, что это был самообман. И китайцы это поняли тоже. Мы и правда видели в Культурной революции лишь то, что хотели видеть. И поэтому сегодня мы не всегда спешим восхищаться Ираном. Как бы то ни было, есть что-то общее в харизме Мао Цзэдуна и Хомейни, в том, как молодые исламские активисты говорят о Хомейни и как хунвейбины говорили о Мао.
М.Ф.: И все-таки Культурная революция представлялась борьбой между определенными слоями народа и определенными группами партии, или между народом и партией и так далее. Но, что меня поразило в Иране, там нет борьбы между разными социальными группами. Красота и одновременно серьезность всего этого заключается в том, что есть только одно столкновение – между всем народом и властью, которая угрожает ему своей армией и полицией. Усиления конфронтации можно уже не ждать – противостояние сразу достигло наивысшей точки: с одной стороны – вся воля народа, с другой – пулеметы. Народ митингует – приезжают танки. Выступления продолжаются, и танки снова открывают огонь. И каждый день происходит практически одно и то же – конечно, с нарастанием напряжения, но без изменения формы или природы происходящего. Перед нами лишь повторение выступлений. Читателей западных газет это, наверное, довольно быстро утомило. Ну, вот, в Иране опять демонстрация. Но я думаю, что и демонстрации, и само их повторение имели колоссальный политический смысл. При этом слово “демонстрация” нужно понимать буквально: народ неутомимо демонстрировал, проявлял свою волю. В конечном счете шах ушел не только из-за демонстраций. Но нельзя отрицать, что он столкнулся с бесконечно демонстрируемым, проявляемым отторжением. Эти демонстрации показывают связь между коллективными действиями, религиозным ритуалом и актом публичного права. Примерно как в греческой трагедии, где коллективная церемония и реактуализация принципов права шли рука об руку. На улицах Тегерана разыгралось политическое и правовое действо, коллективно исполненное в рамках религиозных ритуалов: монарха лишали его прав.
П.Б.: В связи с вопросом коллективной воли меня поразило вот что. Я был одновременно восхищен Ираном, но отчасти и смущен – когда, например, приходили студенты и говорили: “Мы все одинаковые, мы все как один, мы все за Коран, мы все мусульмане, между нами нет разницы. Так и напишите: мы все одинаковые”. А между тем, мы прекрасно знали, что различия есть, мы знали, например, что интеллектуалы, часть торговцев и среднего класса боятся зайти слишком далеко. И все-таки они тоже участвовали в происходящем. Вот что требует объяснения.
М.Ф.: Конечно. В связи с иранскими событиями можно отметить крайне примечательный факт. Там было правительство, которое, несомненно, было лучше снабжено и оружием, и войсками, причем армия была большой и удивительно преданной, вопреки тому, что можно было ожидать; была полиция – пусть не очень эффективная, но ее жестокость часто возмещала недостаток тонкости методов; кроме того, это был режим, напрямую поддерживаемый Штатами, опиравшийся на них и в итоге получивший поддержку всего мира, соседей, значительных и не очень, и так далее. Можно сказать, что на стороне режима были все преимущества, не говоря уже о нефти, обеспечивавшей власти доход, которым она могла распоряжаться как хотела. И вот в таких условиях народ восстает – он восстает, конечно, по причине кризиса, экономических проблем и тому подобного, но, в конце концов, в это время экономические проблемы в Иране были не такими уж большими, чтобы люди сотнями, тысячами, миллионами выходили на улицу и безоружными шли против пулеметов. Вот о чем надо говорить.
П.Б.: Несложно привести примеры и более серьезных экономических проблем.
М.Ф.: Может быть. В любом случае, даже если все это учесть, нужно еще выяснить, почему находятся люди, которые восстают, говоря: “Так больше не может продолжаться”. Возможно, это и было душой восстания, когда, выходя на улицы, иранцы говорили: конечно, нам надо сменить режим, избавиться от этого человека, надо сменить коррумпированных чиновников, надо все изменить в стране: политическую организацию, экономическую систему, внешнюю политику. Но главное, надо измениться самим. Надо, чтобы полностью изменилось то, как мы живем, наши отношения с другими людьми, с вещами, с вечностью, с Богом и так далее, – и реальная революция произойдет только при условии этого радикального изменения нашего опыта. Я думаю, что именно здесь ислам сыграл свою роль. Возможно, дело в том очаровании, которым обладают религиозные обязательства и правила? Может быть, но главное, что по отношению к форме их жизни религия была чем-то вроде обещания, гарантии, что они найдут способ радикально изменить свою субъективность. Шиизм с его принципами и эзотерическим содержанием – как раз та форма ислама, которая различает простое внешнее исполнение правил и внутреннюю духовную жизнь; то, что при помощи ислама они пытались изменить свою субъективность, вполне сочетается с фактом, что традиционная исламская практика была у них изначально и скрепляла их идентичность; в их способе переживать исламскую религию как революционную силу не было желания еще более преданно исполнять закон, а была лишь воля к обновлению всего своего существования, к возобновлению того духовного опыта, который они надеются найти в самом сердце шиитского ислама. Мы постоянно ссылаемся на Маркса и на его высказывание об опиуме для народа. Во фразе, которая непосредственно предшествует этим словам и которую никогда не цитируют, говорится, что религия – это дух бездушного мира. Поэтому давайте скажем, что ислам в 1978 году не был опиумом для народа именно потому, что он был духом бездушного мира.
К.Б.: Я думаю, для пояснения того, что ты говоришь – “демонстрация там – это действительно демонстрация”, – нужно употреблять слово свидетельство. В Иране все время говорят о Хусейне[10]. Но кто такой Хусейн? “Демонстрант”, свидетель, мученик – который своим страданием свидетельствует против зла и смерть которого более величественна, чем жизнь его убийцы. Люди, которые безоружными выходили на демонстрации, тоже были свидетелями. Они свидетельствовали о преступлениях шаха, САВАК[11], о жестокости режима, от которого они хотели избавиться, о зле, которое этот режим для них воплощал.
П.Б.: Когда говорят о Хусейне, я задаю себе один вопрос. Хусейн был мучеником, он погиб. Неутомимо скандируя: “Мученик, мученик!” – иранский народ изгнал шаха. Это невероятно, невиданно. Но что может произойти сейчас? Не все станут кричать “мученик” до тех пор, пока не начнутся расстрелы или не случится военный переворот. Теперь, когда шах ушел, движение неизбежно расколется.
М.Ф.: Наступит момент, когда это явление, которое мы пытаемся понять и которое нас так сильно заворожило, – сам этот революционный опыт – затухнет. В каждом из восставших будто бы зажегся огонек, и все они теперь купаются в этом свете. Но он погаснет. И тогда появятся разные политические силы, разные течения, будут компромиссы, придется выбирать между одним и другим, и я совершенно не знаю, кто победит, и не думаю, что много тех, кто сейчас мог бы это сказать. Все это закончится. Начнутся процессы другого уровня, в некотором смысле из другой реальности. Я хотел сказать, что то, чему мы были свидетелями, не являлось результатом объединения, например, разных политических групп. Не было это и результатом компромисса между двумя социальными классами, один из которых уступил в одном, другой – в другом, и они достигли договоренности, чтобы отстоять то или иное решение. Вовсе нет. Произошло другое. Целый народ оказался охвачен одним порывом, но все это когда-нибудь прекратится. И тогда останутся лишь разнообразные политические расчеты, о которых еще не все забыли. Возьмем активиста какой-нибудь политической группы. Когда он шагал на одной из демонстраций, он был как бы двулик: он исходил из некоего политического расчета, и в то же время он был индивидом, захваченным этим революционным движением, или, точнее, иранцем, восставшим против своего монарха. И эти две плоскости не пересекаются, он восстал против шаха не потому, что в своих взглядах он исходил из какого-либо расчета.
К.Б.: Один из показательных примеров деятельности этого движения – то, что произошло с курдами. Курды – в большинстве своем сунниты, давно известные своими автономистскими настроениями, – тоже заговорили на языке этого восстания, этого движения. Все думали, что они будут против, но они поддержали его и говорили: “Конечно, мы – сунниты, но прежде всего мы – мусульмане”. Когда им указывали на то, что они другие, реакцией было отторжение этой позиции и едва ли не гнев. “Ах, мы курды?” – отвечали они тебе по-курдски, и переводчик с курдского передавал это так: “Да нет, ничего подобного, мы прежде всего иранцы, мы хотим, чтобы шах ушел”. Лозунги в Курдистане были в точности те же, что и в Тегеране или Мешхеде: “Да здравствует Хомейни!”, “Смерть шаху!”.
М.Ф.: У меня были знакомые иранцы в Париже. И во многих из них поражала одна вещь – страх. Страх, что станет известно, что они встречаются с леваками, что агенты САВАК узнают, что они читали ту или иную книгу и так далее. Приехав в Иран почти сразу после сентябрьского побоища, я думал, что увижу город, охваченный ужасом, ведь убито было четыре тысячи человек. Не могу сказать, что я увидел счастливых людей, но страха я тоже не увидел – было мужество, или, точнее, то напряжение, которое свойственно людям, когда опасность еще не миновала, но уже внутренне преодолена. Они преодолели в своей революции постоянную опасность направленных на них пулеметов.
П.Б.: Всегда ли курды будут на стороне шиитов? Всегда ли Национальный фронт будет заодно с клерикалами? Всегда ли интеллигенция будет идти за Хомейни? Если убитых станет двадцать тысяч и армия начнет боевые действия, если будет назревать гражданская война или возникнет авторитарная исламская республика, мы сможем увидеть любопытные повороты в обратном направлении. Начнут говорить, например, что Хомейни стал давить на Национальный фронт. Что Хомейни не захотел уважать волю к компромиссу среднего класса и интеллигенции. И подобные вещи, которые одновременно верны и неверны.
М.Ф.: Так и есть. Это будет точным и в то же время ошибочным. Недавно мне кто-то сказал: “Все, что вы думаете об Иране, на самом деле неправда, и вы не можете точно знать, что повсюду коммунисты”. Но я как раз точно это знаю. Я знаю, что в самом деле есть много людей, которые принадлежат к коммунистическим или марксистско-ленинским организациям, но речь не об этом. Ваши статьи мне понравились как раз тем, что вы не пытались разобрать это явление на составные части, а воспринимали его как свет, о котором мы хотя и знаем, что он состоит из отдельных лучей, но воспринимаем его как целое. В этом и риск, и особый интерес, заставляющий говорить об Иране.
П.Б.: Приведу один пример. Как-то вечером мы вышли на улицу во время комендантского часа с незамужней сорокалетней женщиной, ведущей очень западный образ жизни, – какое-то время она жила в Лондоне, сейчас у нее дом в северной части Тегерана. И вот как-то вечером, еще до мухаррама[12], она пришла туда, где жили мы, в бедный район. Со всех сторон раздавались выстрелы. Мы прошли переулками, чтобы посмотреть на армию, на людей, посмотреть, как кричат на крышах. Она первый раз проходила пешком по этому району, первый раз говорила с людьми скромного достатка, которые кричали “Аллаху акбар”. Она была совершенно потрясена, стеснялась, что она без чадры, – не потому, что боялась, что ей плеснут кислотой в лицо, а потому, что хотела быть как все. Здесь важен не столько эпизод с чадрой, сколько то, что люди нам говорили. Их речь была очень религиозна, и в конце они всегда добавляли: “Храни вас Господь” – и произносили какие-то мистические формулы. Она отвечала так же, на том же языке. Она сказала нам: “Я впервые так говорю”. Она была очень взволнована.
М.Ф.: И все же когда-нибудь в глазах историков это превратится в объединение высших классов с народными левыми и тому подобное. Это будет аналитическая истина. Думаю, это одна из причин, по которым переживаешь некоторую неловкость, когда возвращаешься из Ирана и люди, пытаясь понять произошедшее, просят дать им аналитическую схему уже сформированной реальности.
К.Б.: Я думаю о другом подходе к интерпретации, который мы, журналисты и люди Запада, часто использовали. Это движение подчинялось настолько уникальной логике, что западные наблюдатели много раз его, как говорится, похоронили. В ноябре, в день забастовки Национального фронта, которая закончилась провалом. Или на сороковой траурный день, в “черную пятницу”. “Черная пятница” была тяжелой, ужасной. Можно было предположить, что сороковой день будут переживать очень болезненно, очень глубоко. Но многие магазины открылись, а люди не выглядели печальными. Тем не менее движение возобновилось – у него была своя собственная логика, свой ритм, свое дыхание. У меня такое впечатление, что, несмотря на неровный ритм жизни Тегерана, это движение подчинялось тому же ритму, какому подчиняется человек: все участники были как один человек, который идет, устает, переводит дух, снова переходит в наступление. На сороковой день не было траурной демонстрации. После бойни на площади Жале иранцы переводили дух. Новый импульс движению придали удивительно широко распространившиеся в тот момент забастовки. Потом начался учебный год в университетах, и тогда ярость тегеранцев вспыхнула снова.
М.Ф.: Мне также кажется любопытной одна вещь: как был использован нефтяной рычаг. Если там и была по-настоящему болезненная точка, то это именно нефть – одновременно корень зла и абсолютное оружие. Может быть, когда-нибудь мы узнаем, что произошло. Но есть ощущение, что эта забастовка и ее тактика все-таки не были просчитаны заранее. Просто в определенный момент без какого-либо указания из центра рабочие начали бастовать, координируясь между собой, от города к городу, абсолютно независимо. Более того, это не была забастовка в смысле остановки работы и блокады производства. Это было открытое утверждение того, что нефть принадлежит иранскому народу, а не шаху, его покровителям или вкладчикам. Это была забастовка национального переприсвоения.
К.Б.: Тогда пойдем от противного, потому что было бы нечестно об этом молчать. Надо сказать, что, когда ты, иностранный журналист, женщина, сталкиваешься с этим единством, этой общей волей, ты переживаешь колоссальный шок. Моральный и физический. Как будто это единство требует от тебя подчинения. И, в общем-то, горе тому, кто не подчинится. У всех нас были в Иране такие проблемы. Может быть, отсюда те недомолвки, с которыми мы сталкиваемся в Европе. Красота восстания – да, но…
М.Ф.: Были – по крайней мере на словах – проявления яростного антисемитизма. Были проявления ксенофобии, и не только в отношении американцев, но также и в отношении иностранных рабочих, которые приезжают работать в Иран.
П.Б.: На самом деле это та самая оборотная сторона – для многих одиозная. Например, один раз фотографу разбили лицо, потому что приняли за американца. Он закричал: “Нет, я француз!”. И тогда демонстранты его обняли: “Только журналистам об этом не рассказывайте”. Я думаю и о настойчивых требованиях демонстрантов: “Обязательно скажите, что было столько-то тысяч пострадавших и столько-то миллионов демонстрантов на улицах”.
К.Б.: Это другая проблема – проблема другой культуры, другого представления о точности. Кроме того, это было частью борьбы. Когда ты безоружен, ты собираешь реальных и вымышленных убитых, ты заклинаешь страх и начинаешь выглядеть убедительнее.
М.Ф.: У них не тот же режим истины, что у нас. Наш режим истины, надо сказать, тоже совершенно особенный, просто он распространился практически повсеместно. У греков был свой. У магрибских арабов свой. А в Иране он в большой степени связан с исламом, с его эзотерической формой и содержанием. А это значит, что все, что говорится в эксплицитной форме закона, одновременно отсылает к другому смыслу. То есть сказать одну вещь, которая означает другую, не только не считается порицаемой двусмысленностью, но, напротив, это необходимая дополнительная нагрузка, которая всеми высоко ценится. Они говорят нечто, что на уровне фактов, конечно, неверно, но отсылает к какому-то другому глубокому смыслу, несводимому к понятиям точности и наблюдения.
К.Б.: Меня смущает не это. Меня раздражает, когда люди уверяют, что они будут уважать все меньшинства, но в действительности не делают этого. У меня осталось одно довольно смутное воспоминание – но я все же хочу, чтобы это было где-то зафиксировано, – о сентябрьской демонстрации, когда я – как женщина – была в платке. На мне была чадра. Меня пытались не пустить в грузовик журналистов. Я устала идти. Когда я влезала в грузовик, демонстранты вокруг пытались помешать мне. Потом кто-то из них начал кричать – это были голоса, полные ненависти, – потому что я была в сандалиях без носков. Это было сильнейшее проявление нетерпимости. Но все-таки вокруг было около пятидесяти человек, которые говорили: “Это журналистка, она должна быть на шествии, нет никаких причин ее останавливать”. Но, когда тебе говорят про евреев (это правда, что были антисемитские высказывания), что иранцы потерпят их только при условии, что они не будут поддерживать Израиль, или когда шлют анонимные письма с угрозами, – все это наносит удар по доверию, которое уже завоевало движение. Такова сила единого движения. Как только оно замечает небольшие различия, оно начинает ощущать их как угрозу. Я думаю, именно в этом кроется нетерпимость, и она здесь неизбежна.
М.Ф.: Напряжение иранскому движению придал двойной регистр его развертывания. Политически утвержденная коллективная воля и, с другой стороны, воля к радикальному изменению жизни. Но это двойное утверждение может опираться только на традиции и институции, в которых присутствует определенная доля шовинизма, национализма, процедур исключения и которые очень сильно воздействуют на индивидов. Чтобы выйти против настолько грозной вооруженной силы, нельзя ни чувствовать себя одиноким, ни начинать с нуля. Но, помимо проблем непосредственного преемника шаха, меня интересует и другая задача: выяснить, найдется ли у этого единого движения, которое на протяжении целого года поднимало народ против пулеметов, сила, чтобы достичь собственных границ и преодолеть то, на что оно долгое время опиралось. Сотрутся ли эти границы, исчезнут ли эти опоры, когда движение наберет силу, или они, напротив, укоренятся и окрепнут? Многие здесь и кое-кто в Иране ждут и надеются, что светскость наконец снова вступит в свои права и революция станет правильной, настоящей, вечной. Я спрашиваю себя, куда приведет их этот уникальный путь, на котором они вопреки непреклонности своей судьбы, вопреки своей многовековой истории ищут “чего-то совершенно иного”.
Перевод с французского Веры Акуловой и Дмитрия Потемкина под редакцией Ильи Калинина
_______________________________________________
1) Данный текст первоначально был опубликован в книге: Blanchet P., Brière C. Iran: la révolution au nom de Dieu. Paris: Edition du Seuil, 1979. Р. 227–241.
2) Критика обвинила Фуко в том, что именно его позиция во многом и привела к возникновению подобных оценок. – Примеч. ред.
3) Ulmann B. Iran, la vengeance du prophète // L’Express. 1979. 20 avril. № 1449.
4) Перевод статьи публикуется в этом номере “НЗ”. – Примеч. ред.
5) Революционная коммунистическая лига (Ligue communiste révolutionnaire, LCR) – троцкистское студенческое движение; аналогичное иранское движение поддержало Хомейни.
6) Аятолла Мухаммад Казим Шариатмадари (1905, Тебриз – 3 апреля 1986, Тегеран) – шиитский богослов и иранский общественный деятель. Присоединился к оппозиции шахскому режиму только за год до начала Исламской революции. Будучи этническим азербайджанцем, Шариатмадари сыграл важную роль в консолидации азербайджанцев Ирана в поддержку Исламской революции 1979 года. Впоследствии оказался в оппозиции по отношении к Хомейни, который не выполнил своих обещаний предоставить автономию этническим меньшинствам. С 1982 года вплоть до своей смерти находился под домашним арестом. – Примеч. ред.
7) Furet F. Penser la révolution. Paris: Gallimard, 1978 (рус. перев.: Фюре Ф. Постижение Французской революции. СПб., 1998. – Примеч. ред.).
8) Ашура – отмечаемый шиитами день поминовения имама Хусейна, убитого в 680 году в Кербеле. 11 декабря 1978 года, в десятый, траурный, день месяца мухаррам в Тегеране прошли массовые демонстрации. – Примеч. ред.
9) Движение, связанное с именем Линь Бяо (1907–1971) – одного из наиболее известных и влиятельных генералов гражданской войны в Китае. С 1959 года – министр обороны Китая и официальный наследник Мао Цзэдуна. Один из наиболее активных лидеров “Великой пролетарской культурной революции”, способствовавших распространению культа личности Мао Цзэдуна. – Примеч. ред.
10) Имеется в виду имам Хусейн, внук пророка Мухаммеда. – Примеч. ред.
11) Министерство государственной безопасности Ирана времен правления шаха Мохаммеда Резы Пехлеви (1957–1979). – Примеч. ред.
12) Мухаррам – название первого месяца мусульманского лунного календаря. Первые десять дней мухаррама – дни траура у шиитов – посвящены памяти великомученика Хусейна. – Примеч. ред.