Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2011
Юлия Чернявская – культуролог, доцент кафедры культурологии Белорусского государственного университета культуры и искусств.
Юлия Чернявская
Самая советская из всех советских…
Идеологический строй империи есть компромисс между декларируемыми идеалами центра и их модификацией на уровне периферии. Советский строй – не исключение. Существовали республики, в частности, прибалтийские, где этот компромисс был неустойчив и “неуютен”; были и те, для кого советское было неумело сляпанным задником, на фоне которого разворачивалось привычное социальное действо, – среднеазиатские и закавказские республики. Были и третьи – республики, толерантные к “советскому”. Пожалуй, наиболее выделялась из их числа Белоруссия: недаром ее называли самой советской из советских республик. Очевидные причины этого лежат на поверхности: бытие белорусов столетиями развивалось внутри российского культурного поля; местоположение – сравнительно близко к центру. Но существует менее очевидная, хоть и не менее значимая причина: новая идеология удачно совпала с привычными, традиционными ценностями белорусов. Не советское выковало белоруса – напротив, белорусские культурные смыслы явились удобной почвой для взрыхления советского.
Почему белорус принял советскую власть?
Выведем за скобки спорный тезис о ведущем положении белорусов в Великом княжестве Литовском[1]. Сделаем это, как минимум, по следующей причине: неси белорусы на себе печать “горделивого литвинства”, их путь в СССР был бы более тернистым. Итак, почему белорусы восприняли советскую власть так ровно, так спокойно?[2]
Первое – это чересполосица властей, в которой исторически жили белорусы. На бытовом уровне сохранялись предания о том, как было “под паляками”, “под расейцам╗”, и при ком было лучше. Всегда – не при сегодняшних, разумеется.
Второе – это “социальная идея”. Национальная идея для белоруса изначально была социальной, даже социально-экономической: “богатый и злой пан – бедный и хороший крестьянин”… Таким образом ее представляли и классики – Франтишек Богушевич, Янка Купала, Якуб Колас, – и другие: прогнать панов и “людьми зваться” (Янка Купала). А белорусский человек до революции – по преимуществу крестьянин. Потому слово “белорусы” в стихах классиков тождественно слову “мужык╗”[3]. При размытой этнической идентичности[4] крестьянства, зафиксированной в самоопределении “тутэйшыя” (местные, здешние), и при достаточно четкой социальной идентичности (“мужык╗”) неудивительно, что его чаяния во многом пересекались с “противобуржуинскими” лозунгами новой власти.
Ценность земли и труда на земле в самосознании тогдашнего белоруса была центральной. Новая власть позиционировала себя как “рабоче-крестьянскую”, и “мужык” понимал, что это именно его власть, коль уж он сам – крестьянин, а его сын, ушедший в город, – рабочий. Однако… Власть должна быть своей, но в то же время – властью. Так, например, образ царя в фольклорных текстах почти всегда позитивен. По сути царь в них – тот же мужик, только облеченный властью: он и работать умеет, и крестьянина понимает… Вот если бы – справедливый “белый русский царь”! Этот образ присутствует в фольклоре и окрашен позитивно. Русский, вероятно, поскольку все хранимые в повседневной памяти правители были русскими – за исключением памяти населения Западной Беларуси, еще долго бывшей “под Польшей”[5]. Но “белый русский” – это уже совсем свой царь. Позитивная наполненность образа “крестьянского царя”, хоть и латентно, сохранилась и в Белорусской ССР (именно “своим царем” остался в народной памяти Петр Машеров). Эту модель позиционирования выбрал и Александр Лукашенко.
Еще один компонент советского идеологического комплекса – интернационализм. Важно, что квасной патриотизм на белорусских землях никогда не был популярен, поскольку их население исторически было менее однородно, чем многих других территорий империи. Церковь и костел, находившиеся на одной площади (а поодаль – синагога[6]), были правилом, а не исключением. Потому интернационализм, провозглашенный новой властью, был воспринят спокойно, хоть и не без оговорок. Но эти оговорки были, скорее, ситуативно-бытовые, чем ценностно-метафизические.
Значимым представляется и то, что в модели мировидения белоруса большое место исторически занимал образ скромного (подчас очень скромного) достатка, постоянно заслуживаемого трудом. С приходом Советов белорусский крестьянин ничего не терял, ибо терять было нечего. Разумеется, речь не о том, что советский (а тем более, нынешний) белорус довольствуется куском хлеба – но, скорее, о малых требованиях к жизни как таковой. Здесь уместен термин Оскара Льюиса – “культура бедности”[7]. Долговечная бедность порождает особую манеру распоряжения денежными средствами (“несколько грошей”, лежащих в закромах “на беду”); необходимость пусть скудной, но стабильности, и главное – отношения в социуме. Культура бедности пробуждает ощущение, что ресурсы не бесконечны и их не хватает на всех: чем больше у одного, тем меньше у другого. Отсюда – ценность равенства в более широком, нежели материальный, смысле (так, идиомы – “как люди, так и он”, “все, как у людей” – в сказках постоянны и позитивны). Из ценности равенства проистекает устойчивое желание не выделяться, в том числе, материально: и вследствие боязни общественного мнения, не одобряющего “выскочек”, и из страха, что все равно отберут, – Бог, случай, пан, соседи, власть. Пожалуй, наиболее удобная позиция для жизни в СССР, да и не только в нем.
Еще один момент: антирелигиозность государства. То, что было трагедией для многих этносов СССР, для белорусов таковой не являлось. Религиозность белорусского крестьянина по преимуществу ограничивалась соблюдением заповедей. Впрочем, есть в белорусской традиционной картине мира сакрализированная установка – мощный трудовой кодекс, в первую очередь, касающийся работы на земле. Недаром в фольклоре Бог входит во все детали крестьянской работы: он ее и “изобрел”. Трудиться надо, и какая разница, кто вкладывает эту максиму в ум и душу белорусского крестьянина – Бог или “своя” рабоче-крестьянская власть…
Впрочем, говорить о том, что все ее установления попали в “яблочко” белорусской “души” было бы преувеличением. Были идеи, не принимавшиеся или принимавшиеся небезусловно, – идея перевоссоздания мира, воспитания совершенного человека или, например, коллективизм: белорус – человек малого круга, родственного и свойственного, и идея многомиллионного народа, единообразно организованного, ему чужда. Отметим: непопулярны были самые идеалистические из советских идей. Однако несогласие с этими идеологемами, даже подспудная насмешка над ними, перекрывались другим. В ценностном “реестре” белоруса присутствует особая модель… нет, не действия – бездействия. Логика ее в фольклоре звучит так: пока будешь искоренять плохое, хорошее само сгинет. А значит, не стоит пытаться изменить ситуацию прямо (в том числе выражением несогласия) – следует ждать, пока зло пожрет себя само, и при этом совершенствовать кусочек мира вокруг себя. Эта логика лежит в основе адаптивных техник, не раз выручавших белорусский народ.
Техники адаптации: золотой запас
В первую очередь такой техникой является фиксация на “должном месте” в иерархии. Этот топос можно описать через девиз “делай, что должно, и будь, что будет”. “Я – мужик-белорус, пан сохи и косы” (Янка Купала), я – подданный России, я – гражданин БССР, я – гражданин независимой Республики Беларусь… На высшем уровне социального бытия я поступаю соответственно статусу. На уровне повседневности это означает сохранение исконной модели поведения: уход в анклав пусть расширившегося, но все-таки собственного круга.
Другая адаптивная техника, которой белорусы пользовались исстари, касалась тактик поведения с вышестоящими: это наносное послушание, за которым скрывается попытка минимизировать вред, наносимый распоряжениями сверху, обратить их в свою пользу, предварительно отсалютовав об исполнении. После этого начинание незаметно топится в вялости и безынициативности. Отсюда, кстати, смягчение иных людоедских установлений власти (панов, “советов” и прочих) на практике.
Словом, исходя из скорее сконструированного нами, нежели самостоятельно манифестированного набора “техник адаптации” белорус – замечательный игрок на поле “предлагаемых обстоятельств”. Практическое следствие этих обстоятельств в СССР – то, что большинство белорусов не зажили так хорошо, как обещала власть, – компенсировалось как тем, что хорошо они не жили никогда, так и тем, что никто и не ожидал ничего особенного ни от власти, ни от жизни как таковой. Коллективизация воспринималась с ужасом, но не с бóльшим, чем панщина или войны. Вероятно, на спокойном отношении белорусов к “свинцовым мерзостям” жизни сказалось и то, что терять было особенно нечего: по официальным данным 1928 года, в БССР было всего 3,5% зажиточных хозяйств.
Что приобрели белорусы в СССР?
Во-первых, твердое знание, кем они являются: уже не “дурными мужиками”, а гражданами республики. Анклав “своего” обрел внятные очертания: своя земля (уже не деревня и округа, а республика), свой язык, своя пресса, свое образование. Вероятно, на первых порах действовало и сравнение с Западной Беларусью, отошедшей к Польше, где закрывались белорусские газеты; где была переведена на польский язык бóльшая часть школ; где полиция разогнала социал-демократическую “Грамаду” и арестовала ее идеологов; где православие подвергалось гонениям и так далее. В БССР же в те годы действовала политика белоруссизации – и культурная, и социальная.
В целом идентичность советского белоруса тех лет, да и позже, была многослойна: на высшем уровне – “советский человек”, на среднем – “советский белорус”, на низшем, но самом душевно-теплом, – “тутэйшыя”. Так, я долго работала с эпистолярием одного белорусского журналиста времен Великой Отечественной войны. В его текстах прослеживается четкая линия: советские республики и Красная армия воспринимаются как безусловно “свои”, но, когда идет речь о “наших городах”, о “нашей земле”, имеются в виду только белорусские Минск, Гомель, Витебск… Автор чувствует себя советским, но при этом делит советское на более или менее “свое”:
“Да и люди, мне кажется, всегда в деревне более душевные, доверчивые и товарищеские… Или, может быть, это только свойственно нашим людям. Скитаясь по матушке-России, я видел, что здесь народ хитрее, грубее”[8].
Отмечу: родная земля однозначно предпочитаема, но в то же время осознание принадлежности к “матушке-России” присутствует явно. Важная деталь: почти все письма написаны по-русски, притом, что их автор работает в белорусских газетах и пишет стихи по-белорусски. “Своей” для него является не только советская, но и русская культура. Он гордится музыкой Стравинского, стихами Пушкина и Тютчева, Блока и Пастернака, балетами Большого театра как собственным культурным наследием. Судя по письмам, он, скорее, пытается “дотянуть” собственную поэзию на родном языке до этой высокой планки. Перед нами, так сказать, “догоняющая поэтизация” белорусского слова. На этом уровне вопрос состоял не в том, что надо было ковать культуру, “национальную по форме и социалистическую по содержанию”, но в том, что следовало ковать качественную культуру по образцу “великой русской”, но на собственном языке и со своей спецификой.
Что касается социалистического содержания, то с конца Х╡Х века и до 1980-х годов белорусской культуре особенно не надо было даже адаптироваться: она была вполне социалистической по духу вследствие той социальной идеи, которой была пропитана изначально.
Во-вторых, в составе СССР в высшей степени оседлый народ впервые обрел возможность массовой социальной мобильности. “Дурны мужык” отныне знал, что для него открыты двери городов. Этому не мешало то, что советские колхозники долгое время не имели паспортов: наши представления об их крепостной привязке к земле связаны не с тогдашним, а с сегодняшним отношением к паспорту как документу номер один[9]. Возможность уехать в город, скорее, зависела от воли на местах. Так, в серии проведенных интервью ответ на то, как деревенскому школьнику в 1950–1960-х годов удалось получить паспорт, однообразен: председатель колхоза был либо родственником, либо “кумом”, либо его надо было банально подпоить.
В-третьих, белорусы получили осознание своей позиции в иерархии. Напомню о ценности “должного места”: БССР в государственном “прейскуранте” занимала третье место. Отсюда сознание четкой – и почетной – позиции в социальном целом.
После войны к этой позиции добавилось двойное осознание себя как “народа-мученика”, из числа которого погиб каждый четвертый[10], и одновременно – как народа-героя, в первую очередь, персонифицированного в образе партизана. Понятно, почему именно дискурс партизанства первым подвергся нападкам идейных “белорусов-литвинов” в конце 1980-х годов: их отталкивала просоветскость этой чести и привлекала идея горделивых воинов, захватывающих новые земли. Партизанство же – отстаивание своего: своего села, своей жены, своих детей, своей коровы. То есть опять-таки культура бедности… Однако партизанство возникло не в годы Великой Отечественной: это давнишняя форма белорусского сопротивления, вполне отвечающая ценностям людей, – сражаться исподтишка, хитроумно и незаметно.
На излете Союза: городское житье-бытье
Когда прикладываешь афоризм “национальная по форме, социалистическая по содержанию” к жизни в БССР, возникает впечатление, что именно о тогдашней Белоруссии эта фраза и была написана. Правда, с оговоркой: форма тоже была социалистической – потому что белорусской. Фраза Хрущева, произнесенная в Минске, – “чем скорее мы все будем говорить по-русски, тем быстрее построим коммунизм” – вызвала недовольство части интеллектуалов, но была вполне естественно принята рядовыми гражданами. За одним исключением: в коммунизм белорусы (во всяком случае, молодые горожане) тех лет вряд ли верили: это была одна из абстракций, которыми надо было уметь пользоваться на “верхнем уровне” советского дискурса, и речь здесь не столько о цинизме, сколько о правилах поведения и о здравом смысле. Большинству эта фраза не казалась оскорбительной, поскольку отражала реальное положение дел – не в смысле коммунизма, а в смысле русского языка. Его торжество не было следствием исключительно “советизации”, как об этом говорят ныне, а скорее, следствием самого движения истории.
О намеренной и агрессивной унификации в белорусском случае, на мой взгляд, следует говорить с осторожностью. Она и впрямь была агрессивна в Прибалтике, в Закавказье, в Азии – в республиках, где изначально не говорили по-русски. В белорусских городах по-русски говорили уже долгие годы. Русский воспринимался как “городской язык” и в этом качестве обладал существенной социокультурной престижностью для тех, кто в город переселялся. Возможно, не будь установки власти на то, что СССР – не тюрьма, а братство разных народов[11], урбанизация и модернизация привели бы к тому, что белорусы – во всяком случае на языковом уровне – ассимилировались еще быстрее. Но в течение первых тринадцати лет в БССР действовала политика “белоруссизации”, благодаря которой распространился и единый нормированный язык, и литература на нем.
Вопрос о языковой унификации вообще сложен. Общее место рассуждений таково: она была нужна для того, чтобы подавить вольный дух народов. Думается, первичным был момент не эмоциональный, а прагматический: общий язык был нужен, чтобы гражданин умел понимать приказы, отдаваемые из центра. Именно так, на мой взгляд, следует трактовать фразу Хрущева на встрече с белорусской интеллигенцией.
Однако центр не был последователен в “национальном вопросе”: при всех устремлениях к формированию “интернационального советского народа” существовала практика поощрения этнических элит. Отсюда декады литератур СССР, праздники национальных культур, большое число журналов на национальных языках (так, в 1970–1980-х годах в БССР по-русски выходил лишь один “толстый” литературный журнал – “Неман”). Кстати, во многом поэтому многие русскоязычные авторы в БССР уходили в культурный андеграунд: в “русифицированные” 1970–1980-е им хорошо объяснили, что “комильфо” писать по-белорусски, а не по-русски. Объясняли часто по-русски.
Можно было бы сказать, что именно в СССР белорусскоязычные авторы обрели санкционированное право на производство и трансляцию самобытной культуры, если бы не одно “но”: от культуры белорусов, как и всех народов СССР, требовалось все что угодно, кроме самобытности. В первую очередь – чтобы она стала “социалистической по содержанию”. Отсюда следствие: лучшие произведения, созданные в республиках, в том числе в БССР, находили путь к читателю с трудом. Недостаточно советским признавалось все неординарное. Потому в целом национальные культуры СССР (если иметь в виду их официальный пласт) представали в виде “бедных”, “скудных” и “вторичных”. К этому можно добавить и осторожность местных властей: ряд авторов начинал печататься на “малой родине” лишь после того, как их публиковали центральные издания. Например, проза Василя Быкова нередко приходила к читателю через “Новый мир” и “Дружбу народов”. Так в унификации ли дело? И о чем должна идти речь: об унификации языковой или культурной (жертвой которой пали не только “братские республики”, но и РСФСР)?[12]
К 1980-м годам преподавание на белорусском языке проводилось только в 23,1% школ и 19,3% дошкольных учреждений. Белорусскоязычные школы остались почти исключительно в деревнях. Обучение в высших и средних учебных заведениях проводилось на русском языке. Были уроки белорусского языка и литературы в школе, но над ними витал налет необязательности и провинциальности, который нередко несли на себе советские учителя… Вне уроков они, как правило, говорили по-русски.
Впрочем, существовали категории людей, говорившие на белорусском языке. Это население деревни и часть гуманитарной элиты: писатели, историки и гуманитарии в целом. Однако в обоих случаях следует сделать оговорки. Во-первых, деревня говорила не столько по-белорусски, сколько на “трасянке”[13]. Во-вторых, в среде гуманитарной интеллигенции существовала та же поведенческая двуслойность. На работе многие говорили по-белорусски, а дома – по-русски. С 1990-х годов эту ситуацию стараются изобразить наоборот: якобы за белорусскую речь человека ждали соответствующие санкции. Однако обратим внимание, что по-белорусски говорили в официальной (правда, лишь гуманитарной – и то не во всей) сфере, а по-русски – в приватной. Нынешний риторический посыл о том, что белорусу следует говорить на “матчынай мове” (материнском языке), опровергается результатами исследований. Так, “почти три четверти говорящих по-русски избрали естественную мотивацию своего языкового поведения и ответили, что именно русский язык и есть их “матчына мова””[14]. Так и ощущалось, поскольку так и было – и есть до сих пор. Хотя у части нынешней интеллигенции появилось ощущение, которого в СССР не было: некой вины, культурной неправомочности собственной речи, ее несоответствия прекрасным порывам к истинной, а не формальной независимости.
В 1980-е же годы русская культура в целом воспринималась как своя: Пушкин был не менее свой поэт, чем Купала и Колас, а для интеллигенции – гораздо более свой. (Сейчас русская культура воспринимается все же “со стороны”.) При этом идентичность была вполне органична – белорусская национальная (в современном смысле слова). Ребенок узнавал о своей “белорусскости” из книг, из радиоточек, из телевидения. Этничность строилась и формально – по записи в конце школьного журнала, по “национальности” в паспорте. Это не выглядело контрастом по отношению к русской культуре и языку – скорее, целостным, взаимодополнительным. Однако в этой целостности уже в 1970-х годах возникает едва заметная трещинка. Основных причин здесь, думается, две. Первая – ощущение краха системы, пусть еще на уровне дуновения, не сразу заметного сквозняка… Вторая – поиск иных, “традиционных”, оснований бытия. В России их начали искать в текстах писателей-деревенщиков, в моде на русский Север, на иконы, гжель и хохлому. В начале 1970-х мода на “русскость” пришла и в Белоруссию, но уже к началу 1980-х переродилась в моду на свое: белорусы вспомнили о языческих обрядах, рушниках и так далее. Тогда же возникла и литвинская тема. Трудно преувеличить здесь роль Владимира Короткевича, писавшего “дворянские” романы, где действовала белорусская аристократия. Это казалось пусть и анахроническим, но выходом из тьмы отмирающего советского. Более того, это оказался выход из крестьянско-партизанского дискурса, который до тех пор преимущественно населял страницы белорусской литературы и надоел всем сверх возможного. И дискурс этот артикулировал себя по-белорусски.
Добавлю: и до Короткевича русскоязычной интеллигенции БССР не было свойственно презирать белорусский язык. Были книги, которые хорошим тоном считалось прочитать именно по-белорусски: Максима Богдановича, Василя Быкова, Янки Брыля, Ивана Мележа… Но лишь с расцветом прозы Короткевича возникла возможность другой, “более почетной”, истории, которая сперва практически единолично воцарилась в независимой Беларуси, а затем превратилась в одно из знамен нынешней оппозиции.
Вследствие этого вовсе не кажется странным, что на переписи 1985 года 70% граждан БССР назвали родным языком белорусский. Это не значит, что они говорили по-белорусски. Большая часть – нет. Скорее, это значило, что гражданская идентичность белорусов уже “уложилась”, “утрамбовалась”: а поскольку в учебниках было сказано, что язык – непременная составляющая национальной принадлежности, белорусы включили язык в свою этничность постфактум. Тем самым они – как всегда, тихо, пассивно, но достаточно решительно – сделали выбор против тихо умирающего советского.
Итак, белорусское и советское начали расходиться. Потому ли, что белорусы гордо отказались от советского идеологического комплекса? Думаю, вряд ли. Куда вероятнее, потому, что сам этот комплекс стал терять позиции, ощущение этого витало в воздухе. Советское, некогда органично накладывавшееся на белорусский этос, к 1980-м годам перестало быть таковым: идеальную цель заменили средства приспособления, социалистическая мировоззренческая парадигма трещала по швам. С ней вместе рушилась и белорусская.
______________________________________________________
1) Типичная не только для белорусов, но и для всех “молодых-независимых” идеологий подмена: население территорий будущей Беларуси отождествляется с белорусами – нацией, осознаваемой в сегодняшнем понимании этого слова. В современной Республике Беларусь представление о господствующей роли белорусов в Великом княжестве Литовском связывается с надеждой на “западный путь” – и с отторжением от России.
2) Основания для следующих размышлений дали не только долгие годы наблюдений, но и – главным образом – анализ обширного пласта белорусского фольклора, эго-документов, а также Интернет-блогов, которые тоже являются эго-документами (см. подробно: Чернявская Ю. Белорусы: от “тутэйшых” к нации. Минск: ФУА-информ, 2010).
3) Население городов и местечек Белоруссии в те годы по преимуществу было русско-еврейским, еврейско-русско-польским, польско-еврейским.
4) Исторически белоруса записывали то “в поляки”, то “в русские” – по принадлежности территорий.
5) О тяготении жителей Западной Беларуси к соседней советской модели выразительно и доказательно писали Елена Гапова, Сергей Пивоварчик и ряд других исследователей.
6) Белорусские территории входили в “черту оседлости”.
7) Термин, объясняющий “цикличность” бедности, ее передачу из поколения в поколение за счет формирования у индивидов специфической ценностной системы, адаптирующейся к бремени необеспеченного образа жизни. См
.: Lewis O. Families: Mexican Case Studies in the Culture of Poverty. New York: Basic Books, 1959. – Примеч. ред.8) Все письма находятся в архиве автора статьи.
9) Еще в 1930-е годы постановлениями Совнаркома и ЦИК было запрещено препятствовать отходничеству крестьян из колхозов (см., например, постановление “Об отходничестве” от 30 июня 1931 года). Причины понятны: город нуждался в рабочих руках.
10) О процентном соотношении погибших белорусов и евреев тогда не говорили, и, думаю, мало кто задумывался. Теперь, впрочем, тоже.
11) Впрочем, это верно лишь для периода до 1930 года, когда врагом номер один стали “буржуазные националисты” и белорусские гуманитарии, первыми ставшие жертвами репрессий.
12) Еще раз подчеркну: я говорю именно о белорусской ситуации: в разных республиках процесс “советской унификации” развивался по собственным законам.
13) Трасянка – белорусско-русская смесь, аналог украинского суржика. На нем разговаривали (и разговаривают до сих пор) не только крестьяне, но и выходцы из крестьянской среды первого и второго поколений – жители городских окраин.
14) Цит. по: http://nmnby.eu/news/xlibris/757.html.