Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2011
Петр Владиславович Резвых (р. 1968) – доцент кафедры истории философии факультета гуманитарных и социальных наук Российского университета дружбы народов, автор статей по немецкой философии XVIII–XIX веков, в качестве автора сотрудничал с газетой “НГ ExLibris”.
Петр Резвых
Обзор российских интеллектуальных журналов
Несмотря на различие в тематике и жанровых особенностях в последних выпусках гуманитарных журналов просматриваются две общие тенденции: с одной стороны, стремление удержаться в более или менее ясно очерченных предметных границах, словно бы отстраняясь от политической конъюнктуры, а с другой, – тяготение к аналитической ретроспекции, к попыткам провести инвентаризацию достигнутого и трезво оценить status quo.
Даже неизменно утопически заряженный “Художественный журнал” (2011. № 81) явно сосредоточен скорее на рефлексии положения современного искусства в жизненно-практической перспективе, нежели на столь любимых редакцией широкоформатных культурно-политических обобщениях и прогнозах. Не случайно центральным в выпуске оказалось понятие жизни – столь же политически неопределенное, сколь и экзистенциально перегруженное. Стремление актуального художника к размыванию границы между жизнью, искусством и политикой неизбежно приводит к тому, что смысл и того, и другого, и третьего становится сомнительным. Поэтому естественно, что попытки описать современное искусство как форму жизни, подобно предпринятым в предыдущем номере попыткам определить художника как работника (см. обзор в 75-м номере “НЗ”), мотивированы прежде всего потребностью авторов в осмысленной самоидентификации и поиском оснований к тому, чтобы считать собственную деятельность чем-то серьезным и содержательным.
Принципиальная недифференцированность значения самого понятия “жизнь” оказывается здесь скорее преимуществом, чем недостатком. Именно от констатации этой неопределенности отправляется открывающее номер размышление Джорджо Агамбена “Форма-жизни”. Агамбен определяет политическое как “форму-жизни”, то есть как жизнь, не могущую быть отделенной от определенной формы, сопротивляющуюся усилиям суверенной государственной власти расщепить человеческое существование на “голую жизнь” и “многочисленные формы жизни, абстрактно перекодируемые в социально-юридические идентичности”. Возможность такого сопротивления обеспечивается мыслью как постоянно возобновляемым усилием присвоения своих фактических форм, осуществляемым “в материальности телесных процессов и в привычном образе жизни не меньше, чем в теории”. Именно такая мысль, растворенная в повседневности, но принимающая ее и себя не как фактичность, а как возможность, и должна, по мысли Агамбена, стать основой грядущей (негосударственной) политики. Эссе Агамбена как бы намечает сверхзадачу, поставленную перед авторами выпуска – протестировать достигнутое современным искусством на предмет соответствия этому агамбеновскому императиву.
Этот же мотив определения себя не из фактичности, а из возможности, развит применительно к современному искусству в статье мэтра “ХЖ” Бориса Гройса “Товарищи времени”. Однако вывод, к которому он приходит, прямо противоположен агамбеновскому. В поисках ответа на вопрос, что же дает искусству право называться современным, то есть стоящим в особом, привилегированном отношении к своему времени, Гройс опирается на довольно простое соображение: до всякой теории настоящее, то есть наличное, проявляется в повседневном опыте как препятствующее нашим планам, то есть как ограничивающее наши возможности. Это значит, что особый доступ к настоящему имеет тот, кто ставит под сомнение осуществимость собственных проектов. Но именно такова, по мысли Гройса, позиция современного художника:
“Наше время – это время, в котором мы пересматриваем и анализируем – а не отказываемся или отбрасываем – проекты эпохи модернизма. […] То есть современное искусство можно рассматривать как искусство, занятое пересмотром модернистских проектов”.
Успешную тематизацию существования без определенного будущего Гройс видит в процессуальных искусствах, документирующих пустое, не наполненное никаким смыслом, непродуктивно растраченное время. В производстве и потреблении таких документаций, полагает Гройс, стирается не только традиционное различие между деятельной и созерцательной жизнью, но, по мере того как с развитием Интернет-технологий такое самодокументирование становится доступным практически каждому, стирается также и различие между художественной практикой и вполне банальным проживанием собственной индивидуальной жизни. (Впечатляющими примерами такого полного растворения друг в друге художественной акции и реальной жизни являются описанная в очерке Катерины Крыловой “Жизнь как пожизненное заключение” практика тайваньско-американского художника Тейчина Сье, превратившего собственную биографию в “профессиональное бездействие на правах искусства”, а также акции Аллана Капроу, представленные им самим в серии ностальгических заметок “Просто делать”.) Таким образом, в противовес проективному пафосу Агамбена, Гройс возвещает бесполезность и ненужность всякой эмфатической устремленности в грядущее: погруженность в бессмысленное течение времени и есть, собственно, самый аутентичный опыт актуального искусства.
Социологические наблюдения, подкрепляющие скорее диагноз Гройса, нежели прогноз Агамбена, можно во множестве найти в статье Марии Чехонадских “Индустриальные формы жизни: фабрика рабочего и фабрика художника”, продолжающей начатый ею еще в предыдущем номере разговор о проблематичном социальном положении среднего представителя современной художественной среды. В описании Чехонадских жизнь актуального художника предстает в весьма неприглядном свете: не привязанный, казалось бы, подобно рабочему или служащему, к рутинным формам организации труда, “культурный работник” вовсе не становится от этого более свободным.
“Ритмы конвейера сменились здесь на ритуализированные формы коммуникаций, правила оформления CV; на умение писать тексты, используя нужные слова-маркеры, и заявки на гранты; а также на способность укладываться в дедлайн”.
Никакого собственного потенциала сопротивления у подобной социальной среды нет, поскольку ему неоткуда взяться. Художественные проекты теряют какой-либо иной смысл, кроме единственного – быть средством выживания их создателей, а “система открытий, конференций, круглых столов, презентаций, мастер-классов является как средством увеличения символического капитала, так и дополнительным заработком”. На этом безрадостном фоне убеждение Чехонадской, что “художественное сообщество […] по-прежнему остается альтернативой всем остальным формам жизни, которые создает капитализм”, выглядит более чем наивным: ведь то обстоятельство, что в нем “формируются сети сообществ, альтернативные формы защиты и даже мафиозные кланы, лоббирующие интересы своих членов”, вовсе не указывает на наличие в нем каких-то принципиально иных, некапиталистических ценностей. Скорее наоборот.
Аналогичную картину, уже на примере куратора, рисует Паскаль Гилен в статье “Курируя с любовью, или Призыв к нефлексибильности”. Характерные для современных культурных и художественных инициатив сетевые формы сотрудничества с их императивом гибкости (“флексибильности”) порождают системы временных и частичных обязательств, эфемерные “проектно-ориентированные” сообщества, в которых прагматические соображения стремительно вытесняют любые ценностные приоритеты. Этому непривлекательному образу Гилен противопоставляет позитивный идеал “кураторства с любовью” – именно “недостатком в подлинной любви для других и для другого” страдают, по его мнению, все главенствующие ныне политики культурной репрезентации. Впрочем, какие конкретные формы может принять “любящая политика”, здесь не разъясняется.
Поисками ответа на этот вопрос заняты другие авторы номера, чьи интересы сосредоточены главным образом на различных формах так называемой “эстетики взаимодействия”. Так, Елена Сорокина (“Дары коммунизма (в рабочем порядке)”) пытается осмыслить коммуникативный потенциал акций, основанных на логике дарения. Принципиальную проблему здесь образует, по мнению автора, непреодолимая двойственность дара, являющегося одновременно и проявлением солидарности с адресатом, и выражением превосходства и в какой-то мере даже насилия над ним. Дмитрия Голынко-Вольфсона (“Стрит-арт: теория и практика обживания уличной среды”), видящего надежду на исцеление хиреющего актуального искусства в выходе на улицы, подобные парадоксы не смущают: стрит-арт предстает у него в романтическом обличии стихийного бунта, ценного вне всякой зависимости и от содержания, и от способов установления отношений с аудиторией (отсюда пристрастие Голынко-Вольфсона к воинственной метафорике “ковровых бомбардировок”, “художественных атак”, “набегов” и “интервенций”). Прямой противоположностью этому энтузиазму является скептическая реплика Дмитрия Виленского “Критика “живого романтического образца”. Комментарии к взаимоотношению нового акционизма и искусства в России”, где на примере акций группы “Война”, присуждение которой премии “Инновация”, по-видимому, послужило одной из причин написания текста, убедительно демонстрируется прямая и непосредственная зависимость уличного акционизма от той самой медийной среды, на скандализацию которой он направлен. Виленский видит основную причину неэффективности современного российского акционизма не столько в господстве рыночных механизмов, сколько в интеллектуальной несостоятельности самих художников, в “отсутствии реальной просветительской программы”.
Следующий за темпераментными высказываниями Виленского текст Паоло Вирно “Естественно-исторические диаграммы: “новое глобальное” движение и биологический инвариант” вновь возвращает читателя к вопросам, выдвинутым Агамбеном. Что означает в современном мире “просто жизнь”, в чем отличие такого подхода от многочисленных абстрактных социальных и экономических функций? Существует ли еще такое отличие? Следуя марксистской модели обоснования исторической роли пролетариата как класса, в котором вследствие прогрессирующего отчуждения сохраняются только общечеловеческие черты, Вирно набрасывает неожиданный портрет современного капитализма как экономической системы, в которой фундаментальные характеристики человеческой природы проявляются не в чрезвычайных или катастрофических ситуациях, как в традиционных обществах, а в повседневности, поскольку именно эти характеристики (отсутствие привязки к определенной среде и языковая способность) являются для современной экономики главными ресурсами, из которых она черпает свою мощь. Но если в современном мире не существует каких-то привилегированных ситуаций, проявляющих человеческую природу, то не существует и каких-то привилегированных форм исторической практики, обеспечивающей сопротивление присвоению этой природы “биолингвистическим капитализмом”. Осознание этого факта, неизменно влекущее за собой отказ от притязаний на особый протестный потенциал, и образует для современного искусства единственную перспективу обретения политической состоятельности. Так что развернувшийся в “ХЖ” разговор о жизни заканчивается, как и свойственно подобным дискуссиям, возвращением к своей исходной точке, что, впрочем, как никогда убедительно свидетельствует об искренности намерений говорящих.
Возврат к традиционной, исходной для журнала проблематике и критическая ревизия итогов и тенденций в ее развитии определили и состав пятого номера “Логоса” за 2010 год. Как известно, первые шаги журнала были связаны с позиционированием себя как наследника дореволюционного “Логоса” и пропагандиста идейного наследия феноменологии. Поэтому выпуск, озаглавленный “Феноменология сегодня: взгляд из России”, не может не восприниматься как попытка оценить итоги начинания, с которым неразрывно связана история его становления, провести, как формулируют составители номера Игорь Чубаров и Наталья Артеменко, “смотр” наличных сил русских “гуссерлианцев” и “хайдеггерианцев” (здесь по умолчанию подразумевается, что подготовлены эти силы не в последнюю очередь трудами самого “Логоса”, так что редакция оказывается в положении военачальника, принимающего парад). А посмотреть и в самом деле есть на что. В номере представлены и разные поколения отечественных феноменологов, от таких признанных мэтров, как ныне здравствующий Виктор Молчанов или покойный Владимир Калиниченко, до совсем молодых исследователей, и обширная география, охватывающая, наряду с Москвой и Петербургом, такие важные региональные центры феноменологической активности, как Самара, Томск, Екатеринбург, Ханты-Мансийск, и огромные спектр тематики, от весьма специальных проблем ортодоксальной феноменологии до разнообразных форм критического переосмысления, методического расширения и функционального присвоения феноменологического инструментария.
Наряду с заявленной задачей “картографирования” феноменологического ландшафта современной России, общая композиция номера определенным образом диктуется также и содержательной структурой самой феноменологии. С одной стороны, феноменологическое движение предстает здесь как обширная интеллектуальная традиция, имеющая свою внутреннюю историю и сложно внутренне дифференцированная. С другой стороны, феноменология воспринимается как школа с довольно четкими границами, как род философской ортодоксии, вновь и вновь воспроизводящей себя в прояснении оснований, сформулированных ее отцом-основателем Эдмундом Гуссерлем. Наконец, освобожденная от груза собственной истории и внутрицеховой схоластики, феноменология оказывается не столько учением, сколько совокупностью эвристических инструментов, доступных для свободного использования в самых разнообразных предметных и дисциплинарных контекстах. Этим трем основным аспектам феноменологии и посвящены три раздела номера.
В первом, озаглавленном “Феноменология как философская традиция”, идейное наследие феноменологии очерчено как в его многообразных отношениях к классической европейской философии (здесь в центре внимания оказываются прежде всего сложные отношения феноменологии с философией Канта и послекантовским немецким идеализмом, проанализированные в статьях Владимира Калиниченко “Приключения трансцендентальной субъективности”, Натальи Артеменко “Хайдеггеровское истолкование “Критики чистого разума” Канта: анализ, интерпретация или полемика” и Олега Мухутдинова “Понятие мира в феноменологической перспективе”), так и в его сложных внутренних размежеваниях (тут, естественно, центральным сюжетом становится конфронтация учителя и учеников, среди которых российские феноменологи явно отдают предпочтение Хайдеггеру – ему посвящены, наряду со статьей Артеменко, основательные работы Светланы Коначевой “Религиозные феномены в перспективе вопроса о бытии: хайдеггеровская интерпретация поэзии Гёльдерлина как феноменология священного” и Андрея Паткуля “Понятие региона в феноменологии Э. Гуссерля и М. Хайдеггера”). Особое место занимает в разделе статья Виктора Молчанова “Позиции и предпосылки. Теория знания Н.О. Лосского и феноменология”, вписывающая в контекст феноменологической традиции творчество русского мыслителя, ни институционально, ни терминологически к ней не принадлежавшего. Размышления Молчанова служат напоминанием о том, что принадлежность к традиции определяется не самооценкой того или иного мыслителя, не жаргоном, не словами-паролями, а прежде всего общностью проблем, которыми он занят, с проблемами, которые образуют средоточие той или иной традиции.
Второй раздел вводит в творческую лабораторию создателя феноменологического метода: все помещенные здесь материалы посвящены исключительно наследию самого Гуссерля. Именно в этой рубрике особенно бросается в глаза огромный шаг вперед, сделанный новым поколением российских феноменологов за последние два десятилетия. В тщательно выверенных исследованиях Юлии Орловой “Отношение Я и времени в поздней феноменологии Э. Гуссерля”, Михаила Белоусова “Мгновенность ощущения и феноменологическая редукция в гуссерлевских исследованиях проблемы времени”, Георгия Чернавина “Генезис сознания времени и первичная фактичность: к феноменологической метафизике времени Э. Гуссерля” и Анастасии Козыревой “Анализ актов интуитивной ре-презентации как основание феноменологической теории воспоминания” видно не только куда более свободное владение необъятным массивом гуссерлевских текстов, но и несравненно более высокая текстологическая культура, нежели в робких опытах начала 1990-х. Проникновение в логику генезиса основных феноменологических концепций направляется здесь не умозрительными реконструкциями, а скрупулезным сопоставлением формулировок и аргументов, запечатленных в многочисленных манускриптах. Правда, доктринальный аспект по преимуществу берет верх над историко-биографическим: вопросы об испытанных отцом-основателем влияниях почти все авторы раздела (за исключением Татьяны Литвин, исследующей влиянии В. Штерна на гуссерлевскую феноменологию сознания времени) решительно выносят за скобки. Но происходит это, по-видимому, оттого, что гуссерлеведческие штудии направляются, как это явно сформулировано в конце статьи Анны Шиян “Один путь психологии и куда он ведет”, не историческим, а содержательно-философским интересом – потребностью провести границу между “делом Первофеноменолога”, результаты которого пересмотру и коррекции не подлежат, и теми проблемными полями, внутри которых возможно дальнейшее феноменологическое исследование.
Именно на исследовательский простор за пределами феноменологической аксиоматики выводит третий раздел номера, озаглавленный “Феноменология в современных интердисциплинарных исследованиях”. При чтении его невольно вспоминаются кочующие из одной гуссерлевской работы в другую величественные тирады о том, какое огромное поле для конкретных исследований открывает феноменологический метод. В попытках операционализации феноменологического аппарата для решения новых проблем каждый из авторов рубрики возделывает свой участок целины. Илья Инишев (“Феноменология как теория образа”) стремится феноменологическими средствами наметить проект эстетики и медиатеории; Данил Разеев (“От истинности вещи к истинности высказывания”) пытается обнаружить границы применимости герменевтической концепции истины; Евгений Борисов (“Общий язык Гадамера и Дэвидсона”) нащупывает точки соприкосновения феноменологии и герменевтики с аналитической философией; Виталий Лехциер (“Феноменологические основания медицинской антропологии”) пытается антропологически расширить феноменологию ощущений в связи с этико-медицинской проблематикой болезни и боли; Сергей Гашков (“К проблеме телесности во французской постфеноменологии”) и Анна Ямпольская (“К проблеме феноменальности мира у Мишеля Анри”), опираясь на опыт французских постфеноменологов Мариона и Анри, апробируют религиозно-философский потенциал феноменологических понятий. Впрочем, помещение феноменологии в междисциплинарное поле вовсе не ограничивается преисполненными пиетета усилиями по расширению ее территории – об этом свидетельствует академическое по тону, но весьма провокативное по содержанию исследование Виталия Куренного “Психологизм и его критика Эдмундом Гуссерлем”, в котором в духе социологии знания вскрываются вполне прагматические основания предложенных Гуссерлем теоретических построений, продиктованные борьбой внутри академического сообщества и университетских корпораций в Германии первого десятилетия
XX века. Замыкает выпуск некролог ушедшему в июле 2010 года Алексею Чернякову – одному из ведущих философов феноменологической школы Санкт-Петербурга, памяти которого редакция посвятила номер. Ведь, оглядываясь на пройденное, пересчитывают не только обретения, но и утраты.Словом, строевой смотр феноменологических подразделений прошел на славу: продемонстрированы были и сплоченность рядов, и верность традициям, и завидная выучка, и готовность к боевым действиям в полевых условиях.
Во втором же номере “Логоса” за 2011 год представлен еще один опыт критической ретроспекции, на сей раз по поводу другой, куда более влиятельной в России философской ортодоксии, нежели феноменология: выпуск целиком посвящен Карлу Марксу. Причем в разговоре на эту тему, как и в разговоре о феноменологии, речь идет не о нейтральной историко-философской дискуссии, но об оценке степени и характера продуктивного присвоения идейного наследия Маркса в современной российской философии. А поскольку роль этого наследия в истории, в особенности российской, можно оценивать весьма различно, то редакция почла за благо воздержаться от каких-либо деклараций, обобщений или аналитических диагнозов и, деликатно устранившись, просто предоставить трибуну авторам, так или иначе репрезентирующим явление, обозначенное Александром Бузгалиным как “постсоветский марксизм”. Правда, по репрезентативности подбора материалов номер ни в географическом (представлены только Москва и Екатеринбург), ни в институциональном (тон задает Российская академия наук в лице двух своих Институтов философии, столичного и уральского) отношении с феноменологическим никак соперничать не может. Зато участники номера не просто предъявляют итоги собственной интеллектуальной работы, а развертывают вполне предметную дискуссию, то есть демонстрируют “постсоветский марксизм”, так сказать, в действии.
В самом деле, характер и ход этой дискуссии настолько симптоматичны, что вряд ли требуют специального комментария и куда как наглядно свидетельствуют о том, что наименование “постсоветский марксизм”, несмотря на скептическое отношение к нему многих авторов номера, носит не формальный, а содержательный характер. Разговор о Марксе оказывается здесь неотделим от непрестанной конфронтации с тем, чему, как формулирует один из участников дискуссии, “всех учили в советские времена”. Именно поэтому главным предметом интереса всех без исключения авторов номера становится Марксово понимание истории и, в первую очередь, пресловутое учение об общественно-экономических формациях. Впрочем, а было ли такое? Может быть, вовсе его и не было? Хрестоматийный самгинский мальчик не раз вспоминается при чтении открывающей номер статьи Вадима Межуева “Идея всемирной истории в учении Карла Маркса”, где один за другим превращаются в призраки ключевые топосы советского марксизма. Тезисы Межуева один радикальнее другого: Маркс никогда не был философом, а только историком; он никогда не придерживался точки зрения экономического детерминизма; он не создавал учения об (нескольких различных) общественно-экономических формациях, но открыл одну-единственную, “которая начинает складываться в античном обществе и, пройдя ряд ступеней, достигает полного развития на этапе капитализма”; понятие “коммунизм” вовсе не обозначает идеальную цель истории, но есть “синоним постоянно совершающегося движения, самой истории в ее бесконечности” и так далее. Неудивительно, что столь решительные заявления находят своих критиков – дипломатичного, если не сказать деликатного, в лице Весы Ойттинена (“Об экономии времени и “царстве свободы””), воинственного и напористого в лице Александра Майданского (“Экономика и свобода в “науке истории” Маркса”). Оба, признавая стремление очистить Маркса от тяжелого наследия советского официоза, рассматривают концепцию Межуева как неоправданное преувеличение, оперируя в качестве аргументов прежде всего текстами самого Маркса (эта текстологическая скрупулезность оппонентов куда убедительнее свидетельствует об эмансипация от советского стиля, нежели амбициозные тезисы самого Межуева). Характерна и парадоксальная реакция Межуева на критику: его утверждение, что он никогда не был марксоведом, стремящимся дословно воспроизвести взгляды Маркса, находится в прямом противоречии с формулируемыми в статье решительными утверждениями о том, что есть и чего нет у Маркса “на самом деле”.
Полемика вокруг статьи Межуева подхватывается и в статьях второго раздела, непритязательно озаглавленного “Метод и доктрина” (в заголовке, несомненно, слышатся отзвуки шестидесятнических споров о “системе” и “методе” в гегелевском и Марксовом учениях). Андрей Майданский в статье “Логика исторической теории Маркса: реформация формаций” предлагает свою версию Марксовой историософии, куда более взвешенную и, главное, куда основательнее текстологически фундированную, чем межуевская. Андрей Баллаев (“Философия истории Маркса: реконструкции и надежды”), в противовес Межуеву, обосновывает философско-исторический характер концепции Маркса, опираясь, как и Майданский, прежде всего на его учение о свободном времени. Петр Кондрашов (“Онтология историчности в философии Маркса”) пробует вписать основные идеи Маркса в широкий контекст трансформаций западной онтологии в
XIX и XX веках (в частности, заслуживает внимания его проницательное указание на глубокие параллели между Марксовым анализом технических средств в “Капитале” и хайдеггеровской тематизацией “подручности”). Сергей Мареев (“Методология исторического исследования: социальная философия и материалистическое понимание истории”) подвергает критическому разбору выпестованный в лоне истмата проект “социальной философии”, вскрывая его глубокую связь с позитивизмом и принципиальную ущербность по сравнению с методологией, предложенной Марксом.Наконец, в заключительном разделе “Новое в марксоведении” помещены статья “Открывая заново Карла Маркса” и интервью “Иной Маркс: возвращение к истокам” Марчелло Мусто, одного из участников проекта по научному изданию сочинений Маркса и Энгельса (так называемого
MEGA), в которых обсуждается изменение источниковедческой ситуации вокруг Маркса. По мнению Мусто, таких значительных открытий, как “Экономико-философские рукописи”, марксоведение уже не обещает, однако рутинная работа публикаторов сосредотачивает внимание на том, пренебрежение чем чаще всего и порождает монстров интерпретации – конкретный исторический контекст сказанного Марксом. При более пристальном взгляде на Марксово наследие оно больше напоминает лабораторию, чем стройное учение, а потому и обращение с ним должно быть более осторожным. Это предостережение Мусто, несколько охлаждающее пыл предшествующих дебатов, возвращает читателю необходимое душевное равновесие.В целом “марксистский” номер “Логоса” производит двойственное впечатление: несмотря на академически-благополучный вид, в нем то и дело слышны отголоски неизжитой травмы. Может быть, именно поэтому дать авторам выговориться для редакции оказалось важнее, чем сформулировать собственный диагноз.
В менее явной форме попытка инвентаризации накопленного исследовательского опыта просматривается и в последних выпусках “
Ab Imperio”. Четвертый номер за 2010 год замыкает серию публикаций, посвященных смыслу антитезы друга и врага в имперских и постимперских обществах. В исследованиях Кэролайн Хамфри о погромах в Одессе начала ХХ века, Джон-Пола Химки об организации украинских националистов и ее сложных взаимоотношениях с национал-социализмом, Юлии Ульянниковой о судьбе сахалинских каторжников во время русско-японской войны, Оксаны Нагорной о межнациональных отношениях в лагерях военнопленных Первой мировой войны, Олега Будницкого о русских евреях в нацистской Германии и многих других работах наглядно показано, что в условиях, когда идентичность определяется многими различными факторами, понятия друга, врага и нейтрального соседа оказываются чрезвычайно неопределенными там, где, казалось бы, следовало ожидать полной ясности, и неожиданно инертными там, где, казалось бы, динамика политических процессов диктует стремительную поляризацию на “своих” и “чужих”. По существу эти материалы лишь расширяют фактическую базу для апробации методологических установок, сформулированных в предыдущих трех номерах 2010 года.Прямое отношение к ретроспективному анализу долгосрочных процессов имеет второй раздел четвертого номера, целиком посвященный ходу и итогам проведенной в 2010 году всероссийской переписи населения. Так, в статьях Жана Радвани “Всероссийская перепись населения 2010 года: заметки и первые впечатления” и Сергея Соколовского “Вторая всероссийская перепись населения: категоризация населения и политика идентичности” анализируются существенные сдвиги, произошедшие в этнонациональной политике на постсоветском пространстве за последние восемь лет и обнаруживаемые при сопоставлении процедур проведения переписей 2002-го и 2010 годов, а в исследованиях Екатерины Ходжаевой “Перепись как проблема: анализ общероссийской и татарстанской русскоязычной прессы 2002 и 2010 гг.” и Диляры Сулеймановой “Тема переписи в татароязычной прессе” особенно остро обсуждаются проблемы соотношения национальной и конфессиональной идентификации, столь сложные и болезненные для регионов с многочисленным исламским населением.
Вслед за подведением черты под дискуссией о друзьях и врагах в первом номере “Ab Imperio” за 2011 года открывается новая большая тема, вокруг которой, по-видимому, будут сгруппированы все выпуски этого года. В предваряющей номер редакционной статье эта тема определяется как “Второй мир – второй раз? Концепция Второго мира на перекрестке социальных наук и имперской истории”. По существу, речь идет о попытке позитивного переосмысления представления о “трех мирах”, идеологически оформившегося в связи с “холодной войной”. Размышляя над спецификой советского опыта, основанного на амбивалентном позиционировании себя по отношению к западному миру, редакция пришла к мысли, что представление о Советском Союзе как “втором мире”, не находящемся вне модерности, но реализующем некую альтернативу западному проекту модерности, не является только идеологической фикцией, но имеет положительное содержание и, следовательно, известный объяснительный потенциал. Этот неожиданный взгляд на идейное наследие позднесоветской эпохи вполне соответствует общей методической установке “Ab Imperio” на доверие языкам самоописания общностей, существующих в имперском контексте.
В первом из серии выпусков, призванных решить эту задачу, лишь нащупываются подступы к такому новому позитивному присвоению концепции “второго мира”. Так, Александр Эткинд в статье “Дыра в картине мира: почему колониальные авторы писали о России, а постколониальные нет” пытается приблизиться к пониманию специфики “второго мира” через теорию “внутренней колонизации”. В восходящих к Эдварду Саиду классических постколониальных исследованиях, ориентирующихся на бинарное противопоставление колонизаторов и колонизуемых, не было места для реальности, не принадлежащей в полной мере ни к одной из сторон этой оппозиции. Однако именно так и обстояло дело со “вторым миром”, постоянно охваченным процессом колонизации не столько внешних, сколько своих собственных территорий, но вместе с тем постоянно соперничающего с “первым” за лидерство в “третьем”. Поэтому для колониальных историков он сливался с “третьим”, а для постколониальных – с “первым”. Эткинд подчеркивает, что поскольку участниками внутренней колонизации в Российской империи были не только представители имперской власти, но так же и интеллигенция, то понимание внутренней логики функционирования различных социальных групп внутри “второго мира” невозможно без пересмотра бинарной оппозиции “метрополия–колония”. Эткинду вторит Ян Кеневич, вскрывающий в очерке “Интеллигенция и империя” на примере Польши всю сложность взаимоотношений интеллигенции и имперских структур, основанных на прихотливой игре отождествлений и обособлений, продиктованных “цивилизационным давлением” метрополии. Наконец, Анатолий Ремнев в исследовании “Колониальность, постколониальность и “историческая политика” в современном Казахстане” и Сергей Ушакин в статье “В поисках места между Сталиным и Гитлером: о постколониальных историях социализма”, анализируя попытки “изобретения традиции” в новейшей, соответственно, казахской и белорусской историографиях, показывают, как равная непригодность для решения этой задачи колониальной и постколониальной риторики приводит к созданию парадоксальных, внутренне противоречивых исторических нарративов.
О том, что проблема, поставленная в номере, затрагивает самые болезненные струны коллективного бессознательного, свидетельствует помещенная в разделе “Социология, антропология, политология” дискуссия вокруг книги Сергея Ушакина “Патриотизм отчаяния”, в которой рассматриваются механизмы символической фиксации разрыва с утраченными идентичностями, определявшими структуру советской реальности. В критических откликах Марка Липовецкого “Преодоление или продолжение?”, Дагласа Роджерса “Сообщество, символический порядок и исключение социального в “Патриотизме отчаяния” Сергея Ушакина”, Майи Надкарни “Травма пост-имперского: рецензия на “Патриотизм отчаяния” Сергея Ушакина”, Елены Гаповой “Озвучивание горя: почему “солдатские матери” не стали “матерями с Пляса де Майо””, Ильи Калинина “Патриотизм эклектики, или “Постсоветский” пишется слитно” и Юлии Градсковой “Есть ли жизнь после травмы, или Что и как изучать после “Патриотизма отчаяния”?”, вновь и вновь ставится вопрос: не свидетельствует ли потребность в воспроизведении символической связи с утраченным советским прошлым не столько о ностальгии, сколько об отсутствии языка, в котором можно было бы описать реальность, этому прошлому наследующую? Так оказывается, что при взгляде назад каталог утрат может дать гораздо больше, чем победная реляция о новейших достижениях.