Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2011
Дэвид Бранденбергер (р. 1970) – историк, профессор российской и советской истории Ричмондского университета (США). Автор книг о русском национальном самосознании, историографии и партийной пропаганде при Сталине.
Дэвид Бранденбергер
Сталинский популизм и невольное создание русской национальной идентичности
Книга Рональда Суни “Месть прошлого” приобрела широкую известность благодаря аргументации, согласно которой попытки советской власти приручить после 1917 года националистические силы на деле привели к противоположному эффекту – консолидации десятков новых наций и, в конечном счете, распаду Советского Союза[1]. В каждой из этих новых национальных традиций можно выделить представителей творческой и политической элиты, которые были ответственны за различные аспекты национального строительства[2]. Русские также не были в этом отношении исключением, как убедительно свидетельствуют недавние работы Ицхака Брудного, Николая Митрохина и других[3].
Усматривая истоки возникновения по форме национально русских общественных организаций и националистических движений в течение десятилетий, последовавших за кончиной Сталина, упомянутые авторы вполне правы, но ни тот ни другой, к сожалению, не уделяет внимания предшествующей эпохе, которая и задала рамку для становления полноценного русского национализма. В данной статье исследуется историческая динамика 1917–1953 годов, во время которых, собственно, и созрела социальная обстановка, породившая настоящих русских националистов. Идея статьи вполне согласуется с анализом других “советских народов”, предпринятым Суни: формирование современной русской национальной идентичности в значительной мере может считаться продуктом исторической случайности. Понятно, что в отношении азербайджанцев или туркмен подобные заявления вполне обычны, но в этой работе утверждается, что и возникновение русской нации в нынешнем ее виде тоже отнюдь не было исторически неизбежным и его в той же мере можно считать следствием особых исторических обстоятельств сталинской эпохи.
В дебатах о русской национальной идентичности ее происхождение принято датировать XIX столетием. Одни комментаторы сосредоточились на идеологии и русификации[4] – это направление недавно пополнилось новыми исследованиями имперской политики национальностей, разрабатываемой в центральных учреждениях[5], а также проводимой на западных рубежах и в Польше[6], Украине[7], Сибири[8], Поволжье, а также на Северном Кавказе[9]. Другие изучали значение таких учреждений, как Русская православная церковь и армия[10]. Наконец, третьи обращали внимание на ключевую роль интеллигенции и образованных классов, изыскивая отзвуки нарождающейся русской национальной идентичности в интеллектуальных дебатах того времени[11], а также в печати[12], искусстве[13], массовой культуре и гражданских организациях[14]. Важно, однако, помнить, что артикулируемые подобным образом понятия групповой идентичности почти не имели отношения к русскому обществу в целом, ограничиваясь узким кругом городской образованной элиты. Полуобразованные, если вообще грамотные, широкие слои русскоговорящего населения Российской империи просто не умели мыслить категориями более широкого политического сообщества, нежели то, которое задавалось их провинциальными экономическими, сословными, культурными и кровнородственными общностями. Иными словами, процесс, схожий с описанной Юджином Вебером трансформацией в XIX веке “крестьян во французов”, в русскоговорящих землях Российской империи на рубеже XX столетия едва шел[15].
Чем можно объяснить такое отсутствие артикулированного чувства национальной идентичности? Отчасти тем, что у большинства русских, живших при старом режиме, не было общепринятого осознания долгой и славной истории, изобилующей фигурами наполовину мифических патриотов, чей героизм служил национальному делу[16]. Именно этот зов героических предков, согласно Бенедикту Андерсону, в конце XIX и начале XX веков мобилизовал “новые воображаемые сообщества” по всей Европе, делая это посредством печатного станка и массового образования[17]. В новых национальных историях доминировали легенды о правящих династиях, эпических сражениях и славных победах, а создание и популяризация этих легенд стало центральным аспектом консолидации европейских наций. В России, однако, отсутствие в элитах согласия по поводу того, что значит быть русским, и пренебрежение царским двором любыми разновидностями национализма (особенно пропагандируемыми с помощью печати и школы[18]) препятствовали вызреванию у народа целостного, последовательного и выраженного чувства национальной идентичности[19]. Понятие о групповой идентичности среди русских людей было более или менее оформленным только на региональном уровне: средний крестьянин на рубеже веков воспринимал себя не как “русского”, а скорее, как “вятского” или “тульского”[20]. Подобные представления преобладали даже после того, как крестьяне начали в массовом порядке покидать родные деревни, вливаясь в ряды городского рабочего класса[21].
С учетом сказанного неудивительно, что нехватка национально-патриотического чувства среди населения в дореволюционный период оборачивалась недоразвитым и непоследовательным ощущением национальной идентичности. Провинциальная Россия не могла изменить подобного положения дел, поскольку была обществом практически без современных учреждений, где власть чаще всего ассоциировалась с конкретными личностями, а не занимаемыми ими должностями. По целому ряду причин ни государственные, ни церковные школы (в той мере, в которой они вообще существовали), ни царский двор так же не влияли на эту ситуацию[22]. Даже армия в своем стремлении поддерживать высокий моральный дух в рядах военнослужащих полагалась в основном на банальные и примитивные формы русского “шапкозакидательства”. И хотя, следует признать, с началом Первой мировой войны царское правительство предприняло определенные попытки по утверждению более ясного и целостного представления о русском, эти усилия оказались слишком незначительными и явно запоздалыми[23]. В итоге злобные карикатуры, изображающие немецкого врага, делали для объединения империи больше, чем неуклюжие патриотические лозунги, на скорую руку распространявшиеся в 1914–1917 годах[24].
Спустя десятилетие в русскоязычном обществе мало что изменилось – несмотря на распад империи, большевистскую революцию, гражданскую войну и первые фазы советского государственного строительства. Этнографы, занимавшиеся в середине 1920-х первой советской переписью, почти тщетно искали в ее результатах следы артикулированного чувства русского национального сообщества[25]. А там, где архивные свидетельства все-таки обнаруживают у русских какие-то признаки этнического самосознания, эти чувства предстают предельно расплывчатыми и направленными, скорее, на негативную характеристику иных этнических групп, а не на позитивное описание себя[26].
Впрочем, тот факт, что революция ничуть не изменила слабость и непоследовательность национального чувства, сложившегося при старом режиме, едва ли кажется удивительным. Формирование национальной идентичности не является спонтанным или неизбежным процессом; более того, преданность молодого советского режима идеалу пролетарского интернационализма заставляла большевиков активно подавлять на протяжении первых пятнадцати лет советской власти нарождавшееся в массах осознание русской национальной идентичности. Как известно, большевики были непреклонны в подчеркивании приоритета классового сознания над национальным. Даже после выдвижения Сталиным в середине 1920-х годов тезиса о строительстве социализма в одной отдельно взятой стране советские пропагандисты продолжали рассматривать класс как более фундаментальную социальную категорию, чем любые иные понятия, имеющие этническую или национальную природу. Национализм воспринимался в качестве силы, способной отвлечь “трудящиеся массы” от естественного сплочения по классовым признакам. Русский национализм, в частности, казался настолько серьезной угрозой для молодой республики Советов, что любые позитивные упоминания русскости в 1920-е годы непременно осуждались: в них видели проявления “великодержавного шовинизма”, отсылающего к царской эпохе[27]. Нерусский национализм в тот период так же осуждался, а преследования “буржуазных националистов” в республиках дополнялись амбициозной программой “коренизации”, призванной выдвигать местные кадры и развивать нерусские культуры в контексте советского социализма. Власти надеялись, что спонсируемая государством вертикальная мобильность, сопровождаемая культурным подъемом, истребит на окраинах националистические и сепаратистские настроения и заложит фундамент новых традиций, “национальных по форме и социалистических по содержанию”.
К концу 1920-х, однако, этот курс претерпел изменения. Социальная напряженность, ярко проявившаяся в охватившем страну в 1927 году страхе приближающейся войны, заставила советских идеологов обратиться к поискам лозунгов, способных подкрепить схематичную партийную и материалистическую пропаганду чем-то более понятным и доступным. Осознавая, что прежняя линия в силу своей абстрактности была не способна эффективно мобилизовать плохо образованные массы[28], Сталин и его сподвижники стали присматривать прагматичную альтернативу, которая фокусировалась бы на возвеличивании конкретных исторических деятелей и таких понятий, как, например, “советский патриотизм”, которые раньше считались не совместимыми с марксизмом-ленинизмом. На первый взгляд, подобное стремление потакать общественному мнению кажется парадоксальным, поскольку в те годы режим не стеснял себя в средствах, обеспечивавших жестокую “революцию сверху”, – шоковую индустриализацию, насильственную коллективизацию, истребление кулачества, культурную революцию. Тем не менее, в рамках советских мобилизационных усилий 1920–1930-х годов эти внешне непримиримые тренды функционировали как кнут и пряник.
Истоки нового подхода к пропаганде датируются 1928 годом, когда Максим Горький и его единомышленники, озабоченные мобилизацией общества, решили, что для популяризации массового, общедоступного вида пропаганды лучше использовать примеры героизма, взятые из повседневной жизни. Заметно контрастируя с пролетарским интернационализмом и схематичным материализмом, присущими 1920-м годам, это новое превознесение народного героизма привело к становлению оригинального жанра агитационной литературы. Знаменитые проекты, подобные горьковской многотомной “Истории фабрик и заводов” и “Истории гражданской войны в СССР”, начали формировать новый пантеон советских героев, а также коллекцию социалистических мифов, легенд и сказаний. Поиск “полезного прошлого” не только фокусировался на передовиках промышленности и сельского хозяйства, но и привлекал внимание к видным старым большевикам, организаторам производства, партийным руководителям, комсомольским активистам, деятелям Коминтерна, героям-красноармейцам, нерусским партийцам из союзных республик и даже знаменитым сотрудникам спецслужб[29]. Имена Авеля Енукидзе, Георгия Пятакова, Николая Антипова, Александра Косарева, Александра Егорова, Михаила Тухачевского, Станислава Косиора, Файзуллы Ходжаева, Генриха Ягоды, Якова Петерса и других быстро приобрели широкую известность. Это акцентирование “повседневного героизма” конкретных личностей было в центре внимания I съезда Союза советских писателей, состоявшегося в 1934 году сразу же после того, как XVII партийный съезд “победителей” возвестил об успешном завершении первой фазы индустриализации и коллективизации. Теперь мобилизационная пропаганда такого рода должна была сменить схематичные установки 1920-x годов и возвеличивание открытой классовой борьбы первой пятилетки; ее порождением стал поток литературы, разрабатывавшей и обогащавшей пантеон советских героев. Ни слова не говоря о вопросе “русскости” (исключения были связаны лишь с вниманием, иногда уделяемым “радикальным демократам” XIX века – Александру Пушкину, Николаю Чернышевскому и Николаю Добролюбову), эта пропагандистская кампания выстраивала линию, которую задним числом можно назвать “многонациональной”: речь шла о популяризации многочисленных нерусских партийцев и ударников, чьи доблести были национальными по форме, прекрасно вписываясь при этом в задачи социалистического созидания[30]. Одновременно различные советские национальности наделялись новыми историческими нарративами. В этих популярных историях региональные восстания против царского колониализма (например, движения под предводительством имама Шамиля или Амангельды Иманова) ставились в один ряд с крестьянскими бунтами Емельяна Пугачева и Степана Разина. Аналогичным образом рабочие волнения в Баку и Тифлисе представлялись частью той же революционной традиции баррикадных боев, которые парализовали Москву и Санкт-Петербург в 1905 году. В конечно счете, примерно с 1935 года советская массовая культура стала богатым и сложным соцветием образов, вращавшихся вокруг советского социализма и “дружбы народов”. Введение в оборот героических рассказов о недавнем (или давнем) прошлом работало на формирование общего нарратива, на который могло опереться все общество. В основе его лежал патриотический призыв, имевший гораздо более широкое социальное применение, нежели примитивное и безличное выпячивание материалистических и классовых догматов, отличавшее предшествующее десятилетие.
Важнейшей особенностью новых веяний стала их популистская природа. Хотя популизм с большим трудом поддается формальному определению, этот термин вполне применим для описания инициированных сверху политических кампаний, призванных мобилизовать массы посредством эксплуатации низовых убеждений и верований[31]. В такое его понимание вполне вписывается сталинская пропаганда середины 1930-х – 1953 годов[32], напоминающая “авторитарный популизм” Хуана Перона в Аргентине (1943–1952), Карлоса Ибаньеса дель Кампо в Чили (1927–1931), Жетулиу Варгаса в Бразилии (1930–1945), Фульхенсио Батисты на Кубе (1937–1940), Хуана Веласко Альворадо в Перу (1968–1975) и Альфредо Стресснера в Парагвае (1954–1989)[33]. В каждом из этих случаев харизматический лидер, возглавлявший развивающееся, но расколотое общество, апеллировал к народному единству перед лицом внешних и внутренних врагов. Провозглашавшиеся вождем обещания улучшить жизнь народа предполагалось выполнить за счет борьбы с туманно определяемой “коррупцией” и “социальной корыстью”, а не посредством системных реформ. Символы и риторика, используемые при проведении подобного курса, фиксировались не только на врагах народа и посулах лучшей жизни, но и на общей истории “крови и почвы”, уходящей корнями в мифическую эру единства и процветания[34]. Разумеется, несмотря на все рассуждения этих лидеров о нации, национальных истоках, национальном единстве, они вовсе не были истинными националистами, поскольку неизменно предпочитали диктаторское управление сверху народному самоопределению снизу[35].
Хотя подобный популизм иногда трактуют как идеологию, лучше, вероятно, расценивать его как способ мобилизационной агитации; такой подход существенно упрощает сравнение популизма сталинской эпохи с популизмом многочисленных латиноамериканских диктаторов прошлого столетия[36]. Действительно, тот факт, что популизм в Аргентине вполне мирно соседствовал с внешне несовместимыми идеологическими установками (например, с защитой олигархических привилегий и интересов большого бизнеса), помогает лучше понять то, каким образом Сталину удавалось использовать популистские приемы наряду с ортодоксальной марксистско-ленинской линией, базирующейся на классовом принципе и пролетарском интернационализме[37]. Подобно аргентинскому обществу времен Перона, советское общество столь же благодушно откликалось на сталинскую популистскую риторику, ориентированную на дружбу народов и совместную историю героизма, доблести и славы[38].
Но полный триумф этой новой популистской пропаганды так и не был достигнут, поскольку ежовщина начиная со второй половины 1936 года унесла не только бóльшую часть самых опытных партийных и военных кадров, но и самых видных представителей нового пантеона советского героизма. Кампания прославления “дружбы народов” также потерпела крах. В указанный период, поглотивший Енукидзе, Антипова, Пятакова, Косарева, Тухачевского, Косиора и многих других, то, что в предыдущие годы продвигалось в республиках в качестве практики “коренизации”, теперь стало основанием для обвинений в “буржуазном национализме”[39]. Любопытно, что одновременно дежурные до тех пор проклятия советской печати в адрес “великодержавного шовинизма” без лишнего шума сменились постепенной реабилитацией мифов, легенд и образов, извлеченных из русского национального прошлого. Новые имена – от Александра Невского и Петра Великого до Александра Суворова и Михаила Кутузова – влились в поредевший пантеон героев, придя на смену советским знаменитостям, павшим жертвами репрессий. К 1938 году это превознесение “русского” обернулось даже указаниями на русский народ как на primus inter pares – самый исторический, героический и революционный из советских народов[40].
Сдвиг к “полезному прошлому” дореволюционной России, обозначившийся в предвоенный период, стал еще более заметным в первые недели начавшейся в 1941 году войны, когда советские идеологи любыми средствами пытались поднять общество на борьбу с врагом. Партийные пропагандисты сделали тогда целый ряд прагматических уступок – в частности, в отношении Русской православной церкви, народов в национальных республиках и капиталистических союзников за рубежом, – но все эти жесты выглядели бледно на фоне огромных ресурсов, вкладываемых в русское национальное прошлое. Более того, предпринятые в 1938–1941 годах пробные усилия по возвеличиванию не только русских исторических деятелей, но и самого русского народа, позже вылились в одну из ведущих тем военного времени[41]. В конечном итоге это восхваление русских героев прошлого и настоящего послужило основой не только для известного победного тоста 1945 года, поднятого Сталиным за русский народ, но и для ксенофобских перегибов конца 1940-х – начала 1950-х.
Подлинные цели и задачи, скрывавшиеся за этими пропагандистскими новациями, широко обсуждались с 1947 года, когда Николай Тимашев увидел в них одну из особенностей эпохи[42]. Одни исследователи связывали это явление с националистическими настроениями внутри партийной иерархии[43], растаявшими надеждами на мировую революцию[44], произведенной сталинской элитой ревизией марксистских принципов[45]. Другие ассоциировали трансформацию с возрастающей внешней угрозой (особенно после прихода Гитлера к власти в Германии в 1933 году)[46], становлением местного этатизма[47], триумфом административного прагматизма над революционным утопизмом[48], эволюцией советской национальной политики[49]. Наконец, третьи усматривали в этих изменениях симптомы более масштабных идеологических сдвигов[50] или, напротив, относили их к краткосрочным издержкам войны[51]. Совсем недавно Велько Вуячич вернул Сталина в центр этого сюжета, пытаясь доказать, что генеральный секретарь в годы своего властвования культивировал не что иное, как новую советско-русскую идентичность, сочетая восхищение русским рабочим классом с марксистско-ленинским принципом пролетарского классового сознания. Добиваясь этого, полагает указанный автор, Сталин не только продвигал новую гибридную идентичность, но и безжалостно искоренял остатки старой России[52]. Этой оригинальной интерпретации, однако, не хватает опоры на архивные источники. Не имея возможности убедительно доказать наличие последовательной партийной линии, касающейся русской пролетарской идентичности и не менявшейся с 1920-х по 1950-е годы, Вуячич представляет в качестве обоснования разношерстный набор публичных выступлений, политических решений и изменений в системе партийного и государственного правления. Конечные выводы Вуячича получились интересными, но слишком прямолинейными и в силу этого плохо вяжущимися с уже установленными контурами идеологической и культурной политики сталинской эпохи. Более того, эта интерпретация никак не объясняет партийной реабилитации русскости, состоявшейся в 1930–1940-х годах, и в особенности всемерного возвеличивания непролетарских элементов русского национального прошлого.
Пожалуй, единственная интерпретация, вбирающая в себя все метаморфозы пропаганды 1930-х годов, должна вписать их в контекст обновленной популистской идеологии, ставившей превыше всего общественную мобилизацию ради индустриализации и повышения обороноспособности[53]. В связи с появлением этого новоявленного “национал-большевизма” следует подчеркнуть два пункта. Во-первых, превознесение русских символов и образов отнюдь не выглядит неизбежным; его следует рассматривать в качестве побочного продукта тех исторических обстоятельств, которые сложились из-за провала более полноценной революционной “советской” пропаганды во время ежовщины. Во-вторых, даже навязчивое выпячивание русскости после 1937 года не стоит путать с официальной поддержкой русского государственного или национального строительства, требовавшего расширения институциональной, политической и культурной автономии, никогда не входившего в планы большевиков.
Русофильство сталинской эпохи нужно скорее расценивать в качестве инструментального и популистского арсенала – системы жестов и мер, призванных мобилизовать, а не освобождать. Весьма нарочитым здесь выглядит отсутствие каких-либо попыток сформировать независимую основу для Российской Советской Федеративной Социалистической Республики, обособленную от государственного целого Советского Союза. Иными словами, руссоцентризм, вошедший в практику после 1937 года, не исправлял глубочайших институциональных дисбалансов, лежавших в основе советской системы. Как известно, РСФСР была инкорпорирована в состав СССР, не имея бюрократических учреждений, созданных на Украине, в Закавказье и прочих союзных республиках. Отсутствие собственной партийной организации, академии наук было частью сознательной стратегии начала 1920-х годов, нацеленной на ограничение русского влияния в советском обществе[54]. Показательно, что это неравенство сохранилось и после 1937 года, несмотря на официальные восхваления русского народа как “первого среди равных”[55].
Пренебрежение государственным строительством отражалось в партийной позиции относительно русского национального строительства. Хотя после 1937 года возрождению подверглись многочисленные герои, легенды и мифы, ассоциировавшиеся с русским национальным прошлым, эти усилия были выборочными и осторожными, нацеленными на отражение советского настоящего, а не на свободное погружение в прошлое. Царская централизация и строительство империи стилизовались под необходимую подготовительную фазу советского государственного строительства, а политические фигуры от Ивана Грозного до Петра Великого использовались для неявной легитимации предпочитаемого партией единоличного правления. События былых времен использовались для формулирования проблем 1930-х годов, будь то “обоснованный” разгром опричниками внутренних врагов или эпическая борьба Александра Невского с тевтонскими рыцарями. Дореволюционные триумфы на поле боя, а также достижения в науках и искусствах вписывались в родословную советских командармов, ученых и деятелей искусства. Даже обращение Пушкина к реализму в литературе или его нежелание подчиняться общепринятым конвенциям интерпретировались как провозвестие социалистического реализма. В рамках парадигмы, направлявшей весь этот ревизионизм, реабилитация исторических личностей, репутаций и свершений предопределялась возможностью с ее помощью иллюстрировать, объяснять и оправдывать современную советскую жизнь, не допуская при этом появления независимой и свободной альтернативы официальной линии.
Такое отношение к русскому национальному прошлому необходимо рассматривать в качестве производной от специфического для Сталина взгляда на русский народ в целом. Несмотря на расточаемые им комплименты в адрес русских, Сталин не был русским националистом и последовательно противостоял любым усилиям по расширению русского самоуправления. Как отмечает Терри Мартин, Сталин рассматривал русских как “государствообразующий народ”, костяк многонационального советского общества[56]. Из русских, известных своим революционным размахом, делали “первых среди равных”, их изображали в качестве “старшего брата” в советской семье народов. Их культура, история, демографическая мощь были призваны усиливать власть и легитимность советского государства. Как писал после войны в “Правде” Александр Поскребышев, русские были для советского общества цементирующей силой, укрепляющей дружбу народов[57]. Только таким образом можно объяснить то, почему даже на подъеме послевоенного руссоцентризма режим не желал слышать о чем-либо, напоминающем русское государственное или национальное строительство.
Таким образом, в конечном счете, Сталин был авторитарным популистом, а не националистом; руссоцентристская риторика использовалась им исключительно для того, чтобы заставить русских служить общесоюзным интересам. Джеффри Хоскинг задается вопросом о том, насколько эффективным оказалось это намерение, и отмечает, что всякое позитивное влияние, оказываемое на общественное мнение в данном отношении, сдерживалось продолжающимся в Советском Союзе подавлением деревенской культуры и Русской православной церкви[58]. С этим соглашается и Вуячич, утверждающий, что “сталинский массовый террор и коллективизация русского крестьянства проложили непроходимую пропасть между советским государством и русской нацией”[59]. Но, несмотря на всю логичность этих утверждений, они противоречат новейшим исследованиям народного восприятия сталинского руссоцентристского популизма, свидетельствующим о его продуманности и пригодности. Именно это позволяло описанной здесь линии обеспечивать modus vivendi во взаимоотношениях сталинского государства и русскоязычного общества[60].
Сказанное, однако, не означает, что популистская попытка Сталина присвоить русское национальное прошлое, избегая при этом строительства русской нации и русского государства, претворялась из теории в практику без малейших проблем. Порой русскоговорящие советские граждане усваивали национал-большевистскую линию генерального секретаря весьма причудливым образом. В частности, хотя массовое восприятие русских исторических фигур в основном соответствовало эпическому измерению официальной линии (культ таких личностей, как Пушкин или Петр, статус русских как “первых среди равных” и так далее), простые люди нередко оказывались не в ладах с ее более загадочными и смутными аспектами (исторический материализм, классовое сознание, “дружба народов” и так далее). Письма, дневники, донесения спецслужб и послевоенные интервью показывают, что многие русские проводили четкую границу между собственным национальным прошлым и его героями, с одной стороны, и шаблонными советскими ценностями, с другой[61]. Первая составляющая была родной, достижимой и желаемой, в то время как вторая оставалась схематичной, безжизненной и безличной. Одна поощряла чувство гордости и сопричастности; другая взывала лишь к долгу и послушанию.
Столь противоречивое восприятие официальной линии не должно вызывать удивления, поскольку широкая публика редко воспринимает идеологические заклинания в их полном объеме. Зачастую обыватели в современном обществе вольно или невольно упрощают содержание официальных заявлений до неузнаваемости. Подобная динамика делает анализ народного восприятия существенным элементом всякого изучения пропаганды и идеологии. В данном случае выборочное потребление русскими, жившими в сталинскую эпоху, национал-большевистской риторики и соответствующего ей комплекса идей означает, что у них самих появилось более массовое, единое и артикулированное понимание того, что такое быть русским, чем когда-либо в истории русскоязычного общества. Иными словами, попытки партии укрепить массовую лояльность советскому режиму путем избирательного кооптирования национальных русских мифов, легенд и образов вылились в нечто такое, чего Сталин вовсе не желал: в формирование русского национального самосознания вне зависимости от партийной линии и агитационно-пропагандистской системы. И хотя вызревание этого чувства национальной идентичности стимулировалось одной из самых грандиозных пропагандистских кампаний XX века, его следует считать ненамеренным и даже случайным продуктом популистского заигрывания Сталина с мобилизационным потенциалом русского национального прошлого.
Авторизованный перевод с английского Андрея Захарова
_____________________________________________
1) Suny R.G. The Revenge of the Past: Nationalism, Revolution, and the Collapse of the Soviet Union. Stanford: Stanford University Press, 1993.
2)
См., например: Allworth E. The New Central Asians // Allworth E. (Ed.). Central Asia: 130 Years of Russian Dominance: A Historical Overview. Durham: Duke University Press, 1994.3) Brudny Y. Reinventing Russia: Russian Nationalism and the Soviet State, 1953–1991.
Cambridge, MA: Harvard University Press, 1998; Митрохин Н. Русская партия: движение русских националистов в СССР. 1953–1985 годы. М.: Новое литературное обозрение, 2003. В меньшей степени можно полагаться на мемуары одного из помощников Андрея Суслова: Байгушев А.И. Русская партия внутри КПСС. М.: Алгоритм-Книга, 2005.4)
Среди наиболее важных можно назвать следующие работы: Riasanovsky N. Nicholas I and Official Nationality in Russia, 1825–1855. Berkeley: University of California Press, 1967; Wortman R. Scenarios of Power: Myth and Ceremony in Russian Monarchy. Princeton: Princeton University Press, 2000; Thaden E. Russia’s Western Borderlands, 1710–1870. Princeton: Princeton University Press, 1984; Idem (Ed.). Russification in the Baltic Provinces and Finland, 1855–1914. Princeton: Princeton University Press, 1981; Löwe H.-D. Russian Nationalism and Tsarist Nationality Policies in Semi-Constitutional Russia // McKean R. (Ed.). New Perspectives in Modern Russian History. Basingstoke: Macmillan, 1992. P. 250–278. См. также новые работы, посвященные русификации: Weeks T. Russification and the Lithuanians, 1863–1905 // Slavic Review. 2001. Vol. 60. № 1. P. 96–114; Миллер А. Русификация – классифицировать и понять // Ab Imperio. 2002. № 2. С. 133–148; Kappeler A. Ambiguities of Russification // David-Fox M. et al. (Eds.). Orientalism and Empire in Russia. Bloomington: Slavica, 2006.5)
См., например: Steinwedel C. To Make a Difference: The Category of Ethnicity in Late Imperial Russian Politics, 1861–1917 // Hoffmann D., Kotsonis Y. (Eds.). Russian Modernity: Politics, Knowledge, Practices. Houndmills: Macmillan, 2000. P. 67–86; Tolz V. Russia: Inventing the Nation. London: Arnold, 2001; Idem. Orientalism, Nationalism and Ethnic Diversity in Late Imperial Russia // The Historical Journal. 2005. Vol. 48. № 1. P. 127–150; Cadiot J. Searching for Nationality: Statistics and National Categories at the End of the Russian Empire (1897–1917) // Russian Review. 2005. Vol. 64. № 3. P. 440–455; Idem. Russia Learns to Write: Slavistics, Politics, and the Struggle to Redefine Empire in the Early 20th Century // Kritika. 2008. Vol. 9. № 1. P. 135–167.6)
См.: Weeks T. Nation and State in Late Imperial Russia: Nationalism and Russification on the Western Frontier, 1863–1914. DeKalb: Northern Illinois University Press, 1996; Idem. Religion and Russification: Russian Language in the Catholic Churches of the “Northwest Provinces” after 1863 // Kritika. 2001. Vol. 2. № 1. P. 87–110; Rodkiewicz W. Russian Nationality Policy in the Western Provinces of the Empire (1863–1905). Lublin: Scientific Society of Lublin, 1998; Горизонтов Л.Е. Парадоксы имперской политики: поляки в России и русские в Польше (XIX – начало XX века). M.: Индрик, 1999; Staliunas D. The Pole in the Policy of the Russian Government: Semantics and Praxis in the Mid-19th Century // Lithuanian Historical Studies. 2000. № 5. P. 45–67; Долбилов М. Культурная идиома возрождения России как фактор имперской политики в Северо-западном крае в 1863–1865 гг. // Ab Imperio. 2001. № 1-2. С. 227–268; Сталюнас Д. Границы в пограничье: белорусы и этнолингвистическая политика Российской империи на Западных окраинах в период Великих реформ // Ab Imperio. 2003. № 1. С. 261–292; Staliunas D. Did the Government Seek to Russify Lithuanians and Poles in the Northwest Region after the Uprising of 1863–1864? // Kritika. 2004. Vol. 5. № 2. P. 273–289; Dolbilov M. Russification and the Bureaucratic Mind in the Russian Empire’s Northwestern Region in the 1860s // Kritika. 2004. Vol. 5. № 2. P. 245–271; Западные окраины Российской империи / Под ред. М. Долбилова, А. Миллера. М.: Новое литературное обозрение, 2006; Maiorova O. War as Peace: The Trope of War in Russian Nationalist Discourse during the Polish Uprising of 1863 // Kritika. 2005. Vol. 6. № 3. P. 501–534.7) См.: Миллер А. Украинский вопрос в политике властей и русском общественном мнении (вторая половина
XIX века). СПб.: Алетейя, 2000; Miller A. Shaping Russian and Ukrainian Identities in the Russian Empire during the 19th Century: Some Methodological Remarks // Jahrbücher für Geschichte Osteuropas. 2001. Bd. 49. № 4. S. 257–263; Tolz V. Russia: Inventing the Nation; Михутина И.В. Украинский вопрос в России (конец XIX – начало XX века). M.: Институт славяноведения РАН, 2003; Vulpius R. Nationalisierung der Religion: Russifizierungspolitik und ukrainische Nationsbildung, 1860–1920. Wiesbaden: Harrassowitz, 2005.8)
См.: Slezkine Y. Arctic Mirrors: Russia and the Small Peoples of the North. Ithaca: Cornell University Press, 1994; Sunderland W. Russians into Iakuts? “Going Native” and Problems of Russian National Identity in the Siberian North, 1870–1914 // Slavic Review. 1996. Vol. 55. № 4. P. 807–825; Bassin M. Imperial Visions: Nationalist Imagination and Geographical Expansion in the Russian Far East, 1840–1865. Cambridge: Cambridge University Press, 1999; Geraci R. Ethnic Minorities, Anthropology, and Russian National Identity on Trial: The Multan Case, 1892–1896 // Russian Review. 2000. Vol. 59. № 4. P. 530–554.9)
См.: Geraci R. Window on the East: National and Imperial Identities in Late Tsarist Russia. Ithaca: Cornell University Press, 2001; Werth P. At the Margins of Orthodoxy: Mission, Governance, and Confessional Politics in Russia’s Volga–Kama Region. Ithaca: Cornell University Press, 2002; Jersild A., Melkadze N. The Dilemmas of Enlightenment in the Eastern Borderlands: The Theater and Library in Tbilisi // Kritika. 2002. Vol. 3. № 1. P. 27–49; Crews R. For Prophet and Tsar: Islam and Empire in Russia and Central Asia. Cambridge, MA: Harvard University Press, 2006; Tolz V. European, National, and (Anti-) Imperial: The Formation of Academic Oriental Studies in Late Tsarist and Early Soviet Russia // Kritika. 2008. Vol. 9. № 1. P. 53–81.10)
Среди прочих см.: Vulpius R. Op. cit.; Sanborn J. Drafting the Russian Nation: Military Conscription, Total War, and Mass Politics, 1905–1925. DeKalb: Northern Illinois University Press, 2003; Vitarbo G. Nationality Policy and the Russian Imperial Officer Corps, 1905–1914 // Slavic Review. 2007. Vol. 66. № 4. P. 682–701.11)
См.: Becker S. Russia between East and West: The Intelligentsia, Russian National Identity, and the Asian Borderlands // Central Asian Survey. 1991. Vol. 10. № 4. P. 47–64; Aizlewood R. Revisiting Russian Identity in Russian Thought: From Chaadaev to the Early 20th Century // The Slavonic and East European Review. 2000. Vol. 78. № 1. P. 20–43; Knight N. Ethnicity, Nationality, and the Masses: Narodnost’ and Modernity in Imperial Russia // Hoffmann D., Kotsonis Y. (Eds.). Op. cit. P. 41–66; Knight N. Was the Intelligentsia Part of the Nation? Visions of Society in Post-Emancipation Russia // Kritika. 2006. Vol. 7. № 4. P. 733–758; Майорова О. Бессмертный Рюрик: празднование тысячелетия России в 1862 году // Новое литературное обозрение. 2000. № 43. С. 137–165; Она же. Славянский съезд 1867 года: метафорика торжества // Новое литературное обозрение. 2001. № 51. С. 89–110; Maiorova O. Op. cit.; Миллер А. Империя и нация в воображении русского национализма: заметки на полях одной статьи А.Н. Пыпина // Российская империя в сравнительной перспективе: сборник статей / Под ред. А. Миллера. М.: Новое издательство, 2004. С. 263–285; Poole R. Religion, War, and Revolution: E.N. Trubetskoi’s Liberal Construction of Russian National Identity, 1912–1920 // Kritika. 2006. Vol. 7. № 2. P. 195–240.12)
См.: Renner A. Russischer Nationalismus und Öffentlichkeit im Zarenreich, 1855–1875. Cologne: Böhlau, 2000; Idem. Defining a Russian Nation: Mikhail Katkov and the “Invention” of National Politics // Slavonic and East European Review. 2003. Vol. 81. № 4. P. 659–682; Weeks T. Official and Popular Nationalism: Imperial Russia, 1863–1912 // Hirschhausen U. von, Leonhard J. (Hrsg.) Nationalismen in Europa: West- und Osteuropa im Vergleich. Göttingen: Wallstein, 2001. P. 410–432.13)
См.: Ely C. This Meager Nature: Landscape and National Identity in Imperial Russia. DeKalb: Northern Illinois University Press, 2002; Dianina K. The Museum and the Nation: The Imperial Hermitage in Russian Society // Steward J. (Ed.). The Collections of the Romanovs: European Art from the State Hermitage Museum, St. Petersburg. London: Merrell, 2003. P. 36–43; Idem. Museum and Society in Imperial Russia // Slavic Review. 2008. Vol. 67. № 4. P. 907–911; Jenks A. Russia in a Box: Art and Identity in an Age of Revolution. DeKalb: Northern Illinois University Press, 2005; Norris S. War of Images: Russian Popular Prints, Wartime Culture and National Identity, 1812–1945. DeKalb: Northern Illinois University Press, 2006.14) См.: Коцюбинский Д.А. Русский национализм в начале
XX столетия: рождение и гибель идеологии Всероссийского национального союза. М.: РОССПЭН, 2001; Dianina K. Museum and the Nation…; Idem. Museum and Society…; Swift A. Russia and the Great Exhibition of 1851: Representations, Perceptions, and a Missed Opportunity // Jahrbücher für Geschichte Osteuropas. 2007. Bd. 55. ¹ 2. S. 242–263; Fisher D. Russia and the Crystal Palace in 1851 // Auerbach J., Hoffenberg P. (Eds.). Britain, the Empire and the World at the Great Exhibition of 1851. Aldershot: Ashgate, 2008. P. 123–146; Bradley J. Voluntary Associations in Tsarist Russia: Science, Patriotism, and Civil Society. Cambridge, MA: Harvard University Press, 2009; Loukianov M. The Rise and Fall of the All-Russian National Union // Kritika. 2005. Vol. 6. № 1. P. 129–134.15) Weber E. Peasants into Frenchmen: The Modernization of Rural France, 1870–1914. Stanford: Stanford University Press, 1976. См. также: Jelavich C. South Slav Nationalisms: Textbooks and Yugoslav Union before 1914. Columbus: Ohio State University Press, 1990; Boyd C. Historia Patria: Politics, History, and National Identity in Spain. Princeton: Princeton University Press, 1997.
16) Smith A.D. The Ethnic Origins of Nations. Oxford: Oxford University Press, 1986. P. 213.
17) Anderson B. Imagined Communities: Reflections on the Spread of Nationalism. New York: Verso, 1991. P. 109–111.
18) Об образовании см.: Eklof B. Russian Peasant Schools: Officialdom, Village Culture, and Popular Pedagogy, 1861–1914. Berkeley: University of California Press, 1986. P. 125–126; Seregny S. Teachers, Politics, and the Peasant Community in Russia, 1895–1918 // Eklof B. (Ed.). School and Society in Tsarist and Soviet Russia. New York: St. Martin’s, 1993. P. 121–148; Seregny S. Russian Teachers and Peasant Revolution: The Politics of Education in 1905. Bloomington: Indiana University Press, 1989. Следует отметить, что самодержавие активно противилось становлению единого и массового чувства русской национальной идентичности из-за боязни, что популяризация этнически обосновываемых форм солидарности может нечаянно ослабить царскую власть. Подробнее об этом см.: Rogger H. Nationalism and the State: A Russian Dilemma // Comparative Studies in History and Society. 1962. Vol. 4. № 3. P. 253–264; Weeks T. Nation and State… P. 4–11; Siljak A. Rival Visions of the Russian Nation: The Teaching of Russian History, 1890–1917. Ph.D. dissertation. Harvard University, 1997. P. 279–282.
19) Разумеется, отсутствие всеобщего школьного образования вовсе не означало, что представители крестьянства и нарождающегося рабочего класса не имели вообще никакого понятия об истории русского государства. Этнографические материалы, собранные в XIX веке Русским географическим обществом и другими организациями, обнаруживают удивительно широкое разнообразие взглядов и мнений, касающихся исторических событий и личностей – в особенности “великих событий” и “выдающихся личностей”, обозначенных Андерсоном. Но именно по причине региональной вариативности подобных суждений упомянутое восприятие исторических событий и персоналий нельзя принимать за когерентное ощущение национальной идентичности. Учитывая разнообразие исторического фольклора от региона к региону, суждение о том, что из всего этого материала в позапрошлом столетии могло сложиться общепризнанное ощущение национальной идентичности, следует считать слишком поспешным. Конфликтующие друг с другом представления о героях и символах не столько объединяли, сколько разделяли, отрицая тем самым наличие у политического режима старой России общего наследия, столь важного для формирования массовой социальной идентичности. См.: Буганов А.В. Русская история в памяти крестьян XIX века и национальное самосознание. М.: Институт этнологии и антропологии РАН, 1992.
20) Pipes R. The Russian Revolution. New York: Knopf, 1990. P. 203. О регионализме см.: Kingston-Mann E. “Breaking the Silence” // Kingston-Mann E., Mixter T., Burds J. (Eds.). Peasant Economy, Culture, and Politics of European Russia, 1800–1921. Princeton: Princeton University Press, 1991. P. 3–19; Tolz V. Russia: Inventing the Nation. P. 178–181; Kaiser R. The Geography of Nationalism in Russia and the USSR. Princeton: Princeton University Press, 1994. P. 45.
21) Johnson R. Peasant and Proletariat: Migration, Family Patterns and Regional Loyalties // Eklof B., Frank S. (Eds.). The World of the Russian Peasant: Post-Emancipation Culture and Society. Boston: Unwin Hyman, 1990. P. 81–99.
22) О школах см.: Тростянский М.И. Патриотизм и школы. Киев
, 1910. С. 3–4; Дмитриев Н. Национальная школа. М., 1913; Siljak A. Rival Visions of the Russian Nation… P. 253–254; Eklof B. Russian Peasant Schools… P. 123; Karlsson G. History Teaching in Twentieth-Century Russia and the Soviet Union: Classicism and Its Alternatives // Eklof B. (Ed.). School and Society… P. 204–223. О царском дворе см.: Wortman R. Op. cit. Vol. 2. P. 525; Tolz V. Russia: Inventing the Nation. P. 100–104, 179. Лишь накануне краха старого режима местные учреждения начали предпринимать шаги по формированию более широкого чувства идентичности, см.: Seregny S. Zemstvos, Peasants, and Citizenship: The Russian Adult Education Movement and World War I // Slavic Review. 2000. Vol. 59. № 2. P. 290–315.23)
См.: Knox A. With the Russian Army, 1914–1917. London: Hutchinson, 1921. Vol. 1. P. 32; Добровольский С.А. Мобилизация русской армии в 1914 году // Военный сборник. 1921. № 1. С. 114–115; Данилов Ю.Н. Россия в мировой войне, 1914–1915 гг. Берлин: Слово, 1924. С. 112, 115–116; Головин Н.Н. Военные усилия России в мировой войне. Париж: Товарищество объединенных издателей, 1939. Т. 2. С. 121, 124–125. Хотя в некоторых исследованиях упоминается гальванизирующий эффект войны в укреплении идентичности, их авторы нередко путают казенный ура-патриотизм с артикулированным чувством русскости. См.: Sanborn J. The Mobilization of 1914 and the Question of the Russian Nation: A Reexamination // Slavic Review. 2000. Vol. 59. № 2. P. 267–289; Idem. Drafting the Russian Nation…; Stockdale M. United in Gratitude: Honoring Soldiers and Defining the Nation in Russia’s Great War // Kritika. 2006. Vol. 7. № 3. P. 459–485; Kolonitskii B. The “Russian Idea” and the Ideology of the February Revolution // Hana T., Matsuzato K. (Eds.). Empire and Society: New Approaches to Russian History. Sapporo: Slavic Research Center, Hokkaido University, 1997. P. 57–60; Wildman A. The End of the Russian Imperial Army: The Old Army and the Soldiers’ Revolt, March–April 1917. Princeton: Princeton University Press, 1980. P. 116–117.24)
См.: Jahn H. Patriotic Culture in Russia during World War I. Ithaca: Cornell University Press, 1995.25) Hirsch F. The Soviet Union as a Work-in-Progress: Ethnographers and the Category of Nationality in the 1927, 1937, and 1939 Censuses // Slavic Review. 1997. Vol. 56. № 2. P. 259; Idem. Empire of Nations: Colonial Technologies and the Making of the Soviet Union, 1917–1939. Ph.D. Dissertation. Princeton University, 1998. P. 87–88.
26)
Примеры проявлений неявного русского шовинизма см. в работах: Martin T. The Affirmative Action Empire: Nations and Nationalism in the Soviet Union, 1923–1939. Ithaca: Cornell University Press, 2001. P. 94–96, 103–112, 137–139, 148–154, 158, 161 (в русскоязычной литературе распространен калькирующий перевод понятия affirmative action как “аффирмативное действие”; вместе с тем наиболее удачным представляется перевод “положительная дискриминация”. – Примеч. ред.); Payne M. Stalin’s Railroad: Turksib and the Building of Socialism. Pittsburgh: Pittsburgh University Press, 2001. P. 10, 127, 135–155, 235, 292; Hoffmann D. Peasant Metropolis: Social Identities in Moscow, 1929–1941. Ithaca: Cornell University Press, 1994. P. 124–125; Рожков А. Интернационал дураков // Родина. 1999. № 12. С. 60.27) Martin T. The Affirmative Action Empire… P. 156–159, 388–389; Simon G. Nationalismus und Nationalitätenpolitik in der Sowjetunion: Von der totalitären Diktatur zur nachstalinschen Gesellschaft. Baden-Baden: Nomos, 1986. S. 83–91; Kohn H. Soviet Communism and Nationalism: Three Stages of a Historical Development // Allworth E. (Ed.). Soviet
Nationality Problems. New York: Columbia University Press, 1971. P. 65.28) Свидетельства тому можно обнаружить в критике пропагандистских усилий Коминтерна, с которой Сталин выступил в 1934 году, назвав их схематичными и непонятными. Согласно Георгию Димитрову, критикуя материалистический подход, Сталин утверждал, что “люди не любят марксистский анализ, длинные фразы и общие слова; это еще один пережиток зиновьевских времен”. См. запись в дневнике Димитрова от 7 апреля 1934 года: Димитров Г. Дневник (9 Март 1933 – 6 Февуари 1949). София: Университетско издателство “Св. Климент Охридски”, 1997. С. 101.
29) См.: Бранденбергер Д. Национал-большевизм. Сталинская массовая культура и формирование русского национального самосознания (1931–1956). СПб.: Академический проект, 2009.
30) О продвижении “социалистических” приоритетов (коллективизма и прочих) см.:
Kotkin S. Magnetic Mountain: Stalinism as a Civilization. Berkeley: University of California Press, 1995; Hoffmann D. Stalinist Values: The Cultural Norms of Soviet Modernity, 1917–1941. Ithaca: Cornell University Press, 2003.31) В то время, как одни специалисты выделяют семь различных видов популизма, другие утверждают, что популизм как мобилизационная стратегия настолько зависит от конкретного контекста, что почти не поддается обобщениям. См
.: Canovan M. Populism. New York: Harcourt Brace Jovanovich, 1981; Beasley-Murray J. Peronism and the Secret History of Cultural Studies: Populism and the Substitution of Culture for State // Cultural Critique. 1998. Vol. 39. P. 189–217; Dix R. Populism: Authoritarian and Democratic // Latin American Research Review. 1985. Vol. 20. № 2. P. 29–52.32) В литературе о российско-советской истории термин “популизм” до сих пор употребляется редко. См
.: Glazov Y. Stalin’s Legacy: Populism in Literature // Thompson E. (Ed.). The Search for Self-Definition in Russian Literature. Houston: Rice University Press, 1991. P. 92–105; Priestland D. Stalinism and the Politics of Mobilization: Ideas, Power and Terror in Inter-War Russia. Oxford: Oxford University Press, 2006. P. 42–43, 308–309, 313–318, 354–375, 415.33)
См.: Dix R. Op. cit.; Malloy J. Authoritarianism, Corporatism and Mobilization in Peru // The Review of Politics. 1974. Vol. 36. № 1. P. 52–84; Sondrol P. Totalitarian and Authoritarian Dictators: A Comparison of Fidel Castro and Alfredo Stroessner // Journal of Latin American Studies. 1991. Vol. 23. № 3. P. 599–620.34)
См.: Dix R. Op. cit.; Canovan M. Op. cit. P. 136–171.35) Национализм, по определению, неразрывно связан с самоопределением и народоправством. См
.: Gellner E. Nations and Nationalism. Ithaca: Cornell University Press, 1983.36) Horowitz J. Industrialists and the Rise of Perón, 1943–1946: Some Implications for the Conceptualization of Populism // The Americas. 1990. Vol. 47. № 2. P. 199–217; Merkl P. Democratic Development, Breakdowns, and Fascism // World Politics. 1981. Vol. 34. № 1. P. 114–135.
37) Horowitz J. Op. cit.
38) Brandenberger D. Propaganda State in Crisis: Soviet Ideology, Indoctrination and Terror under Stalin, 1928–1941. New Haven: Yale University Press, [
в печати]. Ch. 6.39) Впервые это было подмечено меньшевиками, наблюдавшими за чистками из парижского изгнания; см.: Ш.С. “Вражеские гнезда” в национальных республиках // Социалистический вестник. 1937. 25 сентября.
C. 24; Он же. Разгром национальных республик // Там же. 1937. 4 октября. С. 16. См. также современный анализ этого поворота: Szporluk R. Nationalities and the Russian Problem in the USSR: an Historical Outline // Journal of International Affairs. 1973. Vol. 27. № 1. P. 30–31.40) Волин Б. Великий русский народ // Большевик. 1938. № 9. С. 26–37.
41) Развертывание подобной мобилизационной риторики на фоне драконовских репрессий, осуществленных Сталиным в годы войны, свидетельствует о том, что он действовал не как националист, а как авторитарный популист.
42) Timasheff N. The Great Retreat: The Growth and Decline of Communism in Russia. New York: Dutton, 1947.
43) Barghoorn F. Soviet Russian Nationalism. New York: Oxford University Press, 1956. P. 28–34, 148–152, 233–237, 260; Idem. Four Faces of Soviet Russian Ethnocentrism // Allworth E. (Ed.). Ethnic Russia in the USSR: The Dilemma of Dominance. New York: Pergamon, 1980. P. 57; Idem. Russian Nationalism and Soviet Politics: Official and Unofficial Perspectives // Conquest R. (Ed.). The Last Empire: Nationality and the Soviet Future. Stanford: Stanford University Press, 1986. P. 35; Dzyuba I. Internationalism or Russification: A Study of the Soviet Nationalities Problem. London
: Weidenfeld & Nicolson, 1968. P. 65; Kohn H. Op. cit. P. 57; Костырченко Г. В плену у красного фараона: политические преследования евреев в СССР в последнее сталинское десятилетие. М.: Международные отношения, 1994. С. 7; Blank S. The Sorcerer as Apprentice: Stalin as Commissar of Nationalities, 1917–1924. Westport: Greenwood, 1994. P. 211–225.44) Mehnert K. Weltrevolution durch Weltgeschichte: Die Geschichtslehre des Stalinismus. Kitzingen-Main, 1950. S. 11, 72–73.
45) Szporluk R. History and Russian Ethnocentrism // Allworth E. (Ed.). Ethnic Russia in the USSR… P. 44–45; Idem. Communism and Nationalism: Karl Marx versus Friedrich List. New York: Oxford University Press, 1988. P. 219–220; Pospelovsky D. Ethnocentrism, Ethnic Tensions, and Marxism/Leninism // Allworth E. (Ed.). Ethnic Russia in the USSR… P. 127; Glazov Y. Op. cit. P. 93–99; Rees E. Stalin and Russian Nationalism // Hosking G., Service R. (Eds.). Russian Nationalism Past and Present. New York: St. Martin’s, 1998. P. 77, 97, 101–103.
46) Mehnert
K. Op. cit. S. 12–14; Урбан П.К. Смена тенденции в советской историографии. Мюнхен: Институт по изучению СССР, 1959. С. 9–11; Dunlop J. The Faces of Contemporary Russian Nationalism. Princeton: Princeton University Press, 1983. P. 10–12; Константинов С.В. Дореволюционная история в идеологии ВКП(б) 1930-х гг. // Историческая наука России в XX веке. М.: Скриптории, 1997. С. 226–227; Suny R. Stalin and His Stalinism: Power and Authority in the Soviet Union // Kershaw I., Lewin M. (Eds.). Stalinism and Nazism: Dictatorships in Comparison. Cambridge: Cambridge University Press, 1997. P. 39; Brooks J. “Thank You, Comrade Stalin”: Soviet Public Culture from Revolution to Cold War. Princeton: Princeton University Press, 1999. P. 76.47) Black C. History and Politics in the Soviet Union // Black C. (Ed.). Rewriting Russian History: Soviet Interpretations of Russia’s Past. New York: Praeger, 1956. P. 24–25; Shteppa K. Soviet Historians and the Soviet State. New Brunswick: Rutgers University Press, 1962. P. 124, 134–135;
Агурский М. Идеология национал—большевизма. Париж: YMCA, 1980. С. 140–142; Agursky M. The Prospects for National Bolshevism // Conquest R. (Ed.). Op. cit. P. 90; Lewin M. The Making of the Soviet System: Essays in the Social History of Inter-War Russia. New York: Pantheon, 1985. P. 272–279; Heller M., Nekrich A. Utopia in Power: The History of the Soviet Union from 1917 to the Present. New York: Summit Books, 1986. P. 269; Seton Watson H. Russian Nationalism in Historical Perspective // Conquest R. (Ed.). Op. cit. P. 25–28; Besançon A. Nationalism and Bolshevism in the USSR // Conquest R. (Ed.). Op. cit. P. 4; Simon G. Op. cit. S. 172–173; Tucker R. Stalin in Power: The Revolution from Above, 1928–1941. New York: Norton, 1990. P. 50–58, 319–328, 479–486; Костырченко Г. Указ. соч. С. 7–8; Suny R. Stalin and His Stalinism… P. 39; Williams R. Russia Imagined: Art, Culture and National Identity, 1840–1995. New York: Peter Lang, 1997. P. 111–126; Perrie M. Nationalism and History: The Cult of Ivan the Terrible in Stalin’s Russia // Hosking G., Service R. (Eds.). Op. cit. P. 107–128; Вихавайнен Т. Национальная политика ВКП(б)/КПСС в 1920–1950-е годы и судьбы карельской и финской национальностей // В семье единой: национальная политика партии большевиков и ее осуществление на Северо-Западе России в 1920–1950-е годы / Под ред. Т. Вихавайнен, И. Такала. Петрозаводск: Петрозаводский университет, 1998. С. 15–41.48)
Szporluk R. Nationalities and the Russian Problem… P. 30–31; Dunlop J. Op. cit. P. 10–12; Liber G. Soviet Nationality Policy, Urban Growth, and Identity Change in the Ukrainian SSR, 1923–1934. Cambridge: Cambridge University Press, 1992. P. 51–52, 158–159, 178–179; Slezkine Y. The USSR as a Communal Apartment, or, How a Socialist State Promoted Ethnic Particularism // Slavic Review. 1994. Vol. 53. № 2. P. 414–452; Бордюгов Г., Бухарев В. Национальная историческая мысль в условиях советского времени // Аймермахер К., Бордюгов Г. Национальные истории в советском и постсоветском государствах. М.: АИРО-XX, 1999. С. 39; Vihavainen T. Nationalism and Internationalism: How Did the Bolsheviks Cope with National Sentiments // Chulos C., Piirainen T. (Eds.). The Fall of an Empire, the Birth of a Nation: National Identities in Russia. Aldershot: Ashgate, 2000. P. 75–97.49) Martin T. Modernization or Neo-Traditionalism? Ascribed Nationality and Soviet Primordialism // Fitzpatrick S. (Ed.). Stalinism: New Directions. New York: Routledge, 2000. P. 348–367; Idem. The Affirmative Action Empire… Ch. 11; Kappeler A. The Russian Empire: A Multiethnic History. New York: Longman, 2001. P. 378–382; Hosking G. Russia and the Russians. Cambridge, MA: Harvard University Press, 2001. P. 432–433.
50)
См., например: Hoffmann D. Stalinist Values…; Kotkin S. Op. cit. P. 357.51) Tillett L. The Great Friendship: Soviet Historians on the Non-Russian Nationalities. Chapel Hill: University of North Carolina Press, 1969. P. 49–61; Lane C. The Rites of Rulers: Ritual in Industrial Society – the Soviet Case. Cambridge: Cambridge University Press, 1981. P. 181; Dunham V. In Stalin’s Time: Middleclass Values in Soviet Fiction. Durham: Duke University Press, 1990. P. 12, 17, 41, 66; Barber J., Harrison M. The Soviet Home Front, 1941–1945: A Social and Economic History of the USSR in World War II. London: Longman, 1991. P. 69; Bonnell V. Iconography of Power: Soviet Political Posters under Lenin and Stalin. Berkeley: University of California Press, 1997. P. 255–257; Boterbloem K. Life and Death under Stalin: Kalinin Province, 1945–1953. Montreal: McGill-Queen’s University Press, 1999. P. 257.
52) Vujacic V. Stalinism and Russian Nationalism: A Reexamination // Post-Soviet Affairs. 2007. Vol. 23. № 2. P. 156–183.
Более обстоятельное обсуждение отношения Сталина к русскому народу см. в работе: Van Ree E. Heroes and Merchants: Stalin’s Understanding of National Character // Kritika. 2007. Vol. 8. № 1. P. 41–65; Idem. The Political Thought of Joseph Stalin: A Study in 20th Century Revolutionary Patriotism. London: Routledge, 2002.53) Хотя Терри Мартин уже предпринял попытку проследить все перипетии идеологических шараханий в советской национальной политике начала 1930-х годов, отмеченная связь представляется все же косвенной. Помимо нерешенного вопроса о том, что здесь было причиной, а что следствием, эта ранняя административная политика лишь внешне напоминает более поздние формы культурной русификации. Административная русификация включала в себя ограниченный набор институциональных реформ, призванных рационализировать и упорядочить советскую управленческую практику, в то время как культурная русификация представляла собой более общий набор небюрократических усилий, нацеленных на совершенствование мобилизационной пропаганды посредством перенастройки идеологического послания. К настоящему моменту в партийных и государственных архивах не нашлось документов, которые помогли бы явно связать эти две политические линии друг с другом. См
.: Martin T. The Russification of the RSFSR // Cahiers du Monde russe et soviétique. 1998. № 39. P. 99–118.54) В первоначальном строении СССР потенциальная способность русских продвигать свои национальные интересы сдерживалась посредством отрицания за РСФСР права на собственную коммунистическую партию и государственные органы. Согласно распространенным тогда опасениям, подобные структуры, будь они в наличии, наделили бы РСФСР избыточным влиянием и посеяли бы семена конфликта между русской республикой и союзным центром.
55) Попытки учредить в рамках всесоюзного Центрального комитета особое бюро по делам РСФСР увенчались краткими периодами существования такого органа в 1926–1927-м и 1936–1937 годах. Каждый раз бюро не хватало внятного административного мандата, и оно почти не пользовалось влиянием. Стремление же укрепить учреждения РСФСР в послевоенные годы жестоко подавлялись как проявления “русского национализма”. См
.: Brandenberger D. Stalin, the Leningrad Affair, and the Limits of Postwar Russocentrism // Russian Review. 2004. Vol. 63. № 2. P. 241–255; Бранденбергер Д. Указ. соч. С. 275–289.56) Martin T. The Affirmative Action Empire… P. 20, 396–397;
см. также: Van Ree E. Heroes and Merchants… Более “интернационалистское” толкование роли русского народа в советском эксперименте, предложенное ближайшим сподвижником Сталина, см. в книге: Чуев Ф. Молотов: полудержавный властелин. М.: Олма, 2000. С. 333–334.57) Поскребышев А.Н. Великое многонациональное советское государство // Правда.
1952. 30 декабря. С. 1.58) Hosking G. Rulers and Victims: The Russians in the Soviet Union. Cambridge, MA: Harvard University Press, 2006. P. 157, 180–187.
59)
Ibid. P. 178.60) Бранденбергер Д. Указ. соч. Гл. 6, 10, 14. В этом анализе русских реакций не затрагивается вопрос о том, как нерусские народы откликались на руссоцентристский популизм. Данная тема достойна того, чтобы стать предметом самостоятельного эмпирического исследования.
61) Ibid.