Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2011
Государство наций: империя и национальное строительство в эпоху Ленина и Сталина
Сборник статей под ред. Рональда Суни и Терри Мартина
М.: РОССПЭН; Фонд “Президентский центр Б.Н. Ельцина”, 2011. – 376 с. – 1500 экз.
Серия “История сталинизма”
В разгар гражданской войны многие малые народы вдруг поняли, что предоставление им автономии или самоуправления, на которое они рассчитывали после свержения самодержавия, не входит в планы белых генералов. Поэтому, выбрав наименьшее зло, они солидаризировались с лозунгами большевиков. В этом свете весьма типичными, в частности, выглядят метания башкирских националистов под предводительством Ахмета Заки Валидова. Когда адмирал Александр Колчак в ноябре 1918 года провозгласил себя верховным правителем России, он упразднил Башкирскую территориальную автономию, ранее гарантированную коммунистами. Разумеется, “большевистские обещания национального самоопределения для всех народов больше устраивали башкирских националистов, чем политическое будущее, в котором господствовали бы русские армейские офицеры” (с. 206). Они сделали ставку на “красных”, которым не доверяли, но без которых обойтись не могли; в результате уход башкирских воинских формирований в начале 1919 года ощутимо ослабил колчаковский фронт, а коммунистические руководители в очередной раз убедились в правильности провозглашения автономистских лозунгов.
В те годы истории, подобные рассказанной в рецензируемом сборнике (см. статью Дональда Шейфера “Местная политика и рождение Республики Башкортостан, 1919–1920 гг.”), происходили во многих районах бывшей империи, населенных национальными меньшинствами. Кстати, упомянутому казусу предавалось настолько большое значение, что Ричард Пайпс, например, называл сотрудничество большевиков и башкир “первым экспериментом советской национальной политики”, понимая под ней предоставление территориальной автономии наиболее значительным нерусским национальностям (с. 202). Без федерализма тут было не обойтись, ибо удобство этой формы заключается именно в том, что она, с одной стороны, потакает национальным чувствам, а с другой стороны, держит их в неослабной узде. В итоге на свет появилось довольно странное государство, провозглашавшее курс на самоопределение населявших его народов, но при этом добивавшееся консолидации на основе интернациональной идеологии.
По утверждению Терри Мартина (“Империя положительной деятельности: Советский Союз как высшая форма империализма”), важнейшая особенность новой формы заключалась в том, что она предполагала множество преференций для малых народов, приобщившихся к “социалистической семье”.
“…Революционное правительство России было первым среди правительств старых европейских многоэтничных государств, которое столкнулось с подъемом национализма и ответило на него, систематически развивая национальное сознание этнических меньшинств и создавая для них много институциональных форм, присущих нации-государству” (с. 88).
Фактически большевики провели деколонизацию еще до того, как она охватила прочие колониальные империи, причем это было сделано нетривиальным образом: они объявили бывшим колонизируемым народам, что отныне им предстоит обладать более высоким статусом, нежели тот, что имели прежние колонизаторы. Более того, в качестве компенсации за былое угнетение многие (но не все) национальные меньшинства царской империи получили набор элементов собственной государственности. Тем самым, усматривая одну из фундаментальных своих задач в преодолении великорусского национализма, последователи Ленина стали пионерами “покровительственной политики” в отношении меньшинств. Разумеется, такая политика была избирательной, но это не меняет ее сути: поощрение национального самосознания даже тех этнических групп, которые во времена Российской империи и думать не смели о собственной государственности, оставалось неуклонной линией национальной политики большевиков.
Понятно, что применение новой тактики было связано с немалыми рисками, обсуждавшимися еще до революции. С точки зрения кадетов, например, этническое многообразие никак не позволяло применить в России модель национально-территориального федерализма, вот размышления Федора Кокошкина на этот счет:
“Какая-нибудь маленькая национальность, занимающая какой-нибудь небольшой уголок территории, например, молдаване в Бессарабии, будет так же претендовать на те же самые функции, которые имеют другие национальности. Эти функции ей придется предоставить, и Россия окажется изрезанной на множество крупных и мелких, большей частью даже мелких частиц, в которых целый ряд важнейших функций государственной власти будет постоянно осуществляться обособленно от центра”[1].
Разумеется, о том, что русским в новой федерации придется постоянно доказывать свою политическую полноценность в сравнении с малыми народами, о чем в данном сборнике пишет Дэвид Бранденбергер (““Выдвинуть на первый план мотив русского национализма”: споры в сталинских идеологических кругах, 1941–1945 гг.”), идейные оппоненты большевиков тогда и думать не могли.
Более того, в разряд негодных политических инструментов в тот же предреволюционный период однозначно зачисляли федерацию и сами большевики, о чем свидетельствуют, в частности, публикации Иосифа Сталина сразу после свержения монархии. “Тенденция развития идет не в пользу федерации, а против нее, – писал будущий “отец народов” в марте 1917 года, парадоксально ссылаясь на опыт США, Канады и Швейцарии. – Федерация есть переходная форма. […] Неразумно добиваться для России федерации, самой жизнью обреченной на исчезновение”[2]. Интересно, что примерно так же рассуждала и группа большевиков, вступивших с Лениным в дискуссию о федерализме на VIII съезде ВКП(б) в марте 1919 года. Противясь обособлению национальных республик, “интернационалисты” во главе с Николаем Бухариным и Георгием Пятаковым называли федерализацию России опасной уступкой буржуазии (с. 207). Вероятно, они и тогда были готовы подписаться под самой известной ленинской филиппикой 1913 года, нацеленной против федерализма:
“Мы в принципе против федерации – она ослабляет экономическую связь, она негодный тип для одного государства. Хочешь отделиться? Проваливай к дьяволу, если ты можешь порвать экономическую связь или, вернее, если гнет и трения “сожительства” таковы, что они портят и губят дело экономической связи. Не хочешь отделяться? Тогда, извини, за меня не решай, не думай, что ты имеешь “право” на федерацию”[3].
Проблема, однако, заключалась в том, что к 1919 году большевистские лидеры решительно пересмотрели собственные взгляды. Фактически, сражаясь с упрямыми “интернационалистами”, Ленин образца 1919 года спорил с Лениным предвоенной поры. Когда федерализация стала оборачиваться снятием инородческих полков с “белых” позиций, “вождь мирового пролетариата” довольно быстро сделался, как показывает башкирский опыт, решительным федералистом. Объясняя “эволюцию взглядов нашей партии по вопросу о государственной федерации”, Сталин в 1924 году простодушно признавался: “Удельный вес национального движения оказался гораздо более серьезным […] чем это могло казаться раньше, в период до войны, или в период до Октябрьской революции”[4]. Действительно, мощь национализма, захлестнувшего бывшую Российскую империю, пришлось оценивать на ходу, и, взвесив ее, коммунистические лидеры решили, что былое пренебрежение федеративным принципом теперь не просто несовременно, но крайне опасно. Ленин, кстати, предчувствовал это еще накануне гражданской войны, наблюдая за набирающим силу распадом имперского пространства, и поэтому “Декларация прав трудящегося и эксплуатируемого народа”, написанная им в 1918 году, провозглашала: “Советская Российская республика учреждается на основе свободного союза свободных наций как федерация Советских национальных республик”[5]. А в программе РКП, принятой через год, появился следующий тезис: “Как одну из переходных форм на пути к полному единству партия выставляет федеративное объединение государств, организованных по советскому типу”[6].
Авторы сборника, в оригинале опубликованного издательством Оксфордского университета в 2001 году, анализируют различные аспекты функционирования этой странной федерации-империи, попутно вскрывая ключевые факторы ее будущего крушения. Главная проблема им видится в том, что “территориализация этничности имела целью разрядить национализм, но вместо этого зачастую усиливала его и обостряла конфликт” (с. 19). Пытаясь совместить национальное строительство с насаждением субъективного восприятия империи, Советский Союз вынашивал внутри себя неразрешимое противоречие, в итоге покончившее с ним. Как показывает в своей статье Рональд Суни (“Империя как таковая: имперская Россия, “национальная идентичность” и теории империи”), национальное начало, в конце концов, разгромно обыграло имперский принцип. Действительно, и в царское, и в советское время “Россия преуспела только в государственном строительстве и создании империи, но ей не удалось построить в империи многоэтничную русскую нацию” (с. 75). В качестве естественной “закваски” такой нации могли бы выступить русские, но в первые десятилетия советской власти они последовательно дискриминировались ради поощрения и возвышения малых народов. “Советский Союз стал первым многоэтничным государством в мировой истории, заявившим о себе как об антиимпериалистическом государстве, – говорит Терри Мартин. – Партия попросила русских принять формально неравный национальный статус, чтобы продолжить сплочение многонационального государства” (с. 105). Впрочем, далеко не все русские отнеслись к такой линии с пониманием. Во что выливалась подобная несознательность, показывает Мэтт Пейн в статье ““Кузница” казахского пролетариата? Турксиб, нативизация и индустриализация в годы сталинского Первого пятилетнего плана”. Столкнувшись с административной линией, предполагавшей постоянное расширение рабочей квоты для коренного населения, русские строители Туркестано-Сибирской железной дороги третировали и избивали аборигенов, нанимавшихся на работу. На стройплощадках установился своеобразный апартеид: местных рабочих вынуждали питаться в отдельных сараях, потому что “от казахов плохо пахнет” (с. 282). “Федеративное объединение государств, организованных по советскому типу”, внедрялось с большим трудом. В целом же авторы, судя по их взглядам, вполне готовы согласиться с тем, что выбор коммунистами национально-территориальной формы федерализма для молодого государства был в равной мере и неизбежным, и самоубийственным.
К немногим, но принципиальным недостаткам этой интереснейшей коллекции размышлений о национальном строительстве в СССР я бы отнес два обстоятельства. Во-первых, книга, конечно же, запоздала. В нынешних условиях фантастически быстрого обновления знаний десятилетие выглядит непозволительно большим сроком. Скажем, статья Адиба Халида (“Национальная революция в Средней Азии: трансформация джадидизма, 1917–1920 гг.”), в свое время выглядевшая новаторской, теперь читается иначе, поскольку по-русски издана уже целая книга этого исследователя, растворившая в себе маленькую работу[7]. Во-вторых, труд переводчиков (и редакторов) издательства РОССПЭН, который мне уже доводилось критиковать, по-прежнему далек от совершенства. В принципе, знаменитую работу Эдварда Саида “Ориентализм” можно переименовать в “Востоковедение” (с. 43), а “вымышленные сообщества” Бенедикта Андерсона называть “мнимыми общностями” (с. 76), но это явное отступление от академических приличий. Особенно поразило меня то, что общепринятый перевод внедренного Терри Мартином в отношении национальной политики в СССР термина “аффирмативное действие” (или – “положительная дискриминация”) в книге превратился в довольно нелепую “положительную деятельность”. Конечно, можно и так – но выглядит это, согласитесь, странновато.
Андрей Захаров
Враг есть везде. Сталинизм на Кавказе
Йорг Баберовски
М.: РОССПЭН, 2010. – 855 с. – 1500 экз.
Серия “История сталинизма”
“Враг есть везде. Враг есть в кино, в театре. В учебных заведениях, в литературе, в учреждениях, в быту, везде и всюду этот враждебный элемент есть”, – именно так в 1919 году рассуждал о главной особенности революционной эпохи лидер азербайджанских большевиков Алигейдар Караев. Вездесущность врага обязывает к безустанной борьбе с ним. Географический, культурный, социальный контекст, в котором разворачивается повествование в этой книге, имеет первостепенное значение. Немецкий ученый занимается не просто историей сталинизма, но историей сталинизма на Кавказе – конкретно в Азербайджане. Выстраиваемое им повествование объемно и стереофонично, оно задевает множество сюжетов, связанных с исследуемой темой. Отсюда, кстати, и впечатляющий объем книги.
Как не раз отмечалось, политика большевиков на окраинах строилась на унаследовании провозглашенной царской империей еще в середине XIX века цивилизаторской миссии русских в отношении малых народов. Однако, как подчеркивает автор, “царским бюрократам в их стремлении привнести в Россию Европу и “цивилизовать” условия жизни не пришло бы в голову ликвидировать варварство варварскими методами” (с. 13). Имея в виду Кавказскую войну, это спорное утверждение придется оставить на совести немецкого историка, хотя возражать ему в том, что сталинизм формировался в принципиально агрессивной среде, где отсутствовало взаимопонимание между культурными традициями, едва ли стоит. Царская программа культурной европеизации “потерпела провал, столкнувшись с сопротивлением и непокорностью со стороны маргинализированных низших слоев, отказывавшихся понимать, зачем им перенимать культурные стандарты того общества, которое не признает за ними равенства” (с. 179). Большевистская политика, касавшаяся межнациональных отношений, опиралась на имперские эксперименты в этой сфере и одновременно преодолевала их, учитывая прежние уроки. С точки зрения общей идеологии книги выбор объекта исследования кажется весьма логичным, поскольку в многонациональном Азербайджане сошлись воедино все точки напряжения, отличавшие царскую, а затем и советскую империю, а местные конфликты отличались исключительной остротой и размахом.
С завоеванием Кавказа культурная неоднородность Российской империи резко возросла; она фактически превратилась во внутриполитическую угрозу, от которой метрополия пыталась уйти путем дискредитации ислама и делегитимации мусульманской элиты. В первой трети XIX века такая политика привела к военному конфликту аборигенов с колонизаторами, переросшему в 1840-х в объявленный имамом Шамилем газават, который быстро принял “угрожающие для существования российского протектората масштабы”. Центральная власть тогда отступила, приняв более гибкую тактику “введения российских форм правления” (с. 29). В ходе противостояния бюрократическая система, вытесняя местные вековые устои, вводила имперские нормы права и судопроизводства, тем самым криминализируя горские обычаи и традиции.
“Там, где мусульман понуждали к новым формам жизни через отказ от собственной культурной идентичности, они оказывали сопротивление; мусульманская интеллигенция искала убежища в агрессивном романтически окрашенном национализме” (с. 35).
Вытеснение местных обычаев, практик, привычек на периферию общественной жизни резко повышало конфликтный потенциал осваиваемых империей обществ. Характерной в этом смысле автор считает социально-демографическую ситуацию, сложившуюся на грани XIX и XX веков в Баку, промышленном центре с полиэтнической по составу рабочей массой, высокими уровнями преступности и социальной напряженности. Различия в жизненном укладе, культуре и системах мировосприятия, дискриминация исламских практик жизнеустройства разобщали рабочих. При этом “стремление социалистов соединить борьбу за права рабочих с походом против мнимой отсталости исламской религии вело в никуда” (с. 61–62). Потрясения революции 1905 года разворачивались в городах на фоне непрекращающейся армяно-мусульманской конфронтации, сопровождаясь погромами, грабежами, убийствами.
Неумелые действия Временного правительства в начале 1917 года привели к распаду властных структур в городах Кавказа. В течение нескольких дней из Баку незаметно исчез губернатор, а вслед за ним покинули город и все высшие чиновники судебных и правоохранительных ведомств. Эта сложная ситуация, как отмечает Баберовски, вполне укладывалась в ленинскую стратегию “радикализации, направленной на доведение конфликтов до взрыва, чтобы энергия взрывной волны могла нести экстремистские политические силы вперед” (с. 111). В Баку функцию главных революционных подстрекателей выполняли большевистские представители Степан Шаумян и Прокофий (Алеша) Джапаридзе; их специфическое видение ситуации обусловило то, что в 1918 году свыше двух третей революционной гвардии составляли армяне, устраивавшие “от имени коммуны кровавые погромы” (с. 136). Насаждение культурной однородности в регионе руками меньшинства вылилось, по словам автора, “в кровавое безумие, которое в конечном итоге обернулось против развязавших его революционеров” (с. 82).
В обстановке ожесточенной классовой борьбы в центре страны, обернувшейся жестоким гражданским противостоянием, разрешение этнических проблем на периферии было для большевистского руководства недостижимой, да и просто факультативной, перспективой. Стремясь сбросить с себя это бремя, Москва в 1919 году объявила о независимости советского Азербайджана во главе с лидером мусульманских национал-коммунистов Нариманом Наримановым, а в 1920 году на свет появилась и Азербайджанская компартия. В 1921-м она взяла курс на этнизацию политической сферы, благоприятствующую представителям коренного населения. Позже, уже во времена Советского Союза, эту практику назовут “коренизацией” (с. 199). Вместе с тем процесс шел далеко не гладко. С первых же месяцев коммунистического присутствия обозначилось значительное различие в подходах большевиков и их мусульманских партнеров к целям и задачам революции в кавказском регионе. В частности, Нариманов видел в революции восстание эксплуатируемых народов колониальных стран против империализма стран промышленно развитых. По его мнению, “Россия также входила в число колониальных держав, зависимости от которых должен был быть положен конец” (с. 240). Коммунистам, связанным с Москвой, трудно было согласиться с такой постановкой вопроса. Делая ставку на силовое принуждение местных жителей к сотрудничеству, они в 1920–1923 годах превратили Азербайджан в арену репрессий, творимых ЧК и 11-й армией. Продовольственная разверстка с ее реквизициями и насилием вызвала у азербайджанцев взрыв возмущения, а повсеместные восстания и мятежи поставили новый режим на грань крушения. О размахе боев, кипевших в 1920 году в Гяндже, и жестокости последующих карательных акций красноречиво говорит имеющаяся статистика: только в одном этом городе погибли 1500 красноармейцев и 8000 мусульман, причем еще 4000 пленных мусульман были казнены (с. 259).
Говоря о послевоенном этапе в развитии Азербайджана, автор делает парадоксальное и даже внутренне противоречивое на первый взгляд заявление:
“Концепция коренизации навязывала этническим меньшинствам национальное самоопределение, потому что от манифестации своей приверженности к определенной нации и языку зависело их выживание в республиках Советского Союза” (с. 337).
Но странным этот тезис кажется лишь до той поры, пока мы не обратим внимания на очевидный факт: в каждой национальной республике, переживавшей коренизацию, имелись собственные национальные меньшинства, так же требовавшие своей, миниатюрной, коренизации. Мощный подъем этнического сепаратизма, в котором сталкивались устремления множества этнических групп, проживавших в республике, в полной мере проявился в азербайджанской деревне 1930-х годов, вступившей в полосу сплошной коллективизации. Автор убедительно и детально показывает, что истоки нового витка дестабилизации лежали в обострении изначально сложных земельных отношений, разобщении титульных и маргинальных наций, местном шовинизме. Огромную роль в подъеме русофобии в советском Азербайджане сыграла обеспеченная политикой партии победа национального начала над классовым. Но “в начале индустриализации эти конкурирующие концепты вновь оказались в состоянии конфликта”, неразрешимого для большевиков (с. 357).
Несмотря на то, что “этнизация политической сферы позволила центру добраться до периферии, внедрить там большевистскую модель развития и трансформации” (с. 203–204), экзотический симбиоз большевизма с национализмом уже к середине 1920-х породил резкие расхождения между целями коренизации и задачами общесоюзного развития. Конфликт еще более обострился в 1930-е годы, когда Большой террор, очищавший кабинеты власти от старой номенклатуры, открыл выдвиженцам из коренного населения путь к быстрым карьерам. В итоге, как пишет автор: “Азербайджан стал социалистическим. Но он был также превращен в тюркскую республику” (с. 337). Фундаментальный парадокс состоял в том, что предпосылки для подлинного политического самоопределения сложились в республике лишь после того, как режим сделал такое самоопределение абсолютно недостижимым. “То, что называло себя азербайджанской нацией, стало обретать суверенитет только тогда, когда о политической независимости уже не могло быть и речи” (с. 398), а запасенный в 1930-х годах националистический потенциал, сформированный коренизацией, нашел применение лишь в конце 1980-х – начале 1990-х.
Всякое историческое исследование есть в первую очередь история людей, чьи поступки и судьбы генерируют нескончаемую и запутанную череду событий. Исследуя советский период истории народов Азербайджана, Баберовски называет в своей книге имена конкретных организаторов большевистских преступлений. Советизация национальной периферии была возможна в конечном счете только посредством штыка, и именно это обрекало ее на историческое поражение, несмотря на все внешнее благодушие политики коренизации. “Сталинский стиль господства не признавал стабилизации общественных отношений. В действительности он выражался в поиске новых путей преодоления стабильности”, – резюмирует автор (с. 793).
Александр Клинский
Формирование культа Ленина в Советском Союзе
Бенно Эннкер
М.: РОССПЭН; Фонд “Президентский центр Б.Н. Ельцина”, 2011. – 438 с. – 2000 экз.
Серия “История сталинизма”
Книга немецкого ученого, доктора философии и преподавателя русской культурной и социальной истории, пополнила число довольно немногочисленных исследований, сосредоточенных исключительно на формировании культа личности Владимира Ленина, в свое время составившего одну из основ советской идеологии. Опираясь в основном на архивные материалы и исторические свидетельства, Бенно Эннкер заботливо реконструирует духовные предпосылки и социальные детерминации, запустившие динамичное и неизбежное наращивание харизмы вождя мирового пролетариата, вылившееся затем в его посмертный культ. По мнению автора, именно ленинский культ “изначально создал всю сеть ритуальных действий, которые инициировались и контролировались большевистской партией, но обретали силу только благодаря многократным отголоскам в обществе” (с. 6–7). В исследовании затрагиваются не только практические, но и теоретические аспекты мифологических, философских и религиозных идей, неразрывно связанных с “вождизмом” и “обожествлением” личности в русской культуре.
Работа начинается с описания дискуссий, предшествовавших консервации тела большевистского лидера, строительству мавзолея на Красной площади и прочим инициативам комиссии по похоронам, которая задала рамку будущего поклонения. Разумеется, как подчеркивает автор, официальные органы не смогли бы вполне реализовать свой замысел, если бы им не подыгрывало все общество. Наблюдавшаяся в январе 1924 года политизация траура стимулировала в рядах советской общественности так называемый “траурный дискурс”, к которому приобщились не только партийные руководители и поддерживавшие их интеллектуалы, но и самые широкие массы. В газетах печатались десятки тысяч траурных заявлений, принимаемых на собраниях граждан. А дальше дело пошло очень быстро: уже в 1920-х годах многие наблюдатели, как внутренние, так и внешние, рассматривали ленинский культ как одну из специфических особенностей русской революции. Причем, несмотря на интенсивность этого культа, он с самого начала воспринимался и его последователями, и его критиками как нечто естественное для советского общества. Что в свою очередь затрудняло изучение мифотворчества, связанного с именем Ленина. Фактически только празднование в 1970 году столетнего юбилея отца революции и основателя социалистического государства заставило западную гуманитарную науку обратить внимание на сложившийся в Советском Союзе феномен ленинского культа.
Культ Ленина, как утверждается в книге, исторически проистекает из нарратива, повествующего о его прижизненном харизматическом руководстве, мифического по своей сути. Опираясь на тезис Нины Тумаркин о том, что “миф однозначно соответствует культу”, автор пытается представить топику мученичества Ленина в виде сильнейшего мифотворческого инструментария:
“…К ее [топики] стилистике в последующие дни приложили руку также и уполномоченные властью медики, которые должны были адаптировать реалии революционной мартирологии к профессиональному языку медицины головного мозга” (с. 111).
Образ вождя, осененный ореолом страдальца, возносился над исторически конкретной реальностью, обретая метафизические атрибуты и пропитываясь аурой святости. В данном случае, по мнению автора, необходимо говорить именно о “мифе”, поскольку особенность его повествовательной ткани состоит в изображении явлений, вынесенных за стандартные пространственно-временные рамки. Тяготение к утопии, присущее ранней советской культуре, несомненно, было обусловлено доминированием в крестьянском обществе мифологического сознания. Опираясь именно на этот фундамент, “большевистские руководители в своей пропагандистской риторике использовали патетический дух разнообразных технологических, космических и прометеевских утопий того времени, не испытывая никакой приверженности к ним как к идейным доктринам” (с. 377–378). Причем утопические искания первых послереволюционных лет отличала зыбкость границ между технократическими и социальными утопиями, с одной стороны, и эсхатологическими и трансцендентальными видениями, с другой, что также запечатлелось в ленинском мифе.
Мифологическая составляющая “обожествления” Ленина, как подчеркивается в работе, естественным образом связана с квазирелигиозными аспектами его почитания. В этой связи автор пытается отмежеваться от распространенной, но спорной трактовки большевизма как суррогата религии. Культ Ленина, констатирует он, формировался партией, проводившей жесткую атеистическую политику и насаждавшей атеистическое мировоззрение; парадоксальность этой ситуации обусловила многие особенности его последующей эволюции. Отсюда, в частности, следует такое утверждение:
“…Понятие культа Ленина оказывается всего лишь формальным аналогом религиоведческого понимания культа. Оно не дает нам возможности объяснить, вокруг каких социальных и политических реалий сплачивал этот культ своих адептов, какие мотивы и инструментарии были задействованы при его основании” (с. 13).
Иначе говоря – и это вполне справедливо, – выстраивание здесь поверхностных параллелей политически соблазнительно, но эвристически бесперспективно. Например, рассматривая частные проявления сакрального в почитании Ленина, можно было бы сказать, что строительство склепа в форме усеченной пирамиды однозначно отсылает к архаическому религиозному культу мертвых, символизирующему приобщение к вечности. Но подобная констатация осталась бы слишком скудной, поскольку смысловое наполнение политического культа в большевистском государстве было гораздо богаче.
Усыпальница на Красной площади представляла собой, по мысли автора, наиболее выразительный символ политизации памяти о Ленине. История ее строительства раскрывает перспективы, которые были связаны с идеей “увековечения” вождя. Хорошо известно, что сам коммунистический лидер, а позже и его вдова, выступали против преувеличенной помпезности культового поклонения, уже осязаемо предчувствуемой. Сам Ленин еще при жизни говорил: “Вы не можете представить себе, до какой степени неприятно мне постоянное выдвигание моей личности” (с. 61). Но проблема заключалась в том, что какой-либо альтернативы предполагаемому переходу в разряд небожителей у него просто не было. Как оказалось, советский тип общественности в качестве посредника сыграл в формировании посмертного ленинского культа даже большую роль, чем в прижизненном создании ленинской харизмы. Как иначе объяснить то, что фигура Ленина, выступавшего в роли “мифического спасителя” (с. 348), неизменно вызывала священный трепет у любого, кто приближался к ней?
“[Скульптор Меркуров рассказывает об] ужасе, который вызвало у него поручение снять посмертную маску с вождя: “Маска является историческим документом огромного значения. Я должен сохранить черты Ильича на смертном одре и передать их на столетия!” В тех же выражениях скульптор Шадр описывал свою работу у гроба Ленина: “В первую минуту меня охватил панический страх”” (с. 309).
Сходный священный ужас испытал и читатель газеты “Рабочая Москва”, увидевший изображение Ленина на сигаретной пачке и немедленно представивший, как портрет попирают ногами, когда пустая пачка лежит на мостовой. Уже через два дня после его возмущенной жалобы власти наложили “категорический запрет на любые изображения В.И. Ленина на сигаретных пачках”, как, впрочем, и на других товарах.
Подытоживая свои изыскания, автор отмечает, что нет никаких оснований считать становление культа Ленина результатом каких-то далеко идущих планов Сталина. В истолковании природы этого культа не помогает так же и обращение к русской православной народной традиции или к идее воскрешения мертвых, которая проповедовалась русским космизмом. Определяющими здесь выступали имевшиеся у большевистского руководства соображения грубой политической прагматики, в соответствии с которыми “удалось придать удачно организованной акции скорби и почитания вождя “увековеченную” форму преклонения и лояльности перед большевистским режимом” (с. 396–397). Сказанное, кстати, означает, что культ Ленина, несмотря на все свои мифологические корни, не был традицией, которую новое общество могло перенять у ранее существовавших в России политических структур. Это была новая, большевистская традиция, специально “изобретенная” для того, чтобы передать будущим поколениям советскую политическую культуру.
Юлия Александрова
Крестьянский ГУЛАГ: мир сталинских спецпоселений
Линн Виола
М.: РОССПЭН; Фонд “Президентский центр Б.Н. Ельцина”, 2010. – 335 с. – 2000 экз.
Серия “История сталинизма”
Книга известного историка, профессора русской истории Университета Торонто (Канада) Линн Виолы, опубликованная по-английски в 2008 году, рассказывает о “другом архипелаге” – невидимом мире крестьянских спецпоселений, густо покрывавших территорию Советского Союза в сталинскую эпоху и долгое время остававшихся за рамками исследовательского внимания. На протяжении десятилетий запрещалось использовать даже сам эвфемизм “спецпереселения”, поскольку, согласно официальной версии советской истории, не существовало ни самой этой системы, ни термина, ее обозначавшего. Соответственно, все архивные документы о спецпоселенцах были причислены к категории совершенно секретных и оставались в этом статусе до начала 1990-х годов. Собственно, их открытие и позволило исследователям карательных практик сталинизма заняться этой проблемой, расширив тем самым концептуальные рамки, которые в 1970-е годы задал “Архипелаг ГУЛАГ”.
История “крестьянского ГУЛАГа” и его обитателей являет собой, по свидетельству автора, один из “ужасающих опытов массовых репрессий в ХХ веке” (с. 24). Более того, именно спецпоселенцы стали первыми жертвами Сталина, и прав был Александр Солженицын, назвавший создание спецпоселений наиболее тяжким из сталинских преступлений. В 1930–1931 годах были отправлены в бессрочную ссылку почти два миллиона крестьян. Целые семьи, отнесенные к разряду кулаков, приговаривались к насильственной депортации в удаленные районы Севера, Урала, Сибири и Казахстана. “Раскулаченных называли “спецпереселенцами” – удобное слово-эвфемизм, за которым скрываются секретность, ложь и людская жестокость” (с. 22). Фактически такой ярлык определял человека в число заключенных, занятых принудительным трудом по добыче сырья для промышленности.
Описывая статус “спецпереселенцев”, Виола возвращает читателя к первоначальному определению категории “кулак”, которая была абстрактной, спорной и расплывчатой. Само слово появилось еще до революции и означало сельского эксплуататора, обычно деревенского ростовщика или торговца. До революции оно использовалось наряду с такими уничижительными определениями, как “живодер” или “мироед”, обозначавшими пресловутых врагов крестьянского мира, общины. Со временем, однако, по мере затихания накануне 1917 года интеллигентских споров о том, стал ли капитализм реальностью в российской деревне, понятие теряло смысловую ясность. Соответственно, очищение понятия “кулак” от его человеческой референции, обеспечиваемое партийной пропагандой в начале 1930-х, помогало обосновать необходимость ликвидации целого социального слоя деревни. Под “ликвидацией” тогда понималось искоренение сельского капитализма путем экспроприации имущества и изгнания кулацких семей из деревни.
“В теории за ликвидацией должно было следовать, как ни парадоксально это звучит, “перевоспитание честным”, по фразеологии Коммунистической партии, трудом, что в действительности означало наказание трудом” (с. 27).
А вот те кулаки, которые были признаны не поддающимися подобному “перевоспитанию”, уничтожались буквально; в 1930–1931 годах таких, по данным автора, оказалось около 30 тысяч человек.
Раскулачивание, как известно, стало составной частью кампании коллективизации. Фактически это была масштабная военная акция, сопровождавшаяся насилием, произволом и “перегибами”, которые политически возвращали страну в эпоху “военного коммунизма”. В итоге, как отмечает автор, в первой половине 1930-х годов высланные кулаки составляли самую значительную категорию заключенных в Советском Союзе, все остальные группы заключенных вместе взятые равнялись лишь пятой части сосланных крестьян. “Раскулачивание стало первой и останется самой большой отдельно взятой операцией по депортации населения в сталинские годы”, – утверждает Виола (с. 58). Иначе говоря, систематические репрессии выступили заменой административным методам контроля и единственным реальным, методично осуществляемым подходом к управлению крестьянством. Причем особенностью этой политики было то, что осуществляли ее разнообразные и многочисленные социальные исполнители, в результате чего “слишком часто конечный результат являл значительное и кошмарное расхождение между планом и возможностью, революцией и глупостью, утопией и реальностью” (с. 31).
Раскулачивание стало первым шагом на пути, ведущем в “другой архипелаг” – крестьянский ГУЛАГ. Для многих крестьян оно олицетворяло ужас гражданской войны, а для некоторых стало аллегорией конца света, то есть трагедией, которую можно было воспринять только в религиозном свете. Раскулачивание разрушило жизнь сотен тысяч крестьян-тружеников: это, действительно, был крах всех их чаяний и надежд.
“Несмотря на попытки скрыть раскулачивание под завесой секретности, оно проходило на глазах всей деревни, порождая страдания, скорбь, шок, гнев, но порой и возгласы победы “над классовым врагом”, исходившие от маргинальных групп деревенского сообщества” (с. 63).
Благодаря усилиям советских пропагандистов в глазах многих гонителей кулак представал не более чем абстракцией: то был потерявший человеческие черты демонизированный образ, сошедший с газетных карикатур. Не удивительно, что один из цитируемых автором активистов призывал “сварить из кулаков мыло”, другой желал “стереть классового врага с лица земли”, а в Сибири некоторые районные руководители всерьез полагали, что высылка кулаков официально представляла собой первый шаг на пути к их физическому истреблению, санкционированному государством.
С самого начала государственная конфискационная и репрессивная политика не давала ее жертвам никаких гарантий на будущее. В результате бюрократизации и хаотической организации административное руководство операцией отставало от ужасающей реальности, в которой оказались высланные. “Центральные и местные бюрократы начали размышлять о том, что же делать со спецпоселенцами только тогда, когда те уже страдали во временных жилищах” (с. 84). В конце концов, многочисленные свидетельства бесчеловечного обращения с высланными крестьянами заставили режим обратить внимание на массовые случаи несправедливости, порожденные этой операцией, отмечает автор. В книге цитируется записка, найденная обходчиком на путях после того, как эшелон со спецпереселенцами покинул станцию. Очевидно, автор письма надеялся, что его послание найдет адресата. В нем живописались ужасы транспортировки высланных:
“Нас везут неизвестно куда, по 45 человек в теплушке, на воздух не выпускают, воды не хватает не только умыться, но даже пить, кипятку не хватает, снегу даже не выпросишь. За что нас бросили в этот темный и смрадный вагон, который хуже тюрьмы. […] Если бы кто мог взглянуть в наш вагон, то каменное сердце и то бы содрогнулось и увидели бы такой ужас, которого не знают дикари. Позор сажать в тюрьму грудных детей, но наш вагон хуже тюрьмы. Негде сесть и лечь, мы ехали первые два дня совершенно без воды и кормили детей снегом. […] Позор вам, культурные люди!” (с. 70–71).
Условия транспортировки переселенцев мало отличались от условий их дальнейшего проживания в местах ссылки. Вологодский врач по фамилии Лебедев рассказывал о своей работе с семьями раскулаченных, которых по прибытии на новое место временно расселяли в церковных помещениях. В условиях страшной скученности нередко вспыхивал тиф. Когда началась эпидемия, врача вызвали в губернское ГПУ, где начальник пригрозил ему: “Не ликвидируешь тиф – расстреляю”. Далее Лебедев описывает ситуацию так:
“Я пошел к одной из церквей вместе с гэпэушниками. Стоит у церкви охрана, а за дверьми – стон и крик. Открыли двери. А там – ад. Больные, здоровые, мертвые – мужчины, женщины, старики, дети. И живые кричат криком и тянут к нам руки: “Воды! Воды!” Много видел страшного в жизни, а такого не видел. И не выдержал, заплакал” (с. 80).
Положение вещей было столь ужасно, что за кулацких детей, многие из которых не выдерживали ужасов переселения, вынуждена была вступиться Надежда Крупская, написавшая по этому поводу в Политбюро и подготовившая гневную статью в “Правду”, которая, впрочем, так и не была напечатана.
Автор рассказывает также, что, помимо невыносимых условий проживания и болезней, настоящим бедствием для высланных были злоупотребления представителей советской власти на местах. Коррупция, некомпетентность, физическое насилие и ущемление материальных прав спецпоселенцев стали наиболее частыми обвинениями в адрес комендантов. Пьянство, этот вечный атрибут российской действительности, чаще всего фигурировало в качестве основной причины совершения нарушений со стороны представителей власти. В протоколах встречались следующие формулировки: “систематическое групповое пьянство”, “бесцельная стрельба в нетрезвом виде”, “бытовое разложение” (с. 148). На Урале к ответственности был привлечен комендант, который пытался заставить 72-летнюю женщину работать на сплаве леса, а когда она не подчинилась, застрелил ее. Другой комендант, тоже на Урале, жестоко избил и поместил в заключение спецпоселенца за самовольный уход с работы. Избитый в тот же день умер, как и другой спецпоселенец, которого комендант столкнул с обрыва в ледяную воду. ОГПУ вынужденно признало, что эти случаи не были единичными проявлениями произвола. Представители советской власти на местах получили неограниченную свободу действий в отношении спецпереселенцев, отмечает автор, а это не оставляло никакого места для внеклассовой нравственности и “гнилого буржуазного либерализма”. Миф о переселенцах, открывающих новые территории и перевоспитанных “благородным” трудом, превратился в хлипкий фасад системы, которую большинство спецпереселенцев считали незаслуженным наказанием, а то и смертным приговором.
Новое исследование Виола отличается тем, что в нем скрупулезно и досконально, с опорой на официальные документы и личные свидетельства, в подробностях реконструируется работа сталинского государства с так называемым “кулачеством”. “Сталинизм не может быть сведен только к идеологии, – пишет Виола. – Сталинизм был, по сути, беззаконием, которое многократно усиливала и делала могущественным идеология” (с. 153). Террор в отношении крестьянского населения СССР предстает рутинной повседневностью, стадии которой, от раскулачивания до мучительной смерти в поселении, досконально и последовательно описываются в книге. Конечно, иногда гибели предшествовало стихийное возмущение, выливавшееся в побег или даже бунт; так, автор упоминает о серии восстаний спецпереселенцев, прокатившихся летом 1931 года по Уралу и Сибири (с. 169–171). По сути, однако, подобные проявления протеста не могли повлиять на горькую участь бывших “кулаков”. Передача “крестьянского ГУЛАГА” под контроль ОГПУ, состоявшаяся в 1931 году, а также последовавший за ней массовый голод, который усугубило начало насильственной коллективизации, “умиротворили” обитателей спецпоселений. Их население сократилось с 1 317 022 человек в январе 1932 года до 973 693 человек в декабре 1934-го (с. 193).
Все этапы и стадии гибельного пути, которым прошли десятки тысяч крестьянских семей, описываются с документальной достоверностью, за которой стоит огромная работа в российских архивах; достаточно сказать, что научный аппарат книги составляет шестую часть всей работы. Почему все это важно? По мнению автора, “исследователи истории 1930-х годов проглядели тот очевидный факт, что крестьянский опыт имел центральное значение в формировании последующего хода советского исторического развития, а возможно, и предопределил его” (с. 241). Именно уничтожение передового слоя крестьянства сделало возможным сталинскую диктатуру. Между тем, в современной России трагическая память о сталинском времени, включая и историю переселенцев, напоминает о себе не часто, и данный факт беспокоит автора. Происходит это, по ее мнению, из-за того, что Владимир Путин и Дмитрий Медведев в большей степени интересуются теми событиями прошлого, которые можно использовать для “единения” нации. На этом фоне общественный интерес к преступлениям сталинской эпохи резко упал. Если когда-то историю целенаправленно искажали, то теперь ей угрожает забвение, идущее под лозунгами борьбы с фальсификациями. Но основание для надежды Линн Виола видит в том, что теперь воспоминания выживших в репрессиях оформлены документально и обнародованы.
Инна Дульдина
Холодный мир: Сталин и завершение сталинской диктатуры
Олег Хлевнюк, Йорам Горлицкий
М.: РОССПЭН; Фонд “Президентский центр Б.Н. Ельцина”, 2011. – 231 с. – 1500 экз.
Серия “История сталинизма”
Эта книга – результат научного сотрудничества доктора исторических наук, главного специалиста Государственного архива Российской Федерации, автора работ по советской истории 1920–1950-х годов Олега Хлевнюка и профессора Манчестерского университета, историка-русиста Йорама Горлицкого. В ней на основе архивных документов изучается система высшей власти в СССР в послевоенные годы, в период так называемого “позднего сталинизма”, вплоть до десталинизации, начавшейся со смертью вождя. Многим в то время казалось, что Сталин будет править вечно, хотя до глубочайших перемен оставались считанные годы. Цементируя личную диктатуру, дряхлеющий вождь принялся создавать узкие руководящие группы внутри Политбюро, поощряя или, напротив, подвергая опале своих ближайших соратников. Именно в этом свете авторов интересуют такие факты, как послевоенное преследование и “оттеснение” от власти Георгия Маленкова и Вячеслава Молотова, “ленинградское дело”, чистки в Министерстве государственной безопасности, “мингрельское дело”. Причем в центре их внимания не столько перипетии всех упомянутых интриг, сколько реконструкция того, как в недрах диктатуры постепенно и незаметно вызревали предпосылки сопротивления ей. Под давлением нараставших противоречий еще при жизни вождя его окружение осознавало необходимость проведения реформ. Кончина “отца народов” сделала этот процесс обвальным, сразу же после его смерти начался быстрый распад важнейших основ диктатуры:
“Какими бы ни были дальнейшие планы Сталина, их реализации помешала его смерть. Соратники вождя уже в последние часы его физического существования отвергли созданные им институты власти. Произошло самое естественное в тех условиях возвращение к системе “коллективного руководства” старых вождей, системе, сломанной диктатурой, но постоянно воспроизводившейся в ее недрах” (с. 222).
На первых же страницах книги авторы объявляют несостоятельным распространенное представление о Сталине последних лет жизни “как о подозрительном, мстительном и непостоянном человеке, переносящем в окружавший его мир собственное духовное состояние” (с. 6). В противовес выдвигается тезис о том, что даже в закатные годы поведение советского лидера было подчинено вполне определенной политической логике, на раскрытие которой, собственно, и нацелен замысел этого совместного исследования. Согласно авторам, конец 1940-х и начало 1950-х годов убедительно продемонстрировали внутреннюю противоречивость тоталитарной конструкции, выстроенной в Советском Союзе. С одной стороны, оберегая свою власть от малейших угроз, Сталин по-прежнему стремился к максимальной централизации и тщательному личному контролю над тем, что происходит в стране. Символический смысл придуманных с этой целью многочисленных ритуалов – например отправки на согласование тысяч бумаг, которые зачастую без прочтения отправлялись в архив, – был вполне ясен: абсолютно все, пусть даже и формально, подлежало одобрению вождя. В рамках этой тенденции развивались специализированные бюрократические структуры, нацеленные прежде всего на повышение отдачи советской экономики. Но, с другой стороны, бюрократизация вязла в сетях неформальных связей, так же поощряемых диктатурой и базирующихся на личной преданности функционеров вождю. Попытки Сталина сочетать два противоречащих друг другу фактора были наиболее характерны для последнего этапа его жизни.
Разумеется, в реализацию тех или иных рациональных стратегий время от времени вмешивались индивидуальные особенности вождя. Соратники Сталина зачастую не знали, какой реакции можно от него ожидать. А это позволяло вождю, пусть даже невольно, держать партийно-государственный аппарат и окружение в постоянном страхе и напряжении. “Огромная власть диктатора, его преклонный возраст и пошатнувшееся здоровье были потенциально смертельно опасным сочетанием” (с. 13). Причем некоторые поступки Сталина всерьез склоняли его соратников к мысли о том, что к концу жизни у “отца народов” появились проблемы с психикой. В этой связи в кулуарах активно обсуждались, например, публичные и немотивированные нападки диктатора на своих самых старых товарищей, Вячеслава Молотова и Анастаса Микояна, имевшие место в октябре 1952 года. С одной стороны, гонения на ветеранов могли показаться блажью и произволом. Но с другой, – настаивают авторы – нельзя исключать, что под вывеской сталинского самодурства скрывалась выверенная политика. В книге доказывается, что на закате дней Сталин реально опасался своих старших соратников, теоретически способных претендовать на преемнические прерогативы.
В этой связи в послевоенный период особенно досталось Молотову, ставшему главной мишенью в преследованиях потенциальных преемников.
“Подозрение Сталина относительно Молотова подпитывалось неудачным совпадением слухов по поводу сталинского состояния здоровья и озабоченности тем, что его заместитель стал слишком независим” (с. 24).
Зная Сталина долгие годы, опальный чиновник понимал, что в обрушившихся на него с конца 1945 года карах принципиальную роль сыграл тот факт, что за годы войны отдельные члены высшего руководства приобрели слишком большое влияние. Попытки некоторых членов Политбюро защитить Молотова только усугубляли подозрительность и без того мнительного диктатора. Призрак коллективизма в управлении партией вызывал у вождя наибольшую нервозность:
“Без колебаний и с примерной жесткостью Сталин проводил своеобразную конверсию высшей власти, восстанавливал тот баланс сил в верхах, который сложился накануне войны и был ею несколько поколеблен” (с. 31).
Довести этот процесс до конца ему помешала смерть.
Как реагировало ближайшее окружение Сталина на репрессии? Исследуя эту проблему, авторы оспаривают ряд положений, весьма распространенных в исторической литературе. Прежде всего, они не находят свидетельств в пользу разного рода версий о заговорах соратников против Сталина, о фактическом устранении его от власти накануне кончины и о якобы имевшем место отравлении. Более того, им не удалось также обнаружить в сталинском окружении каких-либо следов деятельности умеренных или либеральных “фракций”, о которых говорят некоторые историки, изображающие либералом чуть ли не Лаврентия Берию. Действительно, под давлением объективных потребностей социально-экономического развития высшее руководство КПСС все больше осознавало необходимость реформ в отдельных сферах и порочность прежней консервативной политики, но, пока Сталин оставался у власти, ни о какой самостоятельности или тем более реформаторстве речи не могло быть.
Гораздо больше советскую верхушку волновало физическое состояние вождя, поскольку от присущих ему в завершающий период провалов в памяти и резких перепадов настроения можно было очень серьезно пострадать. Череду непредсказуемых поступков, совершенных диктатором в последний год жизни, соратники относили к его физической и даже умственной деградации. Будучи больным, с лета 1952 года диктатор все чаще впадал в приступы гнева и все меньше контролировал себя. Публично унижая Молотова и Микояна, произнося откровенные речи против “евреев-националистов” на официальном заседании президиума ЦК, требуя жесткой расправы над врагами, Сталин пугал и держал в напряжении соратников. Пренебрегая обычной скрытностью в грязных делах, вождь мог, например, в присутствии членов высшего руководства сделать выговор министру госбезопасности: “Он требовал от Игнатьева: несчастных врачей надо бить и бить, лупить нещадно, заковать их в кандалы” (с. 213).
Кстати, это недоверие к медикам в дальнейшем сыграло свою роковую роль, утверждается в книге. Мог ли более быстрый вызов врачей повлиять на положение Сталина, перенесшего тяжелый инсульт? Был ли он отравлен, как полагают некоторые? Однозначные ответы на такие вопросы по-прежнему невозможны, считают авторы, хотя ставить их, например, экстраполируя в прошлое достижения современной медицины, нужно. Пока же определенно можно утверждать, что, во-первых, Сталин был немолод и по-настоящему болен, а во-вторых, он сам фактически изолировал себя от медицинской помощи.
“Простой своевременный вызов врача в любом случае, независимо от личных намерений сталинского окружения, превращался в сложную многоходовую задачу, связанную с огромным риском для сталинского окружения. Смерть Сталина ускорила созданная им система” (с. 217–218).
Рецензируемая книга – отнюдь не первая работа о сталинской диктатуре послевоенного периода. Уже несколько десятилетий назад появились ценные и содержательные исследования, вынужденно основанные преимущественно на материалах советской прессы. По ряду вопросов в тех работах были сделаны важные и удивительно правильные наблюдения, подтверждаемые сегодня архивными источниками. В заслугу авторам этой книги можно поставить то, что они искусно обобщили все ранее накопленное, подтвердив на этом основании ряд принципиальных выводов. По их свидетельству, новый послесталинский курс был реакцией на кризис, в который страна втягивалась еще при жизни Сталина. Быстрое и почти безболезненное одобрение этого курса после марта 1953 года свидетельствовало о том, что наследники Сталина в той или иной мере осознавали наличие кризиса. В рамках своей компетенции члены руководящей группы имели достаточно объективные представления о реальном положении в стране или по крайней мере в тех отраслях, которые они курировали.
“Все они (хотя каждый в разной степени и по-своему) осознавали невозможность и опасность продолжения сталинской политики. Именно это служило важнейшей политической предпосылкой десталинизации, движения от диктатуры к авторитаризму” (с. 151).
Инна Дульдина
Анекдоты о Сталине: тексты, комментарии, исследования
Александра Архипова, Михаил Мельниченко
М.: ОГИ, 2010. – 399 с. – 1000 экз.
Уже шестьдесят лет, как в нашей стране нет ничего актуальнее книг о Сталине, но вместе с тем, работой, основная добавленная стоимость которой состоит только лишь в авторском мнении о вожде мирового пролетариата и его эпохе, сложно сегодня кого-то заинтересовать. В этой ситуации книга Александры Архиповой и Михаила Мельниченко заметно выделяется: авторский тон совершенно нейтрален, авторская позиция подчеркнуто отсутствует – эта нейтральность даже сильнее, чем предписывает академический стандарт. При этом читать книгу интересно – захватывают до боли знакомые исторические персонажи в знакомых – до оскомины – обстоятельствах.
Первая треть книги посвящена анализу специфики политического анекдота в России. В ней проводится структурный анализ нескольких анекдотов, которые за двести лет до Сталина рассказывали про Петра I, а через пятьдесят лет после смерти вождя рассказывают про Путина. Оставшиеся две трети книги – это огромная коллекция анекдотов о Сталине, со вкусом подобранная и содержащая все мыслимые версии одной и той же шутки. По первой части хорошо видно, сколь много может извлечь из произведений бытового жанра специалист, от второй можно просто получать удовольствие.
Впрочем, без ложки дегтя не обойтись. Один из самых интересных в интеллектуальном отношении проектов, которые мне довелось увидеть в последнее время, чудовищно представлен с точки зрения реализации. Эту претензию, впрочем, нужно адресовать скорее редакторам и издателям, чья роль на стадии подготовки к печати явно должна была быть более заметной. По существу, “Анекдоты о Сталине” даже нельзя назвать книгой – это сборник статей, сверстанных в неправильном порядке, без объяснений и связующих нитей. Уровень статей различается на порядок: в одном месте это научная работа, в другом – текст, который был бы уместен в газете или еженедельнике, в третьем – отрывок из переписки по электронной почте.
На протяжении большей части книги авторы предполагают (довольно безосновательно), что читатель знаком с работой Арво Крикманна “Интернет-анекдоты о Сталине”, выпущенной в Тарту в 2004 году[8]. Допустим, это важнейшая научная работа. Но должен ли я, читатель без узкой специализации в конкретном вопросе (анекдоты о Сталине), знать эту книгу наизусть? А как иначе можно читать текст Архиповой и Мельниченко, которые пишут, что не будут освещать тот или иной периоды, “потому что они освещены в книге Крикманна”? Неподготовленному читателю остается гадать: каким образом Интернет-анекдоты о Сталине могут служить основным источником анекдотов за 1964–1980 годы? (Специалист, уверен, знает ответ на этот вопрос.) Может быть, стоило не пожалеть нескольких страниц и кратко передать основное содержание работы Крикманна – раз уж авторы настолько основательно на нее опираются? И нужно ли в книге, адресованной русскому читателю, приводить “оригинал” анекдотов на английском, на что истрачено несколько десятков сносок? Насколько оправданно приводить, без каких-либо комментариев, слегка различающиеся версии анекдотов? Может быть, от каждого “сюжета” стоило оставить по одному анекдоту и описать, чем отличаются остальные, объясняя, попутно, законы, по которым анекдот переходит от эпохи к эпохе и отражает (или преломляет) реальные события? Многочисленные версии анекдотов, интересные только узкому специалисту, можно было бы разместить в дополнительных материалах, в Интернете на специальном сайте, как в последние десять лет поступают ученые во многих общественных науках.
Впрочем, в случае с рассматриваемой книгой характерное для российских ученых пренебрежение к читателям-непрофессионалам компенсируется огромным объемом проделанной работы. Книга содержит многостраничную подборку анекдотов и подробнейший обзор литературы по теме исследования.
Для читателя, который реагирует на само имя Сталина бессознательно и рефлекторно, чтение книги представляет немалый труд: он не просто вынужден самостоятельно делать выводы – он должен придумывать и выстраивать “общегуманитарные” вопросы, на которые ищет ответ. Для человека, неспособного к самостоятельной интеллектуальной деятельности, книга Архиповой и Мельниченко наполовину написана “на китайском”, наполовину – ничем не отличается от многочисленных сборников анекдотов, продающихся в любом газетном киоске.
Для читателя же, которые ищет ответы на “большие вопросы”, материал, собранный и обработанный авторами, бесценен. Скальпель филолога и историка снимает шелуху позднейших культурных наслоений. Это потомки начиная с 1960-х придумывают себе “великого Сталина”. Современники видели жестокого и хваткого, малокультурного мужичка, сцепившегося в борьбе с такими же крепкими и хваткими парнями. В анекдотах отразилось то, что было очевидно только самым проницательным из находившихся относительно близко “к телу” – ближе миллионных масс, где рождались и жили анекдоты. В массиве материала, собранного Архиповой и Мельниченко, Сталин удручающе – для тех, кто в истории ценит “роль личности”, – обычен, а его реакции, заданные жанром, стандартны и предсказуемы, особенно когда анекдот оказывается одной из многочисленных версий архетипической схемы, прилагаемой к самым разным историческим персонажам.
Василий Аксенов, как никто из русских писателей, сумел – от “Острова Крым” до “Московской саги” – верно почувствовать и отразить масштаб личности Сталина. Даже интересно, что именно у Аксенова, самого искусственно-литературного из русских писателей второй половины ХХ столетия, и у Бродского, самого нарочито-классического из великих русских поэтов, “масштабирование” Сталина получается легко и точно, в соответствии с каноном низкого жанра – анекдота. Мандельштам вознес “жирные, точно черви, пальцы” на какую-то демоническую, фаустовскую высоту. У Солженицына, несмотря на сознательные усилия (вспомнить хотя бы сцену “В круге первом”, где вождь размышляет, как хорошо было бы опровергнуть не филологическую теорию Марра, а что-либо более “фундаментальное” из естественных наук), Сталин выглядит воплощением злой воли, а не полуслучайным победителем кровавой схватки за власть.
Серия анекдотов, в которых Сталин играет положительную роль, оказывается наиболее “бородатой”. Именно эти анекдоты рассказывали последовательно про многих правителей России от Петра I до Путина. Царь прибывает на дачу своего соратника и, потрясенный роскошью, – ведь царь в глазах народа-рассказчика безусловно, предпочитает аскезу – намекает, прямо или косвенно, что дачу-дворец неплохо бы отдать под детский сад или молодежный клуб. Само наличие этого анекдота – с центральным персонажем, меняющимся от Петра I до Путина, – говорит о восприятии Сталина больше, чем любые социологические опросы. Или, если речь идет о восприятии наших дедов и родителей, больше, чем работы по исторической социологии. Восприятие лидера страны как аскета возникает – в том числе и в случае Сталина – вопреки массе свидетельств об обратном. Аскетизм вождя, его забота о простых людях следует из желания людей видеть вождя в таких же условиях, в каких находятся и они сами. Наличие аскетизма у “положительного” персонажа в анекдотах – свидетельство бедности, забитости, бесправности тех, кто эти анекдоты рассказывает.
Рецензия, по смыслу, должна заканчиваться рекомендацией, стоит ли читать книгу. Безусловно стоит, но следует предупредить, что читателю, как минимум, потребуются знакомство с политической историей России ХХ века и желание разбираться в большом массиве материала. И, конечно, чувство юмора.
Константин Сонин
Кладбище соцгородов: градостроительная политика в СССР 1928–1932 гг.
Марк Меерович, Евгения Конышева, Дмитрий Хмельницкий
М.: РОССПЭН; Фонд “Президентский центр Б.Н. Ельцина”, 2011. – 270 с. – 1500 экз.
Серия “История сталинизма”
В книге, которую совместно подготовили доктор исторических наук и член-корреспондент Международной академии архитектуры Марк Меерович, доцент кафедры искусствоведения и культурологии Южно-Уральского государственного университета Евгения Конышева и специалист по истории социальных проблем советского общества Дмитрий Хмельницкий из Берлина, рассматриваются ключевые моменты советской градостроительной политики начального периода индустриализации.
Несмотря на значительное количество специальной литературы, история зарождения, разработки и воплощения в жизнь идеи “социалистического жилья нового типа” прежде освещалась довольно фрагментарно. Многочисленные монографии 1930–1980-х годов, посвященные градостроительству, затрагивали лишь небольшой сегмент архитектурной реальности СССР; фактически, по наблюдению авторов, предметом научного анализа в советское время выступали только 5–7% всего проектируемого и возводимого жилья. При этом за рамками научного исследования оставались наиболее интересные с социально-политической точки зрения эксперименты советской власти с “жильем нового типа”. Речь идет о так называемых “новых городах”, “застроенных жилыми домами, совершенно другими, чем жилье капитализма, в которых совместно обитают дружные коллективы трудящихся фабрик, заводов и советских учреждений” (с. 9).
Строительство соцгородов подразумевалось как достойный ответ капиталистической архитектуре и связанному с ней мелкобуржуазному мещанскому быту. (В частности, советские градостроители поднимали на щит лозунг “Долой коттеджи!”.) Неудержимо шествующая новая эра ставила перед советскими архитекторами “громадные задачи”, отмечают авторы. “Наши постройки нуждаются в художественном обрамлении, отвечающем величию эпохи, непосредственными участниками которой мы являемся”, – провозглашалось со страниц специализированных архитектурных изданий (с. 159). Среди прочего время социализма требовало от планировщиков и проектировщиков “оформления в формах, созвучных эпохе, больших, красиво спланированных и монументальных площадей, отвечающих размахом своей планировки демонстрациям, массовым празднествам и карнавалам свободного пролетариата” (с. 158).
Естественно, “карнавалы свободного пролетариата” были возможны только в тех местах, где этот пролетариат имелся в наличии, и поэтому соцгорода формировались вокруг промышленных предприятий. При этом предполагалось, что проживать многочисленные трудящиеся будут в домах-коммунах или общежитиях, для которых характерен “обобществленный быт”, не предполагающий наличия у индивидов какого-либо персонального пространства. Утверждение этой позиции происходило не без дискуссий, поскольку после революции были архитекторы, отстаивавшие предпочтительность отдельных жилищ для семей рабочих. В конечном счете, победили коллективисты, что было отмечено всесоюзной кампанией по массовому проектированию соцгородов 1929–1930 годов. Как заявлял главный поборник градостроительной утопии тех лет, сотрудник Высшего совета народного хозяйства Леонид Сабсович, “идея постройки изолированных маленьких домиков для отдельных семей […] в поселениях социалистического типа не будет иметь под собой почвы” (с. 36).
Согласно принципам уравнительной организации пространства, всему взрослому населению, за исключением немощных, предстояло участвовать в производительном труде и общественных работах, а дети должны были находиться на полном общественном обеспечении, проживая в закрытых яслях или детских садах. Сложный социально-бытовой комплекс, включающий пищевой комбинат, банно-прачечный центр, универмаг, почту, больницу, призван был удовлетворять обыденные потребности. Система централизованного культурного обслуживания должна была обеспечить коллективный отдых “свободных пролетариев”. В целом, полагали проектировщики, подобное поселение “должно всей своей планировкой обеспечить наиболее легкую перестройку социалистического быта в коммунистический” (с. 126).
В конкретных проектах домов-коммун, появившихся в указанный период, эти черты нередко доводились до крайности. Многие проектировщики, например, исходили из тотального перехода на общественное воспитание и полного отделения детей от родителей. Такая перспектива позволяла сокращать общие размеры площади, снимая необходимость детских помещений в строящемся жилье. “Потребность в размерах вашей жилой площади уменьшается, если дети ваши значительную часть дневного времени проводят в яслях, детских садах и школах, – разъяснял один из апологетов нового быта. – Еще значительнее меняется ваша требовательность к размеру и структуре индивидуального жилья, если дети ваши будут воспитываться и жить в специальных детских домах и школах с интернатами” (с. 197). Точно так же, по причине грядущего распространения общественных столовых, исчезала необходимость в наличии кухонь и специальных помещений для приема пищи. Таким образом, отмечают авторы, идеологические утопии маскировали целенаправленную и принудительную ликвидацию “лишних” квадратных метров и даже целых секторов жилого пространства. В частности, идея “обобществленного быта” аргументированно обосновывала, почему туалеты нужно строить не внутри многоквартирных домов, а рядом с ними, во дворах, в расчете на обслуживание нескольких домостроений.
Рассказывая об обобществленном жилье, авторы книги большое внимание уделяют баракам, предоставлявшим крышу над головой большинству “героев первой пятилетки”. Вопреки реальности этот тип массового жилища стыдливо замалчивался советской архитектурной наукой и был исключен из официальной системы градостроительных знаний, хотя градостроителей-новаторов этот тип жилых построек вдохновлял на серьезные размышления. Немецкий архитектор Вальтер Швагеншайдт, трудившийся в Советском Союзе в начале 1930-х годов, по собственному почину разрабатывал проект “развивающегося барака”, который на первой стадии представлял собой одну большую коллективную спальню с нарами на 222 человека. Затем, по мере появления строительных возможностей, этот объект достраивался до “культурного барака” с уборной, умывальниками и спальнями с кроватями на 100 человек. Немец предлагал формировать социалистические города именно из таких бараков: “Одноэтажная застройка из местных материалов – это правильный путь. А поэтому я предлагаю строить барачный город, а по мере поступления денег, материала и рабочей силы перестраивать […] его в город-рай” (с. 181–182). Заручившись поддержкой в Москве, иностранный специалист целый год, вплоть до отъезда из России в октябре 1933 года, совершенствовал свой проект “растущего города”, состоящего из одноэтажных бараков.
Несмотря на множество революционных проектов подобного типа, у советского государства хронически не хватало средств на строительство жилья даже барачного типа. Немецкий исследователь Лоренц Эррен, изучая вопиющее несоответствие идеи “соцгорода” и реалий ее воплощения в уральских городах-новостройках в период первых пятилеток, назвал Урал “кладбищем социалистических городов”. Усиливая этот верный тезис, авторы заявляют, что кладбищем мечты о соцгороде оказался весь Советский Союз (с. 18). В жарких архитектурных дискуссиях конца 1920-х – начала 1930-х годов, которые вели между собой “урбанисты” и “дезурбанисты”, порой рождались логически завершенные и даже блестящие концепции. Проблема, однако, заключалась в том, что они были не нужны власти, поскольку лишь мешали воплощению ее собственных организационно-управленческих концепций “социалистического расселения трудящихся”. Как показал Марк Меерович в своей предыдущей работе[9], жилищная политика советской власти с самого начала служила эффективным средством манипулирования людьми. Эта предпосылка заведомо обрекала все градостроительные эксперименты советского государства сначала на антигуманное воплощение, а потом – на полный провал.
Юлия Сахарова
Deutschland schafft sich ab
Thilo Sarrazin
München: Deutsche Verlags-Anstalt, 2010.
– 462 s.
Самоликвидация Германии?
Книга Тило Саррацина “Германия самоликвидируется” вызвала многочисленные дискуссии на тему, которую немцы в силу исторического прошлого опасаются обсуждать. Тема эта – слабая интеграция эмигрантов из мусульманских стран в немецкое общество. Публикацию сразу окрестили националистической и даже нацистской. Автора призывали показать свое истинное лицо и официально присоединиться к неофашистам, а родная Социал-демократическая партия собралась было исключить его из своих рядов. Впрочем, партбилет Саррацин, в конце концов, сохранил, но должностью члена совета директоров немецкого Центрального банка (Бундесбанка) все-таки поплатился. Буквально через несколько недель после выхода книги его настоятельно попросили подать в отставку в связи с взглядами, не совместимыми с занимаемой должностью.
В принципе, “Германия самоликвидируется” – книга не такая уж и страшная. Примерно половина ее объема посвящена не национальным и религиозным, а совершенно другим социальным проблемам страны, например: быстрому старению немецкого населения, снижению образованности молодежи, ухудшению качества профессионального образования; пассивности немецких граждан, привыкших получать от государства различные пособия, и так далее. Описанием прежде всего именно этих социальных явлений аргументирует Саррацин свое грозное заявление о том, что Германия уничтожает себя. И, кстати, ни один, даже самый яростный, его противник не затронул в развернувшейся критической кампании этой части книги и не поставил под сомнение многочисленные фактические и статистические данные, которые в ней приведены.
Между тем, работа рисует довольно плачевную ситуацию в стране, которая привычно считается одной из “несущих опор” Европейского союза.
Прежде всего Саррацин заявляет, что немцев с каждым годов становится все меньше. По его данным, ежегодная рождаемость в стране упала с 1,3 миллиона в первой половине 1960-х до 650 тысяч в 2009 году, то есть в два раза. Если тенденция сохранится, то через девяносто лет в Германии будут появляться на свет всего 200–250 тысяч немцев в год. Иначе говоря, каждое поколение внуков будет в два раза меньше поколения дедов. Соответственно, население быстро стареет: если в 2005 году на одного трудоспособного немца приходились 0,46% человека старше 65 лет, то в 2055-м эта пропорция составит 1:1 (с. 36).
Помимо количественного снижения, по мнению автора, происходит и качественная деградация населения, которая начинается уже с младшей школы. Детей, как утверждается в книге, слишком поздно начинают учить счету, чтению и письму. Это приводит к тому, что дети теряют интерес к учебе, а их успеваемость в целом сильно снижается. Немецкие средние школы обвиняются в том, что не помогают школьникам искать профессиональное призвание. Саррацин называет типичной историю молодого немца, описанную в свое время журналом “Der Spiegel”. Ее герою Деннису 24 года, и он совершенно не представляет, чем заниматься в жизни. Девять лет назад он окончил среднюю школу. На производственную практику устроиться не смог, пошел в техникум, но экзамены там провалил. Социальные службы оказывали ему помощь: учили составлять резюме, посылали на краткосрочную практику на разные предприятия. Но возможности получить профессиональное образование юноше так и не представилось – никакой постоянной работы он не нашел. В 25 лет, согласно закону, Деннис потеряет право на дальнейшую поддержку социальных служб, но его это не слишком огорчает: официально став с этого возраста безработным, он начнет получать Hartz—IV (солидное пособие по безработице, которое выплачивается немцам вплоть до пенсионного возраста). Таким образом, по мнению Саррацина, уже средние школы частично виноваты в появлении “профессиональных безработных” – ширящейся категории людей, которые никогда в жизни нигде не работали.
Среди работающего населения, по данным автора, очень низок процент людей, получивших высшее образование в области математики, информатики, естественных и технических наук. По данным Организации экономического сотрудничества и развития, на территории входящих в нее стран средняя доля выпускников технических и естественнонаучных вузов в 2006 году составила всего 7,8%. Но если взять Германию саму по себе, то стране далеко даже до этого среднего уровня: в том же году немецкие вузы выпустили всего 5,8% “технарей”. В США эта цифра, правда, еще ниже – 5,5%. Зато в Великобритании выпускники технических специальностей составляют 9%, а в Швеции – 10,9%. В настоящее время в Германии молодых (до 35 лет) инженеров меньше, чем их коллег, которым уже за 50.
К качеству немецкого технического образования Саррацин тоже относится скептически. Согласно приведенному в книге рейтингу лучших университетов британского журнала “Times Higher Education”, первым среди немецких вузов является Технический университет Мюнхена, занимающий всего лишь 55-е рейтинговое место. (При этом в первую “тридцатку” входят четырнадцать американских вузов, семь британских и один китайский (с. 53).)
Все вышеупомянутые факты, к сожалению, не были в должной мере оценены немецкой читающей публикой. В основном ее внимание оказалось прикованным ко второй части работы, в которой Саррацин анализирует экономическое и социальное поведение эмигрантов в деградирующем немецком обществе.
Справедливости ради стоит отметить, что Саррацин упоминает здесь не только о мусульманах, но и об остальных эмигрантах. Например, по его мнению, абсолютно ассимилировались в стране бывшие граждане Италии, Греции, Испании и Португалии, перебравшиеся в Германию в 1960-х годах. Высокую оценку автор выставляет и выходцам из Китая и Индии: они быстро осваивают немецкий язык, находят работу или начинают заниматься бизнесом, а их дети часто занимают первые места по успеваемости в школе. У эмигрантов из тропической Африки, напротив, с интеграцией большие проблемы. Но на это, по мнению Саррацина, есть объективные причины: они почти не имеют образования, им сложно выучить язык, и поэтому на рынке труда их шансы близки к нулевым.
Основную проблему для интеграционного процесса представляют выходцы из Турции и арабских стран (с. 59). Автор утверждает, что объективных причин пребывать в социальной изоляции у этих людей нет: беда в том, что они сами не хотят становиться частью немецкого общества. (Аналогичное обвинение, кстати, Саррацин предъявляет и выходцам из республик бывшей Югославии.) Главная проблема, которая указывается в книге, – это мусульманское вероисповедание. Доказательству этого тезиса посвящается не один десяток страниц. По мнению автора, именно религия заставляет мусульман не интегрироваться, а наоборот, ограждать себя от внешнего мира не только культурно, но даже пространственно (с. 263). Мусульмане фактически образуют внутри Германии параллельное общество, в котором есть собственный язык (турецкий или арабский), свои правила и законы (ношение женщинами хиджаба, заключение браков по договору между семьями и так далее). Оно отличается также замкнутостью деловых и личных связей. Согласно приводимой автором статистике, всего 3% турецких мужчин и 8% женщин сочетаются браком с немцами. К слову, в русской эмигрантской среде эта доля неизмеримо выше – около 67% для обоих полов.
По мнению автора, немецкое государство в свою очередь культивирует групповую замкнутость мусульман. Количество людей, живущих на пособие по безработице, среди мусульманских эмигрантов в четыре раза больше, чем среди коренных немцев (с. 282). Таким образом, государственная система социального обеспечения, по утверждению Саррацина, сама открывает перед эмигрантами прекрасную возможность жить в стране, но при этом не интегрироваться. Между тем, в США, например, такой проблемы просто не существует, поскольку там нет никаких социальных выплат. У иностранца в такой ситуации остается только один способ выжить: выучить язык, найти работу и влиться в американское общество.
Саррацин констатирует, что не только в Германии, но и в других европейских странах мусульманское население отличается одним и тем же набором характеристик, среди которых низкий уровень профессиональной занятости и образования, но при этом высокая рождаемость. Этим сообществам присуща также сильная зависимость от социальных выплат и вместе с тем повышенный уровень преступности (как уличной, так и организованной, иногда связанной с террористической деятельностью). Сюда же добавляется повышенная религиозность мусульманских эмигрантов, местами переходящая в исламский фундаментализм. На основании совокупности этих данных Саррацин, собственно, и сделал свое самое громкое заявление о том, что с экономической точки зрения мусульмане Европе не нужны (S. 264). Чуть ниже автор добавляет:
“По данным Европейского центра мониторинга расизма и ксенофобии, мусульманские эмигранты чувствуют, что европейское общество вынуждает их отказаться от их религиозной идентичности. Это неправда! Нам достаточно, чтобы мусульмане просто соблюдали законы нашего общества, согласно которым женщины имеют равные права с мужчинами, молодые люди не должны подвергаться семейному насилию, браков по принуждению не существует, а граждане по мере возможности сами зарабатывают себе на жизнь” (с. 291–292).
Надо сказать, что многие рядовые граждане Германии в глубине души согласны с выводами Саррацина. Да и тираж книги в 250 тысяч был раскуплен мгновенно, его уже трижды допечатывали. Но, к сожалению, все рациональные доводы и аргументы автора остались в тени его безапелляционного и спорного заявления о ненужности мусульман Европе. На последних страницах книги Саррацин выдвигает вполне рациональные предложения по изменению немецкой миграционной политики и улучшению интеграционных процессов в стране. Но, похоже, политкорректные государственные деятели Германии уже никогда не примут всерьез его рекомендаций, а самой книге суждено остаться скандальным изданием – и только.
Анжелика Курукуласурия
Русский мир Дрездена. Прогулки по историческим местам
Ольга Гроссман
СПб.: Информационно-издательское агентство, 2009. – 256 с.
…Летний день клонился к вечеру. Когда поезд, пересекая Эльбу, проходил с правого на левый берег по мосту Мариенбрюкке, передо мной открылась дивная череда дрезденских дворцов, церквей, театральных и музейных зданий. Безмятежно, совсем как на картине знаменитого Джованни Антонио Каналетто. Но эта безмятежность только кажущаяся. Книга Ольги Гроссман открывает иные временные измерения, иные смыслы исторического и современного бытия саксонской столицы.
На первый взгляд, перед нами традиционный путеводитель по историческому городу: с предельно точным описанием девяти маршрутов – пешком и на общественном транспорте (с указанием номеров автобусов и остановок метро). И по превосходному полиграфическому оформлению, и по удобству использования путеводитель решительно ничем не уступает лучшим аналогам зарубежных издательств.
Но “Русский мир Дрездена” – это прежде всего солидный научный труд, основанный на исследовании фондов девяти немецких и двух российских архивов. Автор книги – выпускница Ленинградского университета, доктор химических наук, больше полувека живет и работает в Дрездене. В последние годы она плодотворно занимается историей российско-германских культурных связей, ею выпущен солидный труд о философии творчества Федора Достоевского[10].
В издании, посвященном “прогулкам по историческим местам Дрездена”, осознанно и подспудно (и, может быть, поэтому еще более убедительно) присутствует тема Второй мировой войны. Англо-американская бомбардировка Дрездена 13–14 февраля 1945 года превратила город в груду развалин, и вся последующая история города стала историей его возрождения из пепла.
Ольга Гроссман на основе тщательного изучения архивных документов реконструирует историю разносторонней деятельности советской военной администрации земли Саксония. Композиционным центром книги стал обстоятельный рассказ о спасении солдатами Красной армии сокровищ Дрезденской галереи. По секретному приказу Геббельса осенью 1944 года бóльшая часть картин была перевезена за город в заброшенные туннели или спрятана в подвалах и на чердаках городских зданий. Поначалу в туннелях поддерживались необходимые влажность и температура, но затем было отключено электричество, драгоценные экспонаты покрылись плесенью, краска отставала от холстов. Во время бомбардировки опустевшее здание картинной галереи было разрушено, а стоявший рядом автофургон с полутора сотнями картин сгорел дотла. Еще четыре десятка картин сгорели в Саксонском королевском замке.
В числе воинских частей, с боями вошедших в Дрезден, был 164-й батальон 5-й гвардейской армии 1-го Украинского фронта. 8 мая батальону отдали приказ искать исчезнувшие полотна Дрезденской галереи. Первым делом группа обследовала руины Цвингера, но там ничего не оказалось. Сначала подумалось, что картины погибли в пожаре. Расспрашивали местных жителей, но никто толком ничего не знал.
Но вскоре были найдены зашифрованные чертежи, из которых следовало: вне городской черты есть тайники, куда могли увезти картины. 9 мая, когда праздновался День Победы, поисковая группа выехала в район городка Пирна недалеко от Дрездена. В небольшой деревеньке Гросс-Котта предположительно находился один из тайников. Подъехавшие саперы обнаружили странную дверь в скале, куда вела заброшенная узкоколейная железная дорога. Именно сюда в 1944 году свезли часть картин Дрезденской картинной галереи; здесь, среди мрака и сырости, несколько месяцев хранились бесценные полотна.
О находках было немедленно доложено командованию фронта – маршалу Ивану Коневу и начальнику штаба фронта, генералу армии Ивану Петрову. Из Москвы оперативно прибыла команда научных сотрудников Государственного музея изобразительных искусств имени Пушкина. Группу возглавила искусствовед Наталья Соколова, которой было присвоено воинское звание майора. Картины были свезены на правый берег Эльбы, в замок Пильниц, где им была оказана экстренная помощь. Реставрация картин производилась в Москве (а также в Ленинграде и Киеве), и 31 марта 1955 года советское правительство приняло решение о возвращении сокровищ Дрездена на их родину. Это произошло вопреки широко распространенному мнению, что у победителей существовало полное право оставить у себя “трофейные сокровища” как компенсацию за военные потери. В Москве, в Пушкинском музее, была устроена выставка, которую посетили 1,2 миллиона граждан Советского Союза. Через год началась экспозиция картин в стенах восстановленной Дрезденской галереи (с. 43–48).
С историей спасения картин Дрезденской галереи оказалась связана и судьба Дмитрия Шостаковича. В 1960 году ему было поручено написать музыку для кинофильма “Пять дней, пять ночей”, поставленного советским режиссером Лео Арнштамом в рамках совместного проекта киностудий Мосфильм и DEFA (ГДР). Когда композитор прибыл в Дрезден, его потрясли масштабы разрушений – обгоревшие обломки стен, руины некогда знаменитой церкви Богородицы (Frauenkirche). В течение трех июльских дней, когда Шостакович находился в курортном городке Гориш, неподалеку от Дрездена, он сочинил одно из самых трагических своих сочинений – Восьмой струнный квартет до минор (опус 110). Рукописи квартета предпослано посвящение: “В память жертв фашизма и войны”. Фрагменты квартета легли в основу музыки к фильму “Пять дней, пять ночей” (с. 108–109).
Существует ли после нацистской агрессии против СССР возможность для нашего совместного с немцами восприятия прошлого? Вероятно, да, – это восприятие войны как трагедии обоих народов, стремление осмыслить правду о прошлом в его позитивных и негативных проявлениях. Необходимо новое прочтение истории отношений наших стран и народов, поиск в прошлом новых измерений длительного взаимодействия русской и немецкой культур. Книга Ольги Гроссман вносит весомый вклад в постижение событий, происходивших в Дрездене в течение XVIII–XX веков. Перед нами открываются страницы удивительно живой истории восприятия великими русскими людьми достопримечательностей саксонской столицы, активного участия в ее культурной жизни.
Разумеется, первое место среди памятных мест Дрездена занимает всемирно знаменитая Галерея старых мастеров, и Ольга Гроссман рассказывает нам, как воспринимали музейные сокровища многочисленные русские посетители. Их диалог с Сикстинской Мадонной давно уже стал фактом нашего культурного наследия. В книге собраны взволнованные слова соотечественников о неисчерпаемо сложном мире творения Рафаэля Санти. Николай Карамзин писал о гениальном художнике, соединившем в образе Марии “красоту, невинность и святость”: “Небесный огнь оживляет черты кисти его”. По словам Николая Гоголя, Мадонна есть “миф высокого искусства”. Лев Толстой – с его достаточно противоречивыми суждениями об искусстве – безоговорочно признавал: “Мадонна сразу сильно тронула меня”, – и даже: “Остался холоден ко всему, исключая Мадонну”. Анна Достоевская пишет о воздействии образа Мадонны на ее мужа: “Что за красота, что за невинность и грусть в этом Божественном лице, сколько смирения, сколько страдания в этих глазах. Федя находит скорбь в улыбке Мадонны”. В петербургской квартире писателя, превращенной ныне в музей, висит фотокопия картины Рафаэля (с. 38–41).
Личность Федора Достоевского занимает особое место в повествовании Ольги Гроссман[11]. В Дрездене он с семьей прожил так долго, как нигде за границами России, – почти два года: с 1869-го по 1871-й. Здесь родилась и крещена в (действующей поныне) русской православной церкви его дочь Любовь. Письма писателя в дрезденский период жизни похожи на “излияния души”. Он живописно рисует атмосферу Дрездена, где в мае “зелень… давным-давно великолепная, а цветы уже отцветают. Здесь довольно жутковато (кроме галереи), но работать можно. Зато воздух удивительный…” (письмо от 17 июля 1867 года). Именно здесь Достоевский написал роман “Бесы” – пророческое произведение о наступавшей эпохе терроризма (с. 67–68).
В панораме исторических и культурных связей Дрездена с Россией мы находим множество великих имен: Петр I, Михаил Ломоносов, Николай Карамзин, Василий Жуковский, Михаил Бакунин, Лев Толстой, Дмитрий Менделеев, Петр Чайковский, Антон Рубинштейн, Александр Скрябин, Сергей Рахманинов, Иван и Марина Цветаевы… Но мне хотелось бы (может быть, “в рифму” с событиями ХХ века) рассказать о заслугах менее известного деятеля (портрет которого, впрочем, находится в воспетой Пушкиным галерее полководцев в Зимнем дворце). После поражения Наполеона его союзник, монарх Саксонии Фридрих Август I, находился под арестом, и королевством в течение года – с ноября 1813-го по ноябрь 1814 года – управлял русский генерал-губернатор, князь Николай Репнин-Волконский, герой многих сражений Отечественной войны. Его усилиями было налажено снабжение Саксонии, восстановлен порядок в Дрездене, возродилась театральная и музыкальная жизнь города. Был реконструирован разрушенный мост через Эльбу, пострадавшие от военных действий городской парк и набережная открылись для посещения жителями города. В указе от 10 апреля 1814 года Репнин-Волконский признал за православными подданными Саксонии равные права с протестантами и католиками. При этом генерал-губернатор взывал к “либеральному мировосприятию саксонского народа”, к его “любви к ближнему” и “свободе вероисповедания” (с. 184).
Еще одна колоритная личность: Федор Степун, родившийся в Москве в обрусевшей немецкой семье, обучавшийся в Гейдельбергском университете и ставший в начале ХХ века известным русским философом. В Первую мировую войну – артиллерийский офицер, в 1922 году выслан советской властью за границу, в 1926-м получил место профессора социологии в дрезденской Технической высшей школе (ныне Технический университет), в 1937-м отправлен на пенсию и лишен права на публикации. Был удален из Дрездена “за русофильство и жидофильство”, за то, что “не хочет и не может понять мыслящий мир национал-социализма, не говоря уже о том, чтобы его пропагандировать”. Но нацисты на всякий случай его не тронули – “как арийца и антибольшевика”. В июне 1941 года Степун, вразрез с позицией ряда влиятельных русских эмигрантов, выразил поддержку Красной армии. Лидер антифашистской организации “Белая роза” Ганс Шолль писал в феврале 1942-го: “Недавно я познакомился с очень значительным русским философом, с Федором Степуном. Он, воплощающий в себе философию истории, принадлежит к людям, которые возвышаются над временем”[12].
Реализация неповторимого проекта Ольги Гроссман была бы невозможна без самоотверженной работы, которую с 1993 года увлеченно и целенаправленно ведет Немецко-русский институт культуры.
Обязательно поезжайте в столицу Саксонии. Но непременно с книгой “Русский мир Дрездена” в дорожной сумке!
Александр Борозняк
____________________________________________
1) Кокошкин Ф.Ф. Автономия и федерация. Пг.: Издание партии Народной Свободы, 1917. С. 9.
2) Сталин И.В. Против федерализма // Сталин И.В. Сочинения. М.: ОГИЗ, 1946. Т. 3. С. 25.
3) Ленин В.И. Полное собрание сочинений. 5-е изд. М.: Издательство политической литературы, 1967–1981. Т. 48. С. 235.
4) Сталин И.В. Указ. соч. С. 30–31.
5) Ленин В.И. Указ. соч. Т. 35. С. 221.
6) КПСС в резолюциях и решениях съездов, конференций и пленумов ЦК. М.: Издательство политической литературы, 1970. Т. 2. С. 45.
7) См.: Халид А. Ислам после коммунизма. Религия и политика в Центральной Азии. М.: Новое литературное обозрение, 2010.
8) Крикманн А. Интернет-анекдоты о Сталине. Тарту, 2004.
9) Меерович М. Наказание жилищем: жилищная политика в СССР как средство управления людьми. 1917–1937. М.: РОССПЭН, 2008. См. также рецензию на эту книгу: Неприкосновенный запас.
2008. № 6. С. 280–283.10) Grossmann O., Opitz R. Das Prophetische in Dostojewskijs Dämonen. Weimar, 1998.
11) См. также: Достоевская А.Г. Дневник 1867 года. М., 1993; Она же. Воспоминания
. М., 2011; Hielscher K. (Hg.). Dostojewski in Deutschland. Mit zahlreichen Abbildungen. Frankfurt a. M., 1999.12) Scholl H., Scholl S. Briefe und Aufzeichnungen. Frankfurt a.
M., 1995. S. 98.