Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2011
Виктор Александрович Шнирельман (р. 1949) – этнолог, главный научный сотрудник Института этнологии и антропологии Российской академии наук, член Европейской академии.
Виктор Шнирельман
В поисках самобытности: у истоков советского мультикультурализма
По меткому выражению американского историка Ричарда Суни, СССР стал “инкубатором новых наций”, нуждавшихся в пригодном для себя прошлом[1]. В 1920-е годы эта своеобразная ситуация достаточно адекватно понималась партийными и культурными работниками. Тогда бесписьменные народы, в том числе северокавказские, виделись не нациями, а племенами (народностями), которым еще только предстояло при помощи советской власти превратиться в нации[2]. По словам Анастаса Микояна, бывшего тогда генеральным секретарем Северо-Кавказского крайкома ВКП(б), “советская власть создает нации; советская власть помогает оформиться отдельным племенам как нациям… Самое оригинальное – то, что советская власть, самая интернациональная власть, создает и организует новые нации”[3]. Это повторял и видный партийный деятель той эпохи Семен Диманштейн: “Многие национальности по существу только в настоящий период и начинают формироваться и сознавать себя как национальности”[4]. О том же писали краеведы, считая одной из важнейших своих задач изучение процесса формирования наций из отдельных племенных или этнических групп[5]. Примечательно, что в связи с неудачами, постигшими проекты Татарско-Башкирской республики, Туркестанской автономии и Горской республики, строительство советских наций было решено вести на этнической основе. Поэтому советский проект нациестроительства с самого начала сопровождался насыщенным этнонационалистическим дискурсом. Это был модернизационный проект, требовавший для своей реализации активного участия институтов, свойственных эпохе модерна. Речь шла о науке, школе, музеях, литературе и искусстве. В данной работе будет проанализировано, как формированию этнических наций способствовало создание сети научных и научно-просветительских учреждений, которые и занимались выработкой образов их “самобытности”, включая представления о прошлом. Будет показано, как эти инновации отвечали запросам местной интеллигенции.
В 1920-е годы советские чиновники с энтузиазмом занимались решением национального вопроса, и этому должна была содействовать широкая сеть научных и научно-просветительских учреждений, призванных научно обосновывать и всемерно пропагандировать правильность советской национальной политики. Первым делом следовало создать достаточно многочисленную армию этнографов, и уже в самые тяжелые годы гражданской войны в стране начали возникать учебные подразделения, способные выполнить эту задачу. Эти процессы начались в 1919 году в Петрограде и Москве практически одновременно. В Петрограде в рамках Географического института при Петроградском университете видными этнографами и общественными деятелями Львом Штернбергом и Владимиром Богораз-Таном было создано Этнографическое отделение (позднее оно перешло на Восточный факультет). А в Москве, на Естественном факультете Московского университета под руководством Дмитрия Анучина, возникла кафедра антропологии с антропологическим, палеоантропологическим и этнографическими циклами.
В 1922 году Этнологическое отделение (с кафедрой этнологии и социологии) было организовано на факультете общественных наук в Первом МГУ. В 1925-м оно было преобразовано в Этнологический факультет с отделениями этнографии, литературы, историко-архивным, изобразительных искусств. Отделение этнографии состояло из археолого-этнографического музея и историко-этнологического кабинета. В 1925–1931 годах деканом Этнологического факультета был Петр Преображенский, автор первого советского “Курса этнологии”[6]. Вслед за столичными центрами преподавание этнографии в 1920-х годах ввели у себя вузы других городов. В 1925-м на рабфаке Ленинградского университета, по инициативе Владимира Богораз-Тана, сложилась “Северная группа”, занимавшаяся подготовкой кадров из числа коренных народностей Севера. В 1930-м на ее базе был создан Институт народов Севера ЦИК СССР имени Петра Гермогеновича Смидовича.
Параллельно начались работы по углубленному изучению этнического состава населения страны. Для этого еще в 1917 году в составе Российской академии наук была создана Комиссия по изучению племенного состава населения России (КИПС). Она занялась систематизацией знаний об этнокультурном разнообразии в стране, начала составлять этнографические карты и активно участвовала как в проведении национального размежевания, так и во всесоюзной переписи населения 1926 года.
В 1924 году, когда Горская республика распалась, а на ее месте возникли несколько самостоятельных автономий, встала задача исследования местной специфики, и для этого при Главнауке Наркомата просвещения РСФСР был создан Северо-Кавказский комитет (СКК), куда вошел отдел северокавказских языков Института востоковедения. Вскоре перед комитетом были поставлены задачи изучения языков и этнических культур других нацменьшинств СССР за пределами Кавказа. Поэтому осенью 1925 года СКК был преобразован в Комитет по изучению языков и этнических культур народов Востока СССР. В июне 1926-го он превратился в Научно-исследовательский институт этнических и национальных культур народов Востока, директором которого стал академик Николай Марр. В 1924-м при президиуме ВЦИК начал работать Комитет содействия народностям северных окраин.
Среди других важных этнографических центров этой эпохи выделялись Музей антропологии и этнографии АН СССР, Этнографический отдел Русского музея[7], Всесоюзное географическое общество, Государственная академия истории материальной культуры (ГАИМК) в Ленинграде, секция этнологии Российской ассоциации научно-исследовательских институтов общественных наук (РАНИОН) в Москве, Археолого-этнографический музей Московского университета, Общество любителей естествознания, антропологии и этнографии при Московском университете, Центральный музей народоведения (позднее переименованный в Музей народов СССР) в Москве, Государственный музей Центрально-промышленной области (впоследствии Московский областной музей). На Украине с 1921 года работала Этнографическая комиссия Академии наук, к которой позднее прибавился ряд других академических центров (Культурно-историческая комиссия, Кабинет антропологии, Музей этнологии и прочие). В 1925 году там было создано “Этнографическое товарищество”. В Белоруссии работала кафедра этнографии Института белорусской культуры. В Закавказье традиционным центром этнографической и археологической работы был Тбилиси, где работали Музей Грузии, Научно-исследовательский институт кавказоведения, Кавказский историко-археологический институт Академии наук. В Армении этнографические работы проводились на историко-филологическом факультете Ереванского университета. В Баку действовал Музей истории народов Азербайджана, в 1923 году при Наркомпросе были учреждены Археологическая комиссия (с 1927 года – Азкомстарис, Азербайджанский комитет по охране памятников старины и искусства) и Общество обследования и изучения Азербайджана. Крупнейшими центрами изучения этнографии в Средней Азии стали Среднеазиатский государственный университет и Средазкомстарис (затем Узкомстарис), расположенные в Ташкенте. В Туркмении работал Институт туркменской культуры, а в Киргизии и Казахстане этнографической работой занимались местные краеведческие общества. Помимо вышеназванных учреждений, по всей стране развернулось широкое краеведческое движение.
Краеведческое движение стало важным источником и выражением этнонационалистического духа времени. Зародившись в дореволюционную эпоху, краеведение получило мощный импульс в период революции и гражданской войны, когда в условиях распада жестко централизованного государства люди внезапно ощутили непреходящую ценность местного культурного наследия, малой родины. Это было столь же свойственно русским, как и (даже в особенности) коренным народам и этническим меньшинствам. Испытывавшие национальный гнет и подвергавшиеся активной русификации при царском режиме, последние впервые обрели реальную возможность и почувствовали необходимость сохранять и развивать свои собственные местные культурные традиции[8]. В 1920-х годах краеведение добилось активной поддержки со стороны Наркомпроса и стало массовым явлением. С 1917-го по 1929 год число краеведческих организаций увеличилось почти в восемь раз и достигло двух тысяч, причем в их работе принимали участие видные ученые и деятели культуры[9].
Для координации деятельности краеведов в 1921 году было образовано Центральное бюро краеведения (ЦБК) во главе с непременным секретарем Академии наук, академиком Сергеем Ольденбургом. Как ЦБК, так и бюро краеведения на местах и в республиках находились в единой системе Наркомпроса, что позволяло координировать деятельность многочисленных краеведческих организаций. Одним из путей к этому была организация краеведческих конференций, как общесоюзных (они проходили в 1923-м, 1925-м и 1927 годах), так и местных. О большой активности краеведов говорит тот факт, что к середине 1927 года было проведено более ста таких конференций. Среди основных задач краеведческого движения было изучение местной истории – истории как отдельных городов и сел, так и самых различных этнических групп. При этом, по словам видного российского историка, именно краеведы сохранили ремесло историков в период “вульгарного социологизма”. Они по крупицам собирали материалы о далеком прошлом отдельных народов, писали школьные учебники, пропагандировали исторические знания и прививали любовь к народной культуре[10].
Параллельно отмечался музейный бум. Если в Российской империи к 1913–1914 годам имелись около 150–200 музеев и они располагались, в основном, в русских регионах, то к 1928 году музеев было уже в пять раз больше, и новые возникали прежде всего в национальных автономиях[11]. Создание местных музеев отвечало духу времени, ибо строительство национальных автономий требовало демонстрации самобытной культуры и истории соответствующих народов. Советская власть наделяла каждую этническую группу правом знать о себе, о своей территории и своей истории. Для этого предполагалось создать сеть краеведческих музеев, которые бы имели исследовательский и просветительский характер. Таким музеям полагалось быть прежде всего этнографическими, и один из их основных отделов должен был ведать вопросами этнографии, археологии, истории и экономики. В то же время музей обязан был избегать шовинистического подхода, под которым понималось изгнание всего инонационального. Напротив, музею предписывалось воспитывать интернационализм; свой народ надо было рассматривать как часть целого[12].
Во многих из открывшихся музеев имелись археологические экспозиции, освещающие местное прошлое[13]. Как отмечалось, в 1924 году в Москве был открыт Центральный музей народоведения, ставший кузницей кадров московских этнографов, многие из которых позднее составили костяк московского Института этнографии АН СССР. Там начали свою карьеру известные археологи и этнологи Борис Жуков, Борис Куфтин, Сергей Толстов. В этом музее была представлена не только богатая палитра этнических культур СССР, но имелись и материалы по зарубежным народам[14].
В дореволюционной России разрабатывавшийся годами закон об охране памятников старины так и не был принят, а одной из немногих организаций, пытавшихся беречь культурное наследие, было частное Общество защиты и сохранения в России памятников искусства и старины, созданное в Петербурге в 1909 году[15]. Кроме того, охраной культурного и исторического наследия на свой страх и риск занимались отдельные провинциальные музеи. Иной подход проявило молодое Советское государство, издавшее 5 октября 1918 года декрет “Об учете, регистрации и охранении памятников искусства и старины”. Затем, 7 января 1924 года, ВЦИКом был издан циркуляр “Об учете и охране памятников искусства, старины и природы”, предлагавший местным властям предпринимать более решительные действия по реставрации ценных исторических объектов и охране археологических памятников[16]. В начале 1920-х во многих республиках были учреждены комитеты по делам музеев и охране памятников искусства и старины, считавшихся важным народным достоянием. Например, памятники древней среднеазиатской архитектуры рассматривались как бесценное наследие “туркестанских народностей”. В 1920-х проводилась большая работа по их регистрации, реставрации и охране[17].
Не всегда созданием национальных музеев занимались профессионалы. Нередко таковых просто не было, и дело брали в свои руки энтузиасты. Например, у истоков Кабардино-Балкарского музея стоял краевед Макар Ермоленко, переехавший в Нальчик из Владикавказа и создавший первую экспозицию у себя на квартире. Он был археологом-любителем, не имевшим необходимой подготовки; раскопки он вел неумело, и музейные вещи не имели у него должной паспортизации[18]. Тем не менее, поначалу энтузиасты музейного дела и краеведения с упоением собирали предметы старой материальной культуры, спасали древние рукописи, создавали музеи и защищали исторические памятники от уничтожения.
Но со временем краеведение вышло на более высокий уровень понимания своих задач – центром внимания стали ареальные и региональные исследования. Одним из первых эти цели сформулировал работавший в Пермском университете профессор Павел Богословский, призвавший изучать многообразие этнокультурных традиций в отдельно взятом регионе, историю их формирования, особенности взаимодействия и его результаты. При этом он отмечал необходимость учитывать конкретный контекст этих процессов – природный, экономический, политический. По его наблюдениям, все это приводило к появлению оригинальных этнических конгломератов со своей культурной спецификой. Он отмечал, что в силу действия региональных факторов даже русский народ было бы неверно рассматривать как устойчивое единство; ведь тот распадался на множество локальных культурных или религиозных групп со своими специфическими особенностями[19]. Большим энтузиастом регионального краеведческого подхода показал себя и известный украинский историк и общественный деятель Михаил Грушевский, в концепции которого такой подход теснейшим образом сплетался с идеей местной автономии и федерализма[20].
К тому же выводу в те годы приходили и специалисты по экономической географии и производительным силам страны. В середине – второй половине 1920-х такие исследования были не просто популярны – они отвечали насущным потребностям, связанным с переустройством народного хозяйства. В ходе массовых обследований конкретных хозяйственных систем самых разных народов СССР и их отдельных групп ученые выявляли хозяйственную специфику, пытались увязать ее с данными природными, демографическими и социальными условиями, с образом жизни и бытом населения. Они доказывали, что своеобразные хозяйственные и этнокультурные особенности возникали далеко не случайно – они были взаимообусловлены. Возникло понимание тесных связей между природным окружением, традиционными хозяйственными системами и социально-бытовыми структурами[21], то есть того, что впоследствии получило в советской науке название хозяйственно-культурных типов. Примечательно, что именно историк тюркских народов и неутомимый иркутский краевед Николай Козьмин не только прямо поставил вопрос о связи этнических общностей с хозяйственными системами, но и впервые ввел сам термин “хозяйственно-культурный тип”[22]. А еще раньше о связи населения с окружающей природной средой, или о “племенных ландшафтах”, писал Николай Марр, использовавший термин “геоэтническая единица”[23]. В те же годы этнограф Евгений Кагаров предложил понятие “этнографических формаций”[24]. Примечательно, что тезис о регионально-этнической специфике встречал понимание у ряда влиятельных национал-большевиков, например Турара Рыскулова[25]. Все эти идеи были не новы. Ведь о том же еще до революции писали, например, сибирские областники и казахские националисты[26].
Из такого рода наблюдений следовал важный вывод о том, что дело заключалось вовсе не в “культурной отсталости” отдельных этнических групп, а в достижении оптимального баланса между хозяйственной системой, окружающей природной средой и особенностями культуры. Ученые доказывали, что изменить такие системы чисто волюнтаристскими методами невозможно и что упор на эти методы чреват катастрофическими последствиями. Этническую группу стали воспринимать не как случайный набор этнокультурных элементов, а как органическое единство, плод длительной истории взаимодействий природы, культуры и исторических факторов. Николай Козьмин писал:
“Каждая этническая группа сложилась, выработала систему трудовых навыков, создала свой язык в определенной природной и хозяйственной обстановке, и одновременно она представляет известную готовую коллективную рабочую единицу в хозяйственной деятельности”[27].
Так этническая группа оказалась носителем той самой коллективности, на которую опирались как социалистическая идея, так и советская административная структура.
В 1920-х годах такие этнические группы требовали знаний о своих корнях, что так же отвечало модернизационному проекту. Тогда представления о происхождении народов и их ранней истории, господствовавшие в профессиональной среде, нередко основывались на миграционистских моделях и имманентно содержали идею отождествления археологической культуры с этносом. Скажем, в археологии продолжали бытовать представления о тесной связи культуры, расы и языка, причем делались попытки отождествления определенных археологических комплексов с этническими группами. В особенности этим увлекались палеоэтнологи, работавшие в Московском университете под руководством Бориса Жукова[28].
В археологии были популярны миграционистские и диффузионистские подходы, определенное распространение получили идеи школы “культурных кругов”[29] и расовые взгляды[30]. Например, увлеченный эволюционистским подходом, Жуков отдавал дань типичному для расовой теории представлению об иерархии народов и рас. Поэтому, ссылаясь на некоторых западных сторонников расовой теории, он подчеркивал разницу между “цивилизованным человеком” и человеком “более отсталым” в степени развития мозга. Он также допускал такие формулировки, как “современный нормальный европеец как представитель высшего человеческого типа”, австралийцы как “люди примитивного типа физического строения”, “низшие человеческие расы”, “современные примитивные человеческие расы”[31]. Фактически все это было взято из расистского дискурса, исходящего из неравноценности человеческих рас, что справедливо отметил Николай Чебоксаров в своей рецензии на книгу Жукова[32]. Жестко критикуя идею о якобы вечном культурном превосходстве “нордической расы” и связывая ее с фашизмом, Богораз-Тан видел в мировых событиях “борьбу рас” и их “столкновение”. Он даже предсказывал выступление “цветных рас” против гегемонии “белой расы”, неосмотрительно допуская смешение биологического фактора с социальным. Правда, будучи демократом, в этом он видел стремление к желательному равновесию и равенству рас[33].
В свою очередь Григорий Грумм-Гржимайло, создавший фундаментальный труд по истории тюрко-монгольских народов, всячески воспевал культуротворческую роль динлинов в Центральной и Восточной Азии, отождествляя их с “белокурой голубоглазой расой”[34]. При этом он исходил из положения о жесткой связи психических черт с физическими и об извечном неравенстве рас. Он, в частности, награждал Чингисхана динлинским происхождением и объяснял упадок монгольской империи тем, что “кровь динлинов иссякла в Монголии”[35]. В 1932 году его обвинили в “великодержавном шовинизме” и расизме, и последние годы жизни он провел, хотя и не в заключении, но в полной изоляции.
Тогда же директор Института географии и картографии в Киеве Степан Рудницкий видел в нации “одну из разновидностей вида Homo sapiens”, тем самым отождествляя ее с “биологическим организмом”. Соответственно, он писал об особой “украинской расе”[36]. Еще раньше ту же позицию отстаивал украинский социолог Владимир Старосольский[37]. В этом отношении советская наука 1920-х годов мало чем отличалась от западной и от дореволюционной отечественной, где такого рода взгляды были популярны.
Археологический подход к этногенетическим проблемам в начале 1920-х был кратко сформулирован известным советским археологом Петром Ефименко, работавшим в Академии истории материальной культуры в Ленинграде[38]. Он определил археологическую культуру как относительно неизменный набор различных элементов, включая орудия быта, украшения, ритуалы и так далее, строго локализованных в пространстве и времени. Археологические культуры и происходившие с ними изменения отождествлялись им с деятельностью отдельных народов, имевших свои исторические судьбы. По Ефименко, путем ретроспективного исторического исследования было возможно установить связи между современными народами и доисторическими культурами. Поэтому построение этнической истории – он называл ее этногенией – представлялось ему вполне осуществимой задачей. Мало того, в этом он видел одну из главных задач археологии в целом. Один из его единомышленников, Грумм-Гржимайло, так же считал, что целью первобытной археологии было “проследить жизнь народа от самой его колыбели”[39]. Этот подход, возникший в русской науке еще в XIX веке, был подхвачен палеоэтнологами, причем основной упор делался на особенности керамических изделий, однозначно получавших этническую интерпретацию[40].
Продолжалась начатая Александром Спицыным работа по выявлению границ расселения древних восточнославянских племен. Московский археолог Артемий Арциховский попытался выделить археологически ареал расселения вятичей – он считал их носителями некой “чистой” славянской культуры, не искаженной какими-либо внешними импульсами. Признавая их контакты с окружающим населением, в частности, с хазарами, которым они платили дань, он, похоже, пытался полностью абстрагироваться как от внешних культурных влияний, так и от внутриплеменной дифференциации и видел в вятичах спайное интегрированное единство, напоминающее ему национальное. И неслучайно он писал о “национальном славянском язычестве”[41]. И это – показательный пример того, как окружающая ученого политическая среда иной раз формирует его взгляд на прошлое.
Поиски древних этнических общностей по археологическим материалам нашли яркое воплощение в лекционных курсах, прочитанных историком Юрием Готье в Московском государственном университете. Ученик Ключевского, Готье еще в сентябре 1919 года задумал серию работ по русской истории; он собирался начать их с пространного археологического введения[42]. Подготовкой этого археологического курса он увлеченно занимался в начале 1920-х годов, закончив его в июне 1922-го[43]. В дальнейшем он даже призывал с учетом археологических данных кардинально переписать начальные этапы русской истории[44]. Ему было ясно, что широкие пространства России были населены самыми разными группами населения не только накануне образования Киевской Руси, но и задолго до прихода сюда славян. Кто населял территорию России в те далекие времена, какие древние культуры здесь складывались и как они развивались, как взаимодействовали между собой и с внешним миром, какой вклад все они внесли в формирование будущей российской культуры – все это, на его взгляд, так же относилось к сфере изучения истории. Но материалы для таких исследований давала прежде всего археология. Поэтому главную роль археологии Готье видел в этнической идентификации отдельных древних культур и всеми силами пытался обнаружить археологически те группы древнего населения (готы, аланы, болгары, хазары, норманны), о которых писали античные, средневековые европейские или восточные авторы.
Мало того, Готье подхватывал и модную в те годы политизированную евразийскую идею[45]. Он прекрасно сознавал ее внутренний смысл, направленный на доказательство будто бы имманентно присущего российским просторам политического единства, и утверждал, что археологические данные, относившиеся к глубочайшему докиевскому прошлому, в еще большей мере подкрепляют эту идею, нежели более поздние средневековые материалы[46].
Раздвигая рамки истории далеко за пределы государственного периода, Готье предлагал примордиалистский взгляд на историю, заложивший основу советского этногенетического подхода. Ведь настаивая на том, что русская историческая наука должна вобрать в себя и историю до IX века, он писал буквально следующее:
“Если в тот период нельзя говорить об истории русского государства, то на значительном протяжении его можно говорить об истории русского народа, а еще раньше – о его предшественниках и о его предках”[47].
Фактически же он восстанавливал принятый в дореволюционной историографии неэтнический смысл понятия “русской истории” и включал в нее прошлое всех народов, когда-либо обитавших на территории России или Евразии. Все это хорошо соответствовало социальному заказу, требовавшему признать культурный вклад всех народов России, а не только этнических русских. Примечательно, что такой подход отвечал запросам как советского интернационализма, так и этнического национализма.
Такие представления как нельзя лучше отвечали духу эпохи, отражающей необычайный взлет этнического самосознания и формирование в СССР новых региональных и национальных групп, требующих, во-первых, научного обоснования своего права на существование, а во-вторых, учета своих своеобразных хозяйственных, бытовых и социальных особенностей в интересах дальнейшего развития в условиях бурных экономических преобразований.
Вот где лежали корни жгучего интереса местной интеллигенции к этнокультурным особенностям своих народов и прежде всего к их происхождению и ранней истории, когда якобы и складывалось то своеобразие культуры, быта и психологии, которое сопровождало народ на протяжении всего его существования. И вот откуда та примордиалистская установка, которая ярко окрашивала все такого рода построения. Именно так это и понимали отдельные специалисты, делавшие акцент на выявлении исконных и относительно устойчивых культурных комплексов или архетипов[48]. Мало того, уже тогда выявилась та зыбкая грань, которая пролегала между примордиализмом и биологизацией этноса. Ведь даже такой профессионал, как Сергей Руденко, понимал этнические группы как “замкнутые биологические единицы”[49], и в этом его взгляды удивительным образом перекликались с концепцией его современника, русского эмигранта-этнолога Сергея Широкогорова, считавшего этнос “биологическим явлением по преимуществу”[50]. Именно в такой атмосфере в СССР в 1920-е годы данные археологии и древней истории с благодарностью использовались местными интеллектуалами для поисков древнейших корней и славной истории своих народов. Так, видный деятель краеведческого движения, директор Центрального музея народоведения в Москве Алибек Тахо-Годи объяснял это следующим образом:
“…Долго, в течение веков выжигаемое самодержавием национальное самосознание “инородцев” под сенью лозунгов советской власти о национальном самоопределении властно требовало осязательного подкрепления своего бытия фактами”[51].
Действительно, “Декларация прав народов России” (2 ноября 1917 года) с ее акцентом на политическом самоопределении и свободном развитии национальных культур, резолюция XII съезда ВКП(б) о колонизаторской сущности политики самодержавия, актуальности борьбы с великодержавным шовинизмом и необходимости коренизации, а также введение нэпа создали совершенно новую ситуацию на национальных окраинах. Она осознавалась этническими элитами как призыв и жизненная потребность возрождения всего национального и прежде всего языка, письменности, обычаев. Ведь до революции лишь немногие русские либералы и демократы призывали “дать инородцам их историю”. Официальная политика и общественное мнение были тогда настроены иначе – считалось, что всех нерусских неминуемо ожидает естественное обрусение и “искусственное” восстановление местных культур могло этому помешать[52]. Затем, в годы военного коммунизма, большевистские идеологи открыто демонстрировали свое неприятие любого национального прошлого, в том числе и русского. История для них была скопищем позора, от которого требовалось поскорее избавиться[53].
И лишь введение нэпа создало предпосылки для возвращения прошлому достойного места в сознании людей. Впервые за многие десятилетия и даже столетия господства русской культуры, оставлявшего очень слабые надежды на этническое самовыражение, многие народы в лице своей интеллигенции внезапно ощутили, что могут взять свою судьбу в собственные руки. Разумеется, это был период иллюзий в условиях призрачной свободы – призрачной потому, что сама экономическая ситуация и сложившаяся в национальных регионах инфраструктура прочно привязывали их к центру, без мощной финансовой помощи которого ни о каком возрождении не могло быть и речи. И местная интеллигенция это более-менее понимала[54].
Вместе с тем, что она действительно могла сделать, так это обосновать право своего народа на сугубо собственный путь национального развития, делая акцент на его жизнеспособности и высоких культурных и социальных потенциях. Но без обращения к прошлому это было невозможно. Казанский историк Николай Фирсов писал в 1920 году:
“Едва ли надо много говорить о необходимости изучения областной истории в настоящее время, когда вопрос о самоопределении народностей и об автономии отдельных частей России из сферы государственной теории и политических программ перешел в действительность… В самом деле, истинное право на всякую областную автономию, тем более на автономию политическую, может дать лишь прошлое области, ее история”[55].
И местные интеллектуалы нередко прекрасно сознавали политическую подоплеку своих идеализированных исторических конструкций. По словам осетинских краеведов, “утверждение в настоящем своего национального бытия возможно лишь при полном осознании того пути, который привел к этому настоящему”[56]. Ингушский аспирант писал в середине 1930-х: “Знание далекого прошлого даст предпосылки для успеха в развитии отсталых национальных областей”[57]. Деятель чувашского национального движения объяснял:
“Как не искать всем этим татарам, чувашам, башкирам и прочим народностям “без роду и племени” “славной” истории и “славных” предков, раз главным оправданием векового угнетения и рабства их служило то, что они-де не имеют прошлого, не имели и не имеют территории, не создали культуры и государственности?”
Ведь именно к этому доводу прибегали “русские патриоты”, стремясь оправдать колониальный гнет. Вот откуда у “инородцев” такая болезненная тяга к истории и такое непреодолимое желание “хотя бы с помощью исторических мифов выйти из состояния народов, “не помнящих родства””[58]. Ему вторил неутомимый борец за удмуртское национальное возрождение:
“Чем сильнее это кажущееся отсутствие культуры в прошлом, тем острее чувствуется у всех культурных работников желание создать, отыскать свою историю и выявить свою культуру в настоящем”[59].
И советская национальная политика 1920-х, направленная на создание этнотерриториальных образований, нацеливала местных историков, этнографов и археологов на написание предыстории создаваемых национальных республик и округов[60]. Но местные ученые понимали свою задачу как написание истории собственных народов.
Эта идеология, как предполагалось, должна была стимулировать высокую творческую активность, вдохновлять людей на великие свершения и противостоять идущей из центра бюрократической централизации. Издавна беспроигрышным путем к этому было обращение к славному прошлому, призванное быть залогом славного будущего. Однако, на беду, у многих народов никогда не было своей письменности, и их древняя история была покрыта мраком. Даже если письменные источники имелись, их изучение и интерпретация требовали высокого профессионализма, а он-то чаще всего и отсутствовал. Лишь в редких случаях в республиках существовали свои школы профессиональных историков (прежде всего на Украине, в Грузии, в Армении); во многих местах такой традиции не было, свои школы только еще формировались, и роль историков брали на себя краеведы, среди которых было немало энтузиастов-дилетантов. Вот почему поиском предков там занялись прежде всего бывшие священники, учителя, писатели, обеспокоенные настоящим и будущим своего народа. Они не имели необходимой подготовки, и их единственным достоинством была вера в свой народ и великие деяния его предков. При этом, как правило, информация черпалась ими из вторых рук.
Но где же остались славные деяния предков, почему нить, связывающая народ с великим прошлым, оказалась порванной? В 1920-е годы ответ казался простым: главными причинами считались имперская политика старого режима, русская колонизация, насильственная христианизация и русификация. Именно так процесс виделся видному большевистскому историку Михаилу Покровскому, его соратникам и ученикам. Легитимизация революции требовала развенчания всего, что было связано с самодержавной Россией, и здесь национальный вопрос пришелся как нельзя кстати. Это был короткий период российской истории, когда интересы официальной историографии и местных интеллигенций совпадали.
Политика царизма стала объектом всяческого поругания – и не без основания. Все было: и ассимиляция, и русификация, и христианизация, и эксплуатация национальных окраин. В этом отношении Россия мало чем отличалась от других колониальных держав[61]. В дореволюционной пропаганде преобладало стремление доказать мирный, ненасильственный, добровольный характер русификации[62]. Один русский дореволюционный автор с умилением писал о том, что “теперь чуваши только походят на русских, но близится время, когда они совсем войдут в русскую семью и не только будут любить русский язык, но даже забудут свой родной”[63]. Теперь же получившие возможность свободно высказываться, местные авторы без труда все это опровергали[64]. Лейтмотивом выдвигаемых ими исторических версий была идея о том, что нерусские народы были отброшены назад или, по меньшей мере, их развитие было приторможено или остановлено экспансией России. Но что было до прихода русских, с чем был связан “золотой век” отдельных народов? И как его отыскать?
Поскольку письменные свидетельства отличались скудостью, неоднозначностью и фрагментарностью, то особое место занимала археология. Романтикам 1920-х она казалась всесильным орудием, способным без труда явить свету величайшие достижения их древних предков, установить их прародину и пути древних миграций. Особым спросом пользовались миграционные гипотезы происхождения народов, будто бы позволявшие устанавливать контакты или даже близкое родство с древнейшими мировыми цивилизациями. Кроме того, многие местные авторы отказывались видеть жесткую связь истории с государственностью и письменностью. Ведь многие народы России либо не обладали древней государственностью, либо вообще ее никогда не имели. Поэтому вплоть до конца 1920-х в советской риторике еще сохранялся термин “неисторические народы”[65]. Однако, не желая видеть свой народ “неисторическим”, местные интеллектуалы вслед за Гердером и Гегелем утверждали, что история – это не история государственности по преимуществу, а история самого народа, его хозяйственной деятельности, его “духа” и культуры[66]. Они всячески противились “делению наций на великие культурные нации и на нации, самой природой обреченные на невозможность дальнейшего развития”[67].
С этой точки зрения, термины “доистория” и “неисторические народы” выглядели уничижительными и не имели права на существование – история начиналась с момента появления на Земле человека и включала любую “доисторическую” древность. С течением времени эта концепция утвердилась в советской науке, и историю любого региона советские авторы начинали с палеолита. Это стало стандартным требованием, предъявлявшимся к учебникам истории и обобщающим работам по истории отдельных регионов, регулярно выходившим, начиная с 1940-х годов. Иными словами, многие положения “постколониальной историографии” последних десятилетий нетрудно обнаружить в работах местных советских авторов 1920-х, которых обуревали те же постколониальные настроения.
Так, в течение первого десятилетия советской власти советский интернационализм успешно сочетался с этническим национализмом, что Терри Мартин удачно выразил формулой “империи аффирмативных действий”[68]. Это обеспечивалось тем, что культура была строго отделена от социально-политических идей. Иными словами, угнетенные в прошлом народы разделяли общие ценности политического равенства и социальной справедливости, декларировавшиеся большевиками; они были согласны совместными усилиями строить новое общество, но при этом желали сохранить свои языки и культурные особенности. Мало того, они хотели заниматься таким строительством под руководством собственных, а не присланных из центра, лидеров. Они справедливо полагали, что это позволит им осуществлять модернизацию своим собственным путем, опираясь на местные природные и хозяйственные ресурсы. Однако сталинская национальная политика перечеркнула эти надежды, и жизнь пошла по совершенно иной колее.
_______________________________________________________________
1) Suny R.G. The Revenge of the Past. Nationalism, Revolution and the Collapse of the Soviet Union.
Stanford: Stanford University Press, 1993.2) Трайнин И. О племенной автономии // Жизнь национальностей. 1923. № 2. С. 24–25.
3) Цит. по: Алиев У. Национальный вопрос и национальная культура в Северо-Кавказском крае (итоги и перспективы). К предстоящему съезду горских народов. Ростов-на-Дону: Севкавкнига; Крайнациздат, 1926. С. 9.
4) Диманштейн С. Проблемы национальной культуры и культурного строительства в национальных республиках // Вестник Коммунистической академии. 1929. Кн. 31. № 1. С. 123.
5) См., например: Карпыч В.Ф. Советское краеведение в Средней Азии // Советское краеведение.
1930. № 1-2. С. 23. Детально о формировании “национальных идентичностей” в СССР см.: Hirsch F. Empire of Nations: Ethnographic Knowledge and the Making of the Soviet Union. Ithaka: Cornell University Press, 2005. P. 145–186.6) Иванова Ю.В. Петр Федорович Преображенский // Этнографическое обозрение. 1994. № 4. С. 110–119.
7) Основанный еще в 1901 году, он официально был открыт лишь в 1923-м, когда в нем была собрана достаточно впечатляющая этнографическая коллекция. См.: Турьинская Х.М. Музейное дело в России в 1907–1936 годах. М.: ИЭА РАН, 2001. С. 27–28.
8) Озеров П.В. Краеведение и национальности СССР. М.: Издание Главнауки и ЦБК, 1929. С. 3–18.
9) Лексин Ю. Первый перелом // Знание-сила. 1988. № 11. С. 66–75.
10) Шмидт С.О. “Золотое десятилетие советского краеведения” // Отечество. Краеведческий альманах. М.: Профиздат, 1990. Вып. 1. С. 11–27.
11) См., например: Попова Е.П. Национальные музеи Северного Кавказа (1920–1930-е гг.) // Научная мысль Кавказа. 1996. № 1. С. 75–81; Турьинская Х.М. Указ. соч. С. 87.
12) Адлер Б. О “национальных” музеях // Жизнь национальностей. 1922. № 1. С. 2–3.
13) Закс А.Б. Из истории экспозиционной мысли советских музеев (1917–1936) // Труды Научно-исследовательского института музееведения и охраны памятников истории и культуры. 1970. Т. 22. С. 129–131.
14) Ипполитова А.Б. История Музея народов СССР в Москве // Этнографическое обозрение. 2001. № 2. С. 144–160.
15) Турьинская Х.М. Указ. соч. С. 46–49.
16) Семенов Л.П. Государственный научный музей гор. Владикавказа при Северо-Кавказском институте краеведения. Владикавказ: Северо-Кавказский институт краеведения, 1925. С. 3–4, 21–23.
17) Горшенина С.М. Галина Пугаченкова. Ташкент: Media Land; Институт Открытое общество – Узбекистан, 2000. С. 73.
18) Кузнецов В.А. К истории археологического изучения Кабардино-Балкарии // Археология и вопросы древней истории Кабардино-Балкарии / Под ред. И.М. Чеченова. Нальчик: Кабардино-Балкарский институт истории, филологии и экономики, 1980. С. 140.
19) Богословский П.С. Проблема историко-этнографического исследования Прикамско-Уральского края // Экономика (Пермь). 1925. № 8-9. С. 66–67; Он же. К этнологии Пермского края // Экономика (Пермь). 1926. № 4. С. 48–51.
20) Грушевський М. Порайоне iсторичне дослiдження Украiни i обслiдування Киiвського вузла // Киiв та його околиця в iсторii i пам’ятках / Под ред. М. Грушевського. Киiв: Державне видавництво Украiни, 1926. С. 2–3.
21) См., например: Пасынков Л.П. Быт и игры кавказских народностей. Ростов-на-Дону: Северо-Кавказский край, 1925; Швецов С.П. Природа и быт Казахстана // Казакское хозяйство в его естественно-исторических и бытовых условиях / Под ред. С.П. Швецова. Л.: Нар. Ком. землед. Каз. Автономии, 1926. С. 100–103; Руденко С.И. Современное состояние и ближайшие задачи этнографического изучения турецких племен // Первый Всесоюзный тюркологический съезд. Баку: Издательство Азербайджанской ССР, 1926. С. 58–66; Кагаров Е.Г. Пределы этнографии // Этнография. 1928. № 1. С. 11–21; Козьмин Н.Н. Хозяйство и народность (производственный фактор в этнических процессах) // Сибирская живая старина. Кн. 5. Иркутск, 1928. С. 1–22; Бартольд В.В. Связь общественного быта с хозяйственным укладом у турок и монголов // Бартольд В.В. Сочинения. М.: Наука, 1929. Т. 5. С. 468–472.
22)
Козьмин Н.Н. Указ. соч. С. 10. Александр Решетов справедливо напомнил о его роли в создании концепции хозяйственно-культурных типов. См.: Решетов А.М. Николай Николаевич Козьмин: основные направления научной деятельности // Репрессированные этнографы / Под ред. Д.Д. Тумаркина. М.: Восточная литература, 1999. С. 81–100.23) Марр Н.Я. Абхазоведение и абхазы (к вопросу о происхождении абхазов и этногонии Восточной Европы) // Восточный сборник. Л., 1926. С. 129–130.
24) Кагаров Е.Г. Указ. соч. С. 20.
25) Рыскулов Т.Р. Избранные труды. Алма-Ата, 1984. С. 124–125.
26) Об этом см.: Асфендиаров С.Д. История Казакстана. Алма-Ата: Казакстанское краевое издательство, 1935. Т. 1. С. 225.
27) Козьмин Н.Н. Указ. соч. С. 21–22.
28) Шмидт А.В. Археологическое изучение древностей севера СССР // Финно-угорский сборник / Под ред. С.Ф. Ольденбурга, А.И. Андреева. Л.: Издательство АН СССР, 1928. С. 223, 227.
29)
Бороздин И.Н. Археология и социология // Новый Восток. 1926. № 12. С. 204–206; Богораз-Тан В.Г. Распространение культуры на земле. М.; Л.: Госиздат, 1928. С. 244–266.30) Об этом см.: Ярхо А.И. Против идеалистических течений в расоведении СССР // Антропологический журнал. 1932. № 1. С. 9–23;
Miller M. Archaeology in the USSR. London: Praeger, 1956. P. 53–55.31) Жуков Б.С. Происхождение человека. М.; Л.: Госмедиздат., 1931. С. 14, 44, 91, 105, 128.
32) Чебоксаров Н.Н. Рецензия. Жуков Б.С. Происхождение человека. М.; Л., 1931 // Антропологический журнал. 1932. № 1. С. 132–133.
33) Богораз-Тан В.Г. Указ. соч. С. 159–160, 286–303.
34) Много позднее было показано, что динлины относились к монголоидному антропологическому типу и не имели никакого отношения к “арийцам”. См.: Пьянков И.В. Еще раз к вопросу о динлинах // Лев Николаевич Гумилев. Теория этногенеза и исторические судьбы Евразии / Под ред. Ю.Ю. Шевченко. СПб.: Европейский дом, 2002. Т. 1. С. 199–203.
35) Грумм-Гржимайло Г.Е. Западная Монголия и Урянхайский край. Т. 2. Исторический очерк этих стран в связи с историей Средней Азии. Л.: Издание Ученого комитета Монгольской Народной Республики, 1926. С.
IV, 34–35, 77, 401–403. О расизме см.: Ярхо А.И. Указ. соч. С. 15; Гурулев С.А. Еще раз о расизме, нацизме и их идеологе А. Розенберге // Вопросы истории. 2006. № 5. С. 64.36)
Рудницький С.Л. До основ украïнського нацiоналiзму. Вiдень; Прага: Украïнський Скиталець, [Б.г.]. С. 16, 56–57.37)
Старосольский В. Теория наций. Вена, 1922.38) Ефименко П.П. Доисторическая археология, ее задачи и перспективы в областном изучении // Краеведение. 1923. № 2. С. 93–98.
39) Грумм-Гржимайло Г.Е. Указ. соч. С. 1.
40) См., например: Жуков Б.С. Вопросы методологии выделения культурных элементов и групп // Культура и быт населения Центрально-промышленной области / Под ред. В.В. Богданова, С.П. Толстова. М.: Музей Центрально-промышленной области, 1929. С. 33; Он же. Теория хронологических и территориальных модификаций некоторых неолитических культур Восточной Европы по данным изучения керамики // Этнография. 1929. № 1. С. 59.
41) Арциховский А.В. Курганы вятичей. М.: РАНИОН, 1930.
42) Готье Ю.В. Мои заметки // Вопросы истории. 1992. № 11–12. С. 125.
43)
Он же. Мои заметки // Вопросы истории. 1993. № 5. С. 156, 158.44)
Он же. Очерки по истории материальной культуры Восточной Европы до основания первого Русского государства. Л.: Брокгауз–Ефрон, 1925; Он же. Железный век в Восточной Европе. М.; Л.: Госиздат, 1930.45) В 1921 году в Румянцевскую библиотеку, хранителем которой был Готье, стала поступать литература из зарубежья. Готье запоем читал новые издания, в особенности, написанные русскими эмигрантами. См.: Он же. Мои заметки // Вопросы истории. 1993. № 4. С. 84; № 5. С. 151–152.
46)
Он же. Очерки… С. 14–15.47)
Там же. С. 18.48) См., например: Козьмин Н.Н. Указ. соч. С. 3–4.
49) Руденко С.И. Указ. соч. С
. 65.50) Shirokogoroff S.M. La théorie de l’ethnos et sa place dans le système des sciences anthropologiques // L’Ethnographie.
1936. № 32. P. 86–90.51) Тахо-Годи А. Краеведение в национальных республиках и областях // Советское краеведение. 1931. № 4. С. 16.
52) Смирнов И.Н. Обрусение инородцев и задачи обрусительной политики // Исторический вестник. 1892. Т. 47. С. 761–762.
53) Найман Э. За красной дверью: введение в готику НЭПа // Новое литературное обозрение. 1996. № 20. С. 71–72.
54) Петров Д.П. Чувашский народ в борьбе за национальное освобождение. Казань: Госиздат, 1921.
55) Фирсов Н.Н. Чтения по истории Среднего и Нижнего Поволжья. Казань: Госиздат, 1920. С. 3.
56) Кокиев Г.А. Очерки по истории Осетии. Владикавказ: Растдзинад, 1926. Ч. 1. С. 3.
57) Базоркин М.М. История происхождения ингушей. Нальчик: Эль-Фа, 2002. С. 208.
58) Петров Д.П. Чувашия. М.; Л.: Госиздат, 1926. С. 11.
59) Герд К. К вопросу о происхождении вотяков. Удины и уды (вотяки) // Труды Научного общества по изучению Вотского
края. Вып. 2. 1926. С. 91.60) Kappeler A. Die Geschichte der Völker der Mittleren Wolga (vom 10. Jh. Bis in die zweite Hälfte des 19. Jh.) in der sowjetischen Forschung // Jahrbücher für Geschichte Osteuropas.
1978. Bd. 26. Hf. 1. S. 94–95.61) Озеров П.В. Указ. соч.
62) Смирнов И.Н. Указ. соч.
63) Цит. по: Озеров П.В. Указ. соч. С. 9.
64) Петров Д.П. Чувашский народ; Он же. Чувашия. С. 15–19; Коричев С.А. Заметки к вопросу по истории мелких национальностей Поволжья и Приуралья. Чебоксары: Общество изучения местного края Чувашской Автономной Области, 1924; Петров М.П. О происхождении чуваш. Чебоксары: Госиздат, 1925; Губайдуллин Г.С. Из прошлого татар // Материалы по изучению Татарстана. Вып. 2. Казань, 1925. С. 71–111; Цыбиков Г.Ц. Монгольская письменность как орудие национальной культуры // Бурятиеведение. 1928. Т. 1–3 (5–7) и др.
65) См., например: Гозулов А.И. Краевой Горский Институт // Записки Северо-Кавказского краевого горского научно-исследовательского института. Ростов-на-Дону, 1929. Т. 2. С. 310.
66) См., например: Егоров Ф.Е. Материал по истории народа мари. Козмодемьянск, 1929. С.
I.67) Асфендиаров С.Д. Проблема нации и новое учение о языке // Новый Восток. 1928. № 22. С. 171.
68) Martin T. The Affirmative Action Empire: Nations and Nationalism in the Soviet Union, 1923–1939. Ithaca
: Cornell University Press, 2001. В русскоязычной литературе распространен калькирующий перевод понятия affirmative action как “аффирмативное действие” или даже “положительная деятельность”; вместе с тем наиболее удачным представляется перевод “положительная дискриминация”. – Примеч. ред.