Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2011
Defunct Federalisms: Critical Perspectives of Federal Failure
Emilian Kavalski, Magdalena Zolkos (Eds.)
Aldershot: Ashgate, 2008. – xiv, 206 p.
Тезис о том, что современная Россия остается федерацией только по названию, едва ли можно оспаривать, причем независимо от того, являетесь ли вы ученым-политологом или практикующим политиком. Расхождения, однако, возникают в тот момент, когда надо определиться, какая часть фразы будет главной: “остается федерацией” или “только по названию”. Лично для меня всегда было ясно, что для многонациональной и разнообразной в культурном отношении России лучше быть плохим или вообще “спящим” до поры федеративным союзом, чем вовсе не знаться с федерализмом, способным, при верном его использовании, принести конфликтной политии большую пользу. Проблема, однако, в том, что делиться властью мучительно трудно, особенно если за обладанием ею стоят неисчислимые углеводородные припасы. То есть, по-видимому, умом понимаешь, что, управляя страной, в которой пятую часть населения составляют национальные меньшинства, необходимо предоставлять им политическое самоуправление, хотя бы в гомеопатических дозах, но сердце, любящее и лелеющее власть, не позволяет так поступать. Именно эта роковая антиномия российского федерализма, ставшая очевидной в последнее десятилетие, позволяет зачислять его в разряд отмирающих, недействующих, деградирующих федеративных систем.
Составители и авторы рецензируемого сборника, работающие в университетах всего мира, попытались обобщить опыт неудавшихся попыток федерализации в послевоенный период. Знакомство с этим мартирологом свидетельствует, что путинская Россия – далеко не единственное государство, у которого федералистский инструментарий постоянно валится из рук. В разное время и в различных обстоятельствах, но с одним и тем же удручающим результатом федерациями пытались стать бывшие британские владения в Карибском море и в Африке, Индонезия, Эфиопия, Камерун, Пакистан, страны Магриба, а также многонациональные социалистические государства в лице Советского Союза, Чехословакии и Югославии. Конечно, у каждого такого срыва были собственные самобытные и оригинальные причины, но в то же время регулярное и воспроизводящее себя в далеких друг от друга точках земного шара неумение сочетать самоуправление с разделенным правлением превращает поиск типологических подобий в увлекательное занятие.
Более того, на рубеже XX и XXI веков в разрабатывающем эту тему подразделе политической науки произошел не слишком заметный, но принципиальный сдвиг: если раньше, занимаясь сравнительным изучением федераций, специалисты считали крушения государств данного типа досадными аномалиями, то теперь исключением представляется, скорее, их преуспеяние:
“Как правило, научная литература изображала крах той или иной федерации как нечто исключительное, отклоняющееся от общей модели федеративного успеха. Но предпринимаемый в этой книге анализ несостоявшихся федераций позволяет обосновать теоретическую и политическую ценность подхода, согласно которому провал федерации есть, скорее, норма, а ее успех – исключение” (с. 6).
Что объединяет все кейсы, собранные в этой книге? Представленные здесь материалы должны убедить российского читателя в том, что не нужно бояться сравнивать Россию, мучительно тянущую федеративную лямку, с государствами Азии и Африки, так же остывшими к федералистским проектам после разочаровывающих попыток воплотить их в жизнь. Действительно, федерация, сочетающая в себе центростремительные и центробежные силы, желание вступить в союз и боязнь слишком тесного союза, представляет собой крайне сложную систему. А в те времена, когда социум, не привыкший в силу исторических обстоятельств мешать своим правителям, тяготеет к быстрым и простым решениям, возникает спрос на иные схемы. “При каждой форме правления, – учит нас Джон Стюарт Милль, – должен существовать центр сопротивления преобладающему влиянию”[1]. Фактически это ключевая максима федерализма. Но где взять его в постсоветских или постколониальных обществах, не прошедших многовековой либеральной выучки, столь близкой британскому мыслителю? Совершенно верно: взять его неоткуда. Отсюда, собственно, и проистекают попытки новоявленных руководителей применять федералистские лекала, не чувствуя духа федерализма, видеть в нем только средство разрешения сиюминутных проблем, но никак не цель политического развития, подразумевающую сознательное рассредоточение властных функций. Знаменитый исследователь этнических конфликтов Дональд Горовиц как-то заметил:
“Почти повсеместно в Африке политические лидеры в процессе обретения независимости пытались присвоить всю полноту власти, оставленной колонизаторами. У них не было никакого желания делиться ею с нижестоящими управленческими уровнями. Причем, чем сильнее звучали требования федерализации, тем тверже было сопротивление”[2].
Но не позволительно ли сказать о том, что при расчистке развалин рухнувшего Советского Союза дело обстояло отнюдь не иначе? А раз так, то могла ли федерация – довольно прихотливое приспособление – прижиться в России?
Во всех случаях гибели федеративных проектов авторы выделяют три общие черты. Во-первых, федерализм рушится, если он не подкреплен принципами либеральной демократии. Во-вторых, федерализм рушится, если он не предусматривает институциональной основы для реализации малых идентичностей. Наконец, в-третьих, федерализм рушится, если он навязан внешними акторами или обособленными внутренними силами (с. 8–10). Подтверждение этой комплексной гипотезы фактами, извлекаемыми из новейшей истории развивающихся или ушедших в прошлое социалистических стран, едва ли не на каждой странице заставляет внимательного читателя спотыкаться о неумышленные, но бесспорные отсылки к отечественному опыту. Взгляните, например, на Индонезию, государственная элита которой в 1950-е годы воспринимала федеративные установления как “препятствие на пути национализирующегося (централизующегося) государства, а также конструирования (навязывания) предписанной идентичности” (с. 32). А вот Эфиопия, которая, несмотря на свой многонациональный состав, вплоть до недавнего времени “даже не пыталась проводить сколько-нибудь осмысленную программу децентрализации” (с. 36). Здесь же Камерун, лидеры которого, успешно проглотив под прикрытием федералистских лозунгов территории, населенные англоязычным меньшинством, в 1972 году побудили электорат упразднить федерализм на общенациональном референдуме, превратив страну в унитарное государство (с. 60). “Для того чтобы федерализм состоялся, его принципы должны пониматься и разделяться правящими элитами страны, – как бы подытоживает пакистанский автор. – Но, если такого приятия нет, он оказывается в лучшем случае химерой” (с. 84). Прочитав все это, попробуйте сказать, что эта книга не о нас.
Российское государство, хотя и обойденное в этом сборнике стороной, красноречиво подтверждает все три гипотезы, предложенные авторами. Да, связь федерализма с либеральной демократией у нас жестко оспаривается. “Часто проводимая в современной научной и учебной литературе, а также в СМИ идея неразрывной связи федерализма с демократией […] совершенно несостоятельна”, – настаивает верноподданнический лагерь[3]. Тем самым федерализм лишается жизненно важного измерения, делающего его полезным для граждан (именно оно, собственно, и позволяет ограничивать самовластие и произвол), и подгоняется под ранжиры, устанавливаемые партией-государством. Кстати, почти во всех странах-неудачницах, затронутых в книге и отличившихся федералистской бесталанностью, господствовали однопартийные системы, самим фактом своего существования отрицающие децентрализацию власти, которая приличествует федерации. И это не удивительно, ибо для федеративной идеи нет ничего противоестественнее, чем одноцветная политическая палитра.
Что касается заботы об идентичности инонациональных групп, то современное российское государство вообще не считает эту проблему существенной. Само словосочетание “национальный вопрос” у нас стало чем-то очень несовременным, отсылающим почти исключительно к царской эпохе. Между тем, пределы политического самоопределения тех или иных этносов в современной России с появлением Владимира Путина снова в одностороннем порядке устанавливаются федеральным центром, а официальная идеология множеством способов намекает на то, что наша страна есть мононациональное по сути государство, воздвигнутое великой историей русского народа и православной верой. При таком понимании государственной механики федерализм, позволяющий меньшинствам поднимать свой голос, оказывается пятым колесом. Похожей близорукостью страдали в свое время и другие молодые демократии федеративного типа. Вот один из примеров:
“В официальном нарративе Индонезии этническое разнообразие страны не признавалось, не поощрялось и не обсуждалось. Этот нарратив, на словах претендующий на универсализм, на деле оставался идеологическим творением националистически настроенных элит и навязывался государственными институциями в качестве единственно приемлемой версии “индонезийскости”. Вместо того, чтобы стать продуктом обогащающего слияния различных идентичностей, официальный дискурс этой страны стремился навязывать культурную интеграцию и конструирование идентичности сверху” (с. 43).
Наконец, следует коснуться и вопроса о навязывании федерализма. Казалось бы, уж это совсем не российский случай – мы ведь никогда не были колонией, и нас никто не оккупировал. Но в отношении федерализма это, к сожалению, ничего не меняет: для нового государства, появившегося на свет в 1991 году, он не был чем-то доморощенным и родным, поскольку достался “демократической России” от большевиков. Дальнейшее отношение новой власти к этому нежданному наследству прекрасно описывается формулой “и нести тяжело, и бросить жалко” – она не понимает предназначения этого реквизита и тяготится им, но смутно догадывается, что сдача его в утиль огорчит нерусские элиты. Одним словом, параллели между постсоветскими и постколониальными разновидностями федерализма снова оказываются более чем уместными.
Выживет ли чахлый цветок Российской Федерации в столь суровом климате, сказать трудно. Но зато с уверенностью можно утверждать, что эхом этого вопроса оказывается другой, не менее интригующий сюжет. Останется ли наше государство в прежних границах, если окончательно уморит слабенького уродца, каким сегодня предстает отечественный федерализм? Как мне кажется, в этом плане однозначности еще меньше.
Андрей Захаров
Лингвистика институциональной экономики
Олег Иншаков, Даниил Фролов
Волгоград: Издательство Волгоградского государственного университета, 2010. – 280 с. – 300 экз.
“Лингвистика институциональной экономики” – интеллектуальный блицкриг. Два экономиста-теоретика, не дождавшись терминологической точности, ясности и инициативы от филологов, зашли на их территорию и одержали блестящую, убедительную победу в тылу иной науки. В чем, собственно, победа? По моему мнению, Олегу Иншакову и Даниилу Фролову удалось решить, как минимум, четыре задачи.
Во-первых, они смогли провести разграничение двух терминов, разделить которые до сих пор не сумела ни российская, ни мировая институциональная теория. Речь идет об институте и институции. Их недоопределенность отражалась, например, на качестве переводов. Институции в текстах классиков экономической мысли – Торстейна Веблена, Дугласа Норта, Джеффри Ходжсона, Трауинна Эггертссона – в русских переводах традиционно преподносятся как институты, хотя изначально в латинском и в современных европейских языках эти понятия различаются.
Согласно авторской концепции, институция есть исходная категория, выражающая социальную форму закрепления статусных функций за людьми, их группами и сообществами; процесс и результат введения в статус (англ. in status, от лат. in statuere). Институты же – это устойчивые, эволюционно сложившиеся формы организации взаимосвязанных институций. Разграничение институций и институтов позволяет зафиксировать различие между такими, в частности, терминами, как предпринимательство и предприятие, банкирство и банк, судопроизводство и суд, и так далее. Развивая на этой основе систему категорий институциональной теории, авторы создали своего рода “шпаргалку” для авторов и переводчиков экономических трудов, проанализировав параллельно словообразование аналогичных терминов в шести славянских языках: украинском, белорусском, болгарском, чешском, сербском и польском.
В результате большинство понятий институциональной экономики, как, впрочем, и институционализма в целом, выстраиваются в смысловую иерархию, становясь легко объяснимыми. Причем некоторые выводы авторов весьма оригинальны. Например, впервые проституция как экономическое понятие определяется в качестве производной формы институции, социально закрепляющей выход агента за пределы нормы для своего статуса – в данном случае статуса женщины (подруги, жены, матери, хранительницы очага). Слова “провидец”, “пророк”, “продавец”, “проводник”, “промоутер”, “провизор”, “прогульщик”, “простофиля”, “проныра” и “профурсетка”, как полагают ученые, имеют общее институциональное содержание. Авторы показывают, что язык развивается не автономно, а в тесной связи с развитием общества и хозяйства. Даже слитное или дефисное написание слов неслучайно; оно связано с укорененностью выражаемых словами видов деятельности и моделей поведения (например кросс-листинг, тренд-сеттинг, флэш-моббинг или тимбилдинг, бенчмаркинг, аутсорсинг). Аналогичным образом новое для аграрной России 1930-х годов слово “агро-промышленный” стало писаться слитно по факту завершения сталинской модернизации в конце 1950-х, когда две отрасли действительно слились в единый агропромышленный комплекс.
Во-вторых, в книге удалось показать, что русский язык как коммуникативный продукт коллективного разума испокон веков в автоматическом режиме выделяет институции и дает им названия, заканчивающиеся на -ство. Таков выявленный авторами универсальный “маркер” институций независимо от того, архаичные они или современные, легальные или противозаконные, массовые или маргинальные (предпринимательство и тунеядство, пчеловодство и дезертирство, студенчество и дворянство). Авторами составлены словники и словари, отражающие развитие слов, обозначавших институции и институты за тысячелетие российской истории, их современное состояние и соотношение с зарубежными языковыми аналогами. Ими также обосновано наличие устойчивой формы англоязычной номинации институций, в роли которой выступает существительное с суффиксом -ing (демпинг, консалтинг, мерчандайзинг, ребрэндинг, шопинг, эккаунтинг).
В-третьих, Иншаков и Фролов сумели подробно описать то, как иностранное слово, попав в российскую языковую среду (в случае, если в России приживается трансплантированная институция), становится русским, приобретая характерное для русского языка звучание. Например, не свойственная российскому человеку (предпочитающему постоянное и стабильное рабочее место) институция, обозначаемая словом freelancing, в ходе постепенной смены традиций занятости превратилась во фрилансерство. Таким же образом появились слова брокерство, дилерство, хедхантерство, хакерство или спичрайтерство, обозначающие соответствующие институции.
Наконец, в-четвертых, в книге разработана эволюционная модель языка, представляющая процессы инновации, отбора и укоренения новых слов, описывающих деятельность агентов разных сфер, секторов и сегментов социальной системы, и доказана связь различных языковых форм (например сленга) с компетенциями использующих их субъектов. Авторы предлагают лингвистам целый ряд направлений перспективных исследований, в частности, описание языковых особенностей различных институций и институтов общества, а также развивают методику оценки институциональной “трансплантации” по ее лингвистическому отражению.
Книга “Лингвистика институциональной экономики”, на мой взгляд, может служить примером реального междисциплинарного синтеза. К сожалению, интеграция гуманитарных наук в основном пребывает пока на уровне призывов и лозунгов, поскольку на деле ее сдерживают внутринаучные барьеры. Вместе с тем, как показывает работа Олега Иншакова и Даниила Фролова, филологи, не знающие современных теорий социологии и институциональной экономики, строят некорректные концепции словообразования, а экономисты, социологи и политологи, игнорирующие потенциал лингвистики, применяют неточные переводные термины и оказываются в плену рукотворных стереотипов. Отчасти вакуум междисциплинарных исследований заполнила гениальная работа Кена Уилбера “Краткая история всего”[4]. В этот ряд по праву можно поставить и рецензируемую книгу.
К большинству представленных в ней теоретических положений вполне применимы эпитеты “впервые” и “вопреки общепринятым представлениям”. Монография уникальна по содержанию и при этом обладает всеми признаками качественной интеллектуальной прозы. Авторам удалось изменить представление о филологии как о скучной науке, занимающейся исследованием вопросов, не интересующих никого, кроме узкой группы академических специалистов. Это отнюдь не сухая научная работа, а произведение пылкое, страстное и убедительное, дающее пищу для размышлений. Книга наводит на раздумья о природе языка как феномена культуры и средства коммуникации, открывает каналы построения гипотез происхождения языков и наций. Между прочим, именно после ее прочтения у меня возникла мысль о том, что современную Россию в какой-то степени можно рассматривать как лингвистическую франшизу Америки. В языковом аспекте франчайзинг можно понимать как предоставление крупной “родительской” империей менее развитым странам своеобразной лицензии на производство слов под “родительской” фирменной маркой. Мэр, губернатор, парламентарии, сенаторы, селебритиз, наконец, полиция… Элите, не умеющей жить своим умом, создавая оригинальные ценности, институции, институты и смыслы, остается подражать более развитым “партнерам” – хотя бы в названиях. Но, как показывают авторы, “и это пройдет”, как уже не раз бывало в российской истории. Все впитает и органично усвоит русский язык, “великий и могучий”, но главное – живой, непрерывно и необратимо эволюционирующий.
Дмитрий Грушевский
Истоки гражданских прав в России – год 1785
Ричард Пайпс
М.: Московская школа политических исследований, 2010. – 48 с. – 1000 экз.
Это последняя на сегодняшний день работа американского историка, занимающегося изучением российского прошлого уже шесть десятилетий. Она посвящена документам, которым в отечественной исторической науке уделяется не слишком много внимания: Жалованным грамотам дворянству, а также грамотам на права и выгоды городам. Этими актами Екатерина II пыталась учредить в России сословия западного типа, обладающие правами, обязанностями и привилегиями. Как представляется, приживись они тогда, сейчас мы жили бы в более “модернизированном” государстве.
Я давно обращаю внимание на работы этого исследователя, но только сейчас, погрузившись в новый текст, разгадал для себя секрет манеры преподнесения материала, которая весьма нетипична для профессионального историка. На высокую культуру повествования, отличающую Ричарда Пайпса, обращали внимание и многие рецензенты его предыдущих работ – в частности, знаменитого трехтомника “Русская революция”. В живости его пера можно усмотреть и здоровое влияние классической русской историографии, которую за океаном помогали сохранять русские историки-эмигранты. Так, бежавший от большевиков профессор-историк Михаил Карпович сумел в 1950-е годы передать свои знания о России известным ныне специалистам: Марку Раеву, Леопольду Хеймсону, Николасу Рязановскому и самому Ричарду Пайпсу.
В новой публикации Пайпс отталкивается от ситуации, представляющейся классическому либералу непостижимой. В XVIII веке, получив приглашение самой императрицы активнее включиться в общественную жизнь, большинство русских дворян сознательно отказались от этого права. Подступаясь к этой загадке, Пайпс сначала дает краткий эскиз формирования личности Екатерины II, а затем излагает в сжатом виде историю становления вотчинного принципа управления в Московском царстве:
“Будучи преемниками монгольских ханов, великие князья московские считали себя безраздельными владельцами своих княжеств со всеми их составляющими, включая людей и ресурсы. Подобное мироощущение блестяще передано в высказывании Ивана III: “Кому хочу, тому и дам княжество”” (с. 9).
Как известно, именно это убеждение владыка и воплотил в жизнь, передав государство младшему отпрыску Василию в обход старшего сына Юрия. Та же традиция была усвоена и развита Романовыми. Однако со второй половины XVII века русские властители в связи с неудачами на поле брани начали осознавать недостатки вотчинного подхода к организации власти. Реагируя на проблему, они поначалу попытались просто пересадить на местную почву европейскую организацию военного дела и наслаждаться победами, сохраняя патримониальный принцип государственного устройства. “Нам нужна Европа на несколько десятков лет, а потом мы к ней должны повернуться задом”, – откровенно высказывался Петр I по данному поводу во время противоборства со Швецией[5]. Однако в полной мере сделать этого не удалось: русская элита в лице дворянства настаивала на постоянном расширении послаблений, позволявших, отказываясь от государственной службы, всецело посвящать себя радостям частной жизни. И в этом плане она инициировала противоречивый процесс: обособляя и лелея собственный статус, дворянство постепенно превращалось в сословие, но, отказываясь от государственной службы, оно потворствовало произволу монархов и собственной политической беспомощности.
Если окинуть взглядом книги Пайпса, изданные по-русски, можно убедиться, что в подавляющем большинстве они посвящены взаимоотношениям, с одной стороны, поборников прогресса и свободы, а с другой стороны, их антиподов. Чтение этой небольшой работы подтверждает, что родословная российской свободы берет начало не с декабристов, а с реформаторов, временами находившихся у власти еще в XVIII столетии. Безымянный автор статьи “Либерализм в России” в русскоязычной “Википедии” выводит эту родословную из участия Михаила Сперанского в правительстве Александра I. Но, на мой взгляд, все начиналось еще раньше: с издания в России, по велению Петра I, трудов западных политических мыслителей, начиная с Самуила Пуфендорфа[6].
В третье десятилетие своего царствования Екатерина, уже нареченная Великой, начала масштабные государственные реформы. Вопреки ожиданиям, сформированным ужасами пугачевского бунта, она не пошла по пути “закручивания гаек” и приказного обременения дворян новыми государственными тяготами. Императрица делает неожиданный ход, рассчитывая на поддержку верхних слоев общества после предоставления дворянству и третьему сословию беспрецедентных для России прав и привилегий. На этот раз властителем дум самодержицы выступил британский юрист Уильям Блэкстоун. В тот период его “Комментарии к английским законам” сменили на столе государыни том Монтескьё “О духе законов”. Среди обширных выписок до наших дней дошла и эта, сделанная рукой Екатерины:
“Рассуждено за благо учредить сообщество или товарищество членов для придания им выгод и прав, которые таковым посредством остаются при них в продолжающемся наследстве и получают род законного бессмертия. Сии общества или товарищества называются политическими корпусами corporata, быв устроены для подкрепления и распространения ремесел, художеств, наук и торговли. Они, беспрестанно существуя, увековечивают права, коими каждый из сочленов их пользуется, представляя, так сказать, пред очами закона единое лицо и единственную собственность, ибо имеют единую волю, основанную на большинстве голосов” (с. 28–29).
Внимательный читатель не пройдет мимо этого случая доминирования идеи над интересами.
Обращает на себя внимание состав авторов, на работы которых опирается Пайпс. Здесь есть ссылки на российские и зарубежные исследования, хотя большинство источников составляют труды историков старой России, специализировавшихся по екатерининской эпохе. Среди них Василий Ключевский, Павел Милюков, Александр Кизеветтер, Иван Дитятин, Николай Чечулин. Кстати, внимательное чтение американским историком трудов последнего из упомянутых авторов позволяет ему обозначить рубеж появления в России провинциального общества: это вторая половина XVIII века, когда служба для дворян перестала быть обязательной. Именно тогда провинциальное дворянство смогло осознать себя отдельным сообществом, во многом автономным по отношению к государству. С того же момента появляется и общественное мнение, с которым императрице приходилось считаться.
Александр Каменский, известный отечественный специалист по эпохе Екатерины II, в одной из последних публикаций объясняет малозаметное влияние Жалованных грамот на русское общество условиями самодержавия и социальным порядком, основанном на крепостничестве[7]. Что же касается Ричарда Пайпса, то он склонен видеть главную проблему в нежелании дворян и горожан работать в самоуправленческих органах своих корпораций. Это, полагали они, было еще одной повинностью, требуемой государством, – и потому эта инициатива дружно отторгалась. Согласитесь, речь идет о довольно разных подходах, и мне, признаюсь, ближе именно тот, который отстаивает американский историк. Его анализ екатерининских документов в очередной раз напоминает о пользе исторического знания, преодолевшего социально-экономический детерминизм, который так долго довлел над отечественной исторической наукой.
Евгений Ефремов
1968 год. “Пражская весна”. Историческая ретроспектива
Сборник статей под ред. Татьяны Волокитиной, Галины Мурашко, Александра Стыкалина
М.: РОССПЭН, 2010. – 808 с. – 2000 экз.
Серия “История сталинизма”
24 октября 1956 года Пьетро Ненни, лидер Итальянской социалистической партии, записал в дневнике: “В Будапеште сражаются. В Будапеште погибают. В этих сражениях и в этой крови гибнет система. Интернационализм становится колониализмом” (с. 367). Итогом венгерских боев на долгие годы стали дискредитация КПСС и недоверие к ней, а также раскол в коммунистическом и социалистическом движении Европы. Советское руководство, однако, вынесло из этих событий совершенно иные уроки. Всего через двенадцать лет, 21 августа 1968 года, войска СССР и его союзников по Варшавскому договору – Польши, ГДР, Венгрии и Болгарии – без объявления войны оккупировали суверенную Чехословакию и свергли ее законное правительство, грубо прервав реформаторский процесс, названный “Пражской весной”.
Эта книга представляет собой сборник материалов международной конференции, состоявшейся в октябре 2008 года в Институте славяноведения РАН в связи с сорокалетием этих знаковых для истории Европы событий. Ученые-историки из России, Чехии, Венгрии и Сербии рассмотрели широкий спектр влияния феномена “Пражской весны” на эволюцию общественного сознания в Советском Союзе и странах Центральной и Юго-Восточной Европы. Публикация материалов форума, по мнению редколлегии, создает новые возможности для исследования системных кризисов социализма в ХХ веке и активизации научных изысканий в этом направлении. В сборник вошли работы тридцати девяти авторов, в основном историков новейшего времени. Немалый читательский интерес, как представляется, вызовут и включенные в книгу воспоминания очевидцев, вынесенные из самой гущи событий.
В основном авторы единодушны в своих оценках пражского феномена как переломного исторического рубежа, ставшего предвестником скорого распада восточноевропейской коммунистической “империи”. Вот как пишет об этом российский историк Константин Никифоров:
““Пражская весна” – одно из самых важных событий для всего послевоенного мира. Но, конечно, прежде всего, для стран бывшего восточного блока. По своему влиянию на последующее развитие этой части Европы с “Пражской весной” может сравниться лишь ХХ съезд КПСС. Даже влияние венгерского восстания 1956 года в долгосрочном плане было слабее” (с. 9).
Вероятно, именно из-за столь значительных внешнеполитических импликаций большое место в статьях уделяется анализу захватывающего дипломатического противостояния, предшествовавшего вторжению.
Бесконечные и трудные переговоры руководителей СССР с реформистским руководством ЧССР в 1968 году шли вплоть до самого ввода войск. При этом, как отмечает в своей статье историк Нина Васильева, переговоры неизменно велись на разных языках: “Ни одному из советских руководителей не пришла в голову мысль о необходимости реальных перемен в экономической и политической системе социалистических государств” (с. 139). Это неудивительно, поскольку у брежневского окружения были совершенно иные приоритеты. Леонид Брежнев 6 мая 1968 года заявлял на заседании Политбюро ЦК КПСС:
“Нам нужно обезопасить себя и весь социалистический лагерь на западе, на границе с ФРГ и Австрией. […] Мы знаем, что введение войск и принятие других мер, которые мы намечаем, вызовет бунт в буржуазной печати. Очевидно, и в чешской. Ну что же, это не впервой. Зато мы сохраним социалистическую Чехословакию. […] Если будут стоять десять дивизий наших на границе с ФРГ, разговор будет совершенно другой” (с. 139–140, курсив мой. – А.К.).
Пояснения здесь едва ли требуются. По словам Васильевой, разногласия между КПСС и КПЧ переросли в межгосударственный конфликт, когда советская сторона уже намечала меры, нарушавшие государственный суверенитет Чехословакии. Вот что пишет в своих мемуарах, процитированных в статье Юрия Богданова “Судьба реформатора”, Александр Дубчек, ставший к тому времени кремлевским пленником:
“[Брежнев] ясно дал понять, что идеи и идеалы суть вещи второстепенные. Он выступил против нас с пресловутой “винтовкой” Мао Цзэдуна[8] и тем самым снял маску с себя и со всего Политбюро. Это была кучка циничных и наглых бюрократов с феодальными убеждениями, бюрократов, которые уже давно перестали служить чему-либо, кроме самих себя” (с. 54).
Большинство стран мира, по-разному оценивая сам ход чехословацких реформ, негативно восприняли бесцеремонное военное вмешательство во внутренние дела ЧССР. “Европа была поражена той решительностью и жестокостью, с которой СССР во главе стран Варшавского договора осуществил ввод войск и подавил “Пражскую весну””, – отмечает историк Ольга Павленко (с. 123). Однако, по ее мнению, парадокс событий 1968 года заключался в том, что в условиях сильной антивоенной кампании в Соединенных Штатах, погрязших во вьетнамской войне, и взрыва молодежного радикализма на Западе Москва получила полную свободу рук в собственной сфере влияния. В результате, августовское вторжение стало “крупнейшей по масштабам военной операцией в Европе после Второй мировой войны”, о чем красноречиво свидетельствует численность задействованной армии: 27 дивизий, 6300 танков и 2000 орудий (с. 157). Операция под кодовым названием “Дунай” заранее была обречена на успех, тем более что двухсоттысячная армия Чехословакии (около 10 дивизий) во избежание человеческих жертв по приказу своего министра обороны оставалась в казармах. Итогом операции стали победные реляции и торжество пресловутой брежневской доктрины “ограниченного суверенитета”.
Американский просветитель Бенджамин Франклин как-то заметил: “Успех погубил многих”[9]. Самонадеянность Политбюро ЦК КПСС образца 1968 года вполне соответствовала этому утверждению. Многие исследователи полагают, что именно пражские события предопределили неизбежность краха коммунистической системы через два десятилетия. Вторжение, даже успешное, нанесло Кремлю невосполнимый политический урон на международной арене. Уже в ночь на 22 августа на военную акцию жестко отреагировал генеральный секретарь ООН У Тан, потребовавший немедленного вывода войск ОВД из ЧССР. На фоне резкого падения престижа “страны победившего социализма” последовал всплеск антисоветских и антирусских настроений в Восточной Европе, а также утрата симпатий к СССР со стороны значительной части левых сил на Западе и в “третьем мире”. Кроме того, резко обострились отношения с Западом, отсрочившим начало переговоров об ограничении стратегических вооружений. Наряду с авторитетом блока НАТО возрос и его военный бюджет, а планы сокращения обычных вооруженных сил в Европе, напротив, были заморожены. Вторжение, в конечном счете, внесло огромный вклад в стимулирование гонки вооружений, очень скоро подорвавшей советскую экономику. В самой Чехословакии резко ухудшилось восприятие СССР и его армии, ставшей оккупационной. По словам Честмира Цисаржа, в 1968 году бывшего секретарем ЦК КПЧ, “оказались утраченными результаты гигантских усилий и решающего вклада Советского Союза в разгром нацистского вермахта, превративших СССР во вторую мировую державу и обеспечивших ей притягательность и авторитет в глазах огромной части человечества” (с. 19). Наконец, с осуждением вмешательства в дела ЧССР выступили восемнадцать европейских компартий, а также правительства ряда стран социалистической ориентации – Югославии, Албании, Румынии, Китая. Все это стало точкой окончательного размежевания КПСС с коммунистическим движением Западной Европы, повлекшего за собой становление идеологии еврокоммунизма, которая не желала иметь с советской моделью ничего общего. “Именно в Праге была окончательно убита вера в возможность реформирования “реального социализма”, придания ему более или менее “человеческого лица”” (с. 10).
На сегодня, как подчеркивается в книге, проблема восприятия тех событий в странах восточного блока, включая СССР, изучена недостаточно, поскольку основная масса материалов до сих пор “практически малодоступна для исследователей” (с. 389). Исключая отдельные и крайне редкие публичные акции протеста, сопровождавшие вторжение, советские граждане, в том числе и большинство советской интеллигенции, остались равнодушны к пражскому феномену. “Не возьмусь утверждать, что чехословацкие события 1968 года разбудили дремавшую российскую глубинку, – пишет в своей статье журналист-международник Леонид Шинкарев. – Протирать глаза страна начала двадцать лет спустя, когда ее сыновья стали возвращаться из Афганистана в цинковых гробах” (с. 436). Более того, и современные россияне по-прежнему не готовы к осмыслению событий сорокалетней давности. Судя по результатам социологического опроса “Левада-центра”, проведенного в августе 2008 года и приуроченного к этой годовщине, “общественное мнение нынешней России оказывается не в состоянии дать конечную оценку событиям и деятелям “Пражской весны” […] и решительно не хочет отвечать за преступления, которые совершило советское руководство” (с. 13–14).
Александр Клинский
Срывайте маски! Идентичность и самозванство в России ХХ века
Шейла Фицпатрик
М.: РОССПЭН; Фонд “Президентский центр Б.Н. Ельцина”, 2011. – 375 с. – 2000 экз.
Серия “История сталинизма”
Исследователи сталинизма не раз отмечали наличие в этой эпохе существенных и зримых элементов театральности, не только пронизавших повседневные практики, но и проникших в официальный советский дискурс. По утверждению Шейлы Фицпатрик, театральная метафора маски в 1920–1930-е годы постоянно использовалась на всем пространстве СССР. Причем, если “в большинстве обществ лозунг “Срывайте маски!” не пользуется особой популярностью, поскольку в основе их функционирования лежит допущение, что цивилизованность требует определенной доли маскировки” (с. 11), то социальные революции решительно отрицают подобную предпосылку. Одержав победу, они, напротив, санкционируют и производят срывание масок, обесценивающее все негласные конвенции о самопрезентации и социальном взаимодействии, которые были достигнуты в прежнем обществе. Именно это произошло в России после октябрьской революции 1917 года, заложившей фундамент советского государства; то же самое повторилось и в 1991 году, когда это государство развалилось. Любое революционное потрясение, по мнению автора, радикально трансформирует систему идентичностей, бытующих в обществе, порождая целый спектр интересных явлений, среди которых, в частности, столь яркий феномен, как самозванство. Анализу соответствующих социальных практик в коммунистической России и посвящена рецензируемая книга, составленная из статей, написанных автором за последние два десятилетия.
В обществе, где целенаправленно акцентировался классовый подход, а признание неизгладимых противоречий между классами считалось едва ли не главным признаком революционного сознания, опознание человека как “своего” или “чужого” приобретало фундаментальное значение. Те слои и страты, которые не имели ярко выраженного пролетарского или буржуазного характера, следовало “связать с тем или иным лагерем, подвергнуть классовому анализу и точно определить их социальное положение” (с. 45). Трактуемое в самом общем виде срывание масок – важнейшая общественная задача – являлось своеобразным ритуальным актом “разоблачения” идентичности, подхваченной вихрем революции. Само наличие идентичности неотделимо от ее маскировки и утаивания, тем более что большевистская революция сделала определенные типы социальной и политической идентичности опасными недостатками, которые приходилось скрывать. Соответственно, замаскированную идентичность надлежало безжалостно разоблачить. “Двуличие” и “двурушничество” – этими терминами было принято обозначать поведение человека, принадлежащего к одной группе, но действующего в интересах другой стороны, – постоянно подвергались нападкам с государственной трибуны и в советской печати.
Изучая феномен двойной идентичности, Фицпатрик опирается на концепт документального “я”, основу которого составляют данные и рассказы о человеке, зафиксированные в бюрократических бумагах и помеченные его именем. Подобные досье обычно содержат автобиографии, заявления о приеме на работу, характеристики, копии свидетельств о рождении и браке, сведения о судимостях:
“[При социализме] люди и вещи существуют только в виде своих досье. Вся наша жизнь находится в руках тех, кто владеет досье, и строится теми, кто их составляет. Реальные люди – не более чем отражения своих досье” (с. 25).
Когда от канцелярских папок зависит столь многое, обыватель вынужден тщательно заботиться об их содержимом, делая его максимально благоприятным для себя. Кроме того, всегда следовало помнить об угрозе доноса, способного скорректировать любое личное дело. Иначе говоря, в составлении досье, кроме государства, обычно принимали участие и отдельные индивиды; следовательно, говоря о советской идентичности, непременно нужно учитывать фактор самостоятельной и в известном смысле творческой комплектации того или иного “документального я”. Но каков был наиболее простой способ, которым советский гражданин мог формировать свое досье, чтобы скрыть, допустим, тайну своего происхождения? Разумеется, им стало предоставление ложных данных о себе, позволявшее фабриковать поддельные документы. Актуальность этой задачи в первые годы советской власти обусловливала ее парадоксальная природа, предполагавшая “непрочность классовой идентичности индивида, с одной стороны, и ее величайшее социальное и политическое значение, с другой” (с. 85).
Переделка идентичности в революционном обществе неразрывно связана с феноменом самозванства, доказывает Фицпатрик, и потому о советской идентичности нельзя рассуждать адекватно, не касаясь этой темы:
“Как только в фокусе внимания оказываются индивиды, немедленно всплывает тема самозванства. […] Самозванец – человек, который выдает себя за другого, претендует на идентичность, не принадлежащую ему по праву. В революционных условиях крайне важно разоблачать самозванцев, прикидывающихся революционерами” (с. 12–13).
Интересно, однако, насколько тонка была грань, отделявшая самозванство от похвальной практики самосовершенствования, которого революция требовала от всех граждан. Согласно автору, перевоплощение всегда балансирует на грани самозванства, а общество, где значительное число граждан занято перековкой личности (своей или чужой), рискует превратиться в социум, для которого страх перед самозванством вполне типичен. Описание того, как это затруднение преодолевалось в Советской России, составило одну из главных тем книги.
В советском довоенном дискурсе Фицпатрик выделяет два типа самозванства. Первым оказывается самозванство политическое:
“…попытка “обмануть партию”, ввести ее в заблуждение относительно своего истинного социального или политического лица, стремление скрыть от властей свою истинную идентичность, претендуя на ложную (но не в криминальных целях)” (с. 30).
Второй, криминальный тип самозванства, предполагал, что человек притворяется кем-то другим в корыстных целях. Он был весьма распространен в послереволюционной России, но, в отличие от политического двуличия, вызывал совершенно иную реакцию. О мошенниках и обманщиках много говорилось не только в повседневной жизни, но и в печати, в литературе. Криминальные самозванцы в довоенном СССР, как и во времена Гоголя, любили, путешествуя по провинции, выдавать себя за эмиссаров какого-нибудь центрального ведомства. Причем, как утверждается в книге, криминальные самозванцы обладали большим преимуществом перед самозванцами политическими: в перспективе они могли исправиться, или, в терминологии 1930-х годов, “перековаться”, в новых советских людей. Криминальному самозванству в реальной жизни и литературе довоенного периода, а также влиянию на него послевоенной вспышки антисемитизма Фицпатрик посвящает одну из частей книги: главу 13 (“Мир Остапа Бендера”) и главу 14 (“Жулик-еврей”).
В основе всех рассуждений автора о самозванстве лежит тезис о том, что в социуме, попавшем в водоворот революции, индивидуальное перевоплощение становится неизбежным, а метаморфозы личности оказываются в центре общественного внимания. Обусловленная этими феноменами проблема не теряет своей остроты и в более позднее время. В заключительном разделе книги сопоставляются преобразования, переживаемые идентичностью, с одной стороны, после революции 1917-го, а с другой стороны, после 1991 года. Обнаруживая преемственность между этими процессами, автор одновременно подчеркивает, что теперь перед россиянами встали не только новые, но и, возможно, более трудные задачи:
“Если в революционную эпоху нужно было учиться большевистскому языку, то после 1991 года пришлось быстро от него отучаться. […] Переделка себя воспринималась как освобождение, но давалась нелегко, порой мучительно” (с. 345).
Констатируя этот очевидный факт, автор, однако, не предлагает никакой четко прописанной рецептуры того, как проститься с homo soveticus и стать постсоветским человеком. Это, впрочем, не удивительно: по признанию самой Шейлы Фицпатрик, рассказ о реконструкции идентичности в России не только пока еще не окончен, но и весьма далек от завершения.
Вера Шведова
Террор и демократия в эпоху Сталина. Социальная динамика репрессий
Венди Голдман
М.: РОССПЭН; Фонд “Президентский центр Б.Н. Ельцина”, 2010. – 335 с. – 2000 экз.
Серия “История сталинизма”
Книга одного из ведущих американских специалистов по советской истории, профессора Университета Карнеги Меллона, посвящена выяснению того, каким образом избирательные и точечные репрессии, с самого начала сопровождавшие утверждение Иосифа Сталина во власти, со временем превратились в массовое государственное насилие. Претендуя на оригинальный подход к заявленной теме, Венди Голдман, конечно же, рискует, поскольку литература, посвященная Большому террору, поистине безбрежна. В частности, трудно назвать новыми цифры, приводимые в начале исследования, – отражающие масштабы репрессий и кочующие из одной работы в другую. В период “ежовщины”, продолжавшийся с ноября 1936-го по ноябрь 1938 года, напоминает автор, НКВД арестовал более полутора миллионов человек. Из этого числа 1 миллион 345 тысяч были осуждены, а более 680 тысяч приговорены к смертной казни за контрреволюционную деятельность. В целом с 1934-го по 1940 год 3 миллиона 750 тысяч человек, осужденных за уголовные и политические преступления, прошли сквозь грандиозную систему трудовых лагерей (с. 11–12).
Впрочем, воспроизведение убийственной статистики, по-видимому, необходимо, так как здесь оно выполняет вполне прикладную задачу. Огромное и подтвержденное документально число жертв позволяет Голдман поставить важнейший для ее исследования вопрос о том, можно ли списывать репрессии такого масштаба на злую волю одного человека или даже нескольких людей. Оперируя архивными документами, испещренными сталинским карандашом и убедительно доказывающими личное участие Сталина в репрессиях, сторонники так называемой “тоталитарной” теории пытаются изобразить террор в виде “серии карательных акций, проводимых под централизованным руководством” (с. 17). Вопреки такому взгляду, американский историк полагает, что архивные материалы, открытые в 1990-е годы, позволяют выдвинуть на первый план версию самого широкого соучастия народных масс СССР в практиках террора. Сегодня, настаивает Голдман, более невозможно говорить о том, что главнейшим фактором развязывания репрессий было личное стремление Сталина сосредоточить всю полноту власти в своих руках.
Разумеется, и борьба за власть, и политические интриги внутри элиты в те годы играли важную роль, но более интересным сюжетом автору кажется выявление механизмов, посредством которых обеспечивалось “сползание” террора в самые нижние страты советского общества. Признавая важность подаваемых государством сигналов и ответных действий, Голдман настаивает на том, что репрессии распространялись институционально, как, например, это происходило в объединявших 22 миллиона членов профсоюзных организациях, где охота на “врагов народа” очень скоро вышла за пределы ВЦСПС и захлестнула цеховые и заводские профкомы. Кстати, именно указанная авторская позиция обеспечила странное, на первый взгляд, соседство понятий “демократия” и “террор” в названии книги.
Действительно, в сталинскую эпоху призывы к репрессиям тесно переплетались с призывами к демократии. Но что могло объединять доносы, шпиономанию, показательные суды и массовые казни с укреплением выборных начал, ответственностью должностных лиц и восстановлением демократии снизу? Как полагает Голдман, эта парадоксальная связь объясняется тем, что показная демократизация советского государства позволяла радикально и быстро расширять масштаб репрессий, выводя их за пределы, которые устанавливались официальными партийными решениями:
“Демократия не являлась второстепенным делом, не была дымовой завесой или набором ничего не значащих лозунгов, предназначенных скрыть реальное значение событий. Она была тем средством, при помощи которого репрессии дошли до каждой профсоюзной организации, завкома или первички. Если охота на оппозиционеров разожгла пожар в партии и профсоюзах, то кампания за “демократию” послужила для него бензином” (с. 172).
Несчастные случаи на производстве, неудовлетворительное распределение продуктов, плохое качество жилья, задолженность по заработной плате, низкая производительность труда неизменно объявлялись результатами умышленного “вредительства”, создавая предпосылки для реконфигурации низовой власти. В этом смысле, убеждена Голдман, террор и демократия выступали двумя сторонами одной медали: демократия давала рабочим возможность избирать новых руководителей, а террор позволял устранять старых. При этом, разумеется, застарелые базисные и структурные проблемы страны “победившего социализма” ничуть не решались (с. 211).
Одним из способов приобщения широких народных масс к “управлению государством” в 1930-е годы стало втягивание советских граждан в громкие судебные процессы, в ходе которых сталинская верхушка расправлялась со своими подлинными и мнимыми врагами. Не все, конечно, воспринимали эти действа так, как того хотелось режиму. Цитируемый в книге неназванный табельщик одного из подмосковных заводов в дни суда над Зиновьевым и Рыковым рассказывал своим товарищам по работе следующий анекдот: “Ленин в мавзолее обратился с просьбой к товарищу Сталину: “Переверни меня вниз лицом, чтобы я не видел всего того, что вы творите”” (c. 112). Мнения рабочих касательно показательных процессов охватывали весь спектр взглядов – от категоричного осуждения обвиняемых и настойчивого желания узнать “правду” до обличения большевиков как новоявленных эксплуататоров. Автор подчеркивает, что рабочие, независимо от высказываемого мнения, были глубоко и искренне втянуты в судебные разбирательства. Многие, страстно желая попасть в зал судебного заседания, пытались даже отпрашиваться с работы, чтобы “посмотреть на этих гадов” (с. 115). Шокирующие признания обвиняемых оживляли пролетариев, надолго обеспечивая их пищей для размышлений. “Судебный процесс был глубоко захватывающим спектаклем, но это было всего лишь отвлечением от повседневной жизни, а не частью ее”, – резюмирует автор (там же).
Вместе с тем массовые репрессии в отношении троцкистско-зиновьевского блока нередко вызывали и недоумение. Когда в Таганском районе Москвы директора одного из заводов арестовали как троцкиста, его товарищи по партии были удивлены. “Он был политически безграмотным. […] Как человек с таким узким кругозором мог вдруг стать троцкистом?” (с. 119). Невзирая на пропаганду коммунистических газет, многие члены партии по-прежнему считали последователей Троцкого более образованными и глубокими марксистами по сравнению со сторонниками Сталина. Но это, в свою очередь, означало, что обвинение в троцкизме немедленно противопоставляло его жертву партийной и беспартийной массе. Клеймо троцкизма выступало маркером принадлежности к меньшинству, которое вполне “демократично”, при поддержке подавляющего большинства, устранялось с политической арены. Причем попасть в “троцкисты” было довольно легко, поскольку грань между сферами политического и неполитического в советском социуме всегда оставалась почти неосязаемой. В одном из эпизодов, описанных в книге, цеховой мастер и кассир, работавшие на харьковской фабрике, затеяли ссору из-за того, что кассир отказался разменять мастеру деньги. “Пошел к черту!” – выругался мастер. “Пошел сам к черту!” – ответил кассир. Разгорелся конфликт, и мужчины переругивались и обзывались до тех пор, пока в ход не пошел эпитет “троцкист”, сразу же переключивший спор в политическое русло. В конечном счете, кассира уволили как врага народа (с. 252).
Претерпевая своеобразную “демократизацию”, согласно логике Голдман, террор превращался в самодовлеющую силу, которая уже не регулировалась высшим партийным руководством и в равной мере сокрушала и отдельных людей, и целые организации.
“Определенные ритуалы вызвали реакцию самозащиты, которая проявлялась как “преданность”, выдвижение упреждающих обвинений и ответных нападок. Руководство предприятий проводило чистки в своих подразделениях; члены партии и профсоюзов уничтожали друг друга” (с. 320).
История репрессий и чисток в советских трудовых коллективах, по утверждению автора, убедительно свидетельствует, что политику террора нельзя сводить к набору карательных приказов Сталина и Ежова. Также ее не стоит трактовать и как стихийную вспышку недовольства пролетариата, направленного против хозяйственников и должностных лиц. Советский народ, как доказывается в этой работе, отнюдь не был бессловесной и покорной жертвой коммунистических людоедов. Напротив, демократизация террора вовлекла в его осуществление множество людей, предававшихся преследованию и уничтожению соотечественников с неиссякаемым энтузиазмом. “Террор осуществлялся согласно приказам и распоряжениям, а приводили его в действие миллионы активных участников”, – заключает автор книги (с. 320).
Вера Шведова
Советское государственное строительство. Система личных связей и самоидентификация элиты в Советской России
Джералд Малкольм Истер
М.: РОССПЭН; Фонд “Президентский центр Б.Н. Ельцина”, 2010. – 255 с. – 1500 экз.
Серия “История сталинизма”
Как объяснить, что в одних случаях попытки создания нового государства приводят к успеху, а в других – заканчиваются провалом? Почему государство большевиков, недолговечность которого предрекал еще Владимир Ленин, смогло укрепиться и перерасти в мощную структуру? И если на первом этапе все складывалось удачно, то какие события ускорили его крах в дальнейшем? Книга специалиста по сравнительной политологии из Бостонского колледжа, в которой использованы недавно ставшие доступными архивные источники, стала очередной попыткой ответить на эти и сопутствующие вопросы, связанные с институциональным строительством в СССР. В ней предлагается новая интерпретация того, за счет каких факторов слабому большевистскому государству удалось распространить свою власть на обширные сельские и многонациональные районы имперской периферии. Первейшим из этих обстоятельств, по мнению автора, были особенности той системы личных взаимоотношений и самоидентификации новой элиты, которую выстроили большевики. Этот неформальный источник власти самым непосредственным и решающим образом влиял на состояние государственности.
Стремясь придать своей концепции максимальную убедительность, автор выдвигает более широкое, чем обычно, определение государства. В его интерпретации это “образование, выступающее с монопольными притязаниями на выработку правил для населения ограниченной территории”, осуществляющее эти притязания через комплекс административных и силовых мер (с. 24). В такой трактовке оно включает и партийный аппарат, и правительственные ведомства, хотя в центре внимания американского ученого находятся региональные администрации. Проясняя тип советской государственности, он обращается к ее историческим истокам. В конце 1920 года, после бегства войск барона Врангеля из Крыма, перед набиравшим силу большевистским режимом встала задача послереволюционного обустройства. Возможности нового общественного уклада были в тот момент особенно слабыми, отмечает автор, но, в конечном счете, верный рецепт конструирования административно-командной системы все-таки был найден. Причем в основе его лежали не те особенности, на которые привыкли указывать специалисты.
Западные ученые, рутинно считая Советскую Россию сильным государством, чаще всего видели источник ее могущества в большевистской партии, этом “организационном оружии” ленинизма (с. 192). Но, подчеркивает автор, последующий распад советского государства обнажил концептуальную ограниченность наиболее распространенной точки зрения. Поэтому в рецензируемой книге на первый план – в качестве альтернативы – выдвигается роль неформальных источников власти: систем личных отношений и персональных идентификаций представителей элиты, руководивших провинциальными партийными комитетами. Именно этот неформальный ресурс, полагает Джералд Истер, использовался для восстановления разрушенных связей между центром и регионами, а также для обеспечения территориального управления в послереволюционный период. Тем же фактором, а также связанными с ним внутренними конфликтами, было обусловлено возникновение в Советской России самобытного вида авторитаризма.
Автор настаивает, что его работа представляет собой вполне новаторский опыт в изучении советского государства. Согласно его теории, первейшую роль в создании административно-командной системы на территории новой России сыграли руководители провинциальных партийных комитетов. Этой группе, несмотря на всю ее важность, не уделялось должного внимания в исследованиях, посвященных СССР. Между тем, вожди региональных парткомов не только занимали официальные посты в новом государственном аппарате, но и состояли участниками неформальных и разветвленных систем личных связей, которые сложились еще в дореволюционном подполье и упрочились в годы гражданской войны. Такие сети складывались в районах главных фронтов вокруг членов Революционных военных советов и политических комиссаров. Автор называет подобные объединения “дружинами”, поясняя выбор термина тем, что большевистская дружина в некоторых отношениях напоминала одноименные организации Московской Руси – “военные сообщества товарищей по оружию, из числа которых происходили главные военные соратники великих князей” (с. 50). Причем после завершения войны, пока официальные структуры нового государства еще не оформились, большевистские “дружины” стали главным оплотом региональной административной системы.
Обосновывая уникальность того места, которое отводится в книге региональному партийному начальству, автор обращается к особенностям мироощущения и самоидентификации этого элитного слоя. На основе автобиографических материалов, составленных в то время, когда эти люди впервые стали региональными руководителями, он обобщенно описывает их революционную юность, работу в подполье, участие в гражданской войне. Значение этих изысканий, отмечает автор, в том, что они дают представление о статусе элиты в послереволюционном государстве. Именно подполье и борьба с “белыми” обособили изучаемую им группу от иных советских страт и слоев: “Региональные руководители считали, что они заслужили статус членов элиты благодаря своим прежним заслугам перед партией” (с. 27). Руководители провинциальных партийных комитетов противопоставляли себя не только лицам, служившим прежнему режиму и позже вставшим на службу советской власти, но и профессиональным революционерам-эмигрантам. Последняя категория не пользовалась авторитетом в их глазах из-за того, что после 1905 года предпочла спокойную жизнь в эмиграции рискованной работе в подполье. Что же касается молодых большевиков из интеллигенции, то они тоже не считались ровней закаленным бойцам, поскольку вступили в партию после гражданской войны.
Советская Россия, по словам автора, была подлинным лабиринтом бюрократических структур, но при этом совершенно не походила на рационально-правовое бюрократическое государство. “За официальным фасадом монолитной партии и плановой экономики существовал неформальный мир клик, группировок, систем и дружин” (с. 207). Вес и влияние тех или иных государственных элит задавались деятельностью этих неформальных групп в той же мере, в какой их предопределяли официальные управленческие структуры. Преобладание элементов традиционных связей влекло за собой то, что государственное строительство в Советской России поначалу венчалось не вызреванием бюрократии современного типа, описанной Максом Вебером, а оформлением принципиально иной системы, во многих отношениях архаичной и отсталой. Как полагает Истер, в большевистской России политическим и правовым учреждениям приходилось приспосабливаться к персонифицированным структурам власти, а не наоборот. И если политологи и историки были застигнуты врасплох распадом государства, вызывавшего в ХХ веке колоссальный страх, то, возможно, причина этого кроется отчасти в их невнимании к этим скрытым личным взаимоотношениям.
В 1920-х годах переплетение неформальных и формальных структур решало важнейшую общественную задачу: оно устанавливало “ограничения на деспотизм государственной власти” (с. 111). Жестко централизованное управление, которое зачастую приписывают советскому строю, в первое послереволюционное десятилетие было просто недостижимым в силу сдержек, формируемых персонализированными сетями “дружин”. Именно они делали политику в СССР “слишком человеческим” делом, препятствуя выстраиванию бездушной управленческой вертикали, к чему стремилась Москва. Но по мере того, как в стране назревали масштабные модернизационные реформы, конфликт между коммунистическими руководителями центрального и регионального уровня делался неизбежным. Интересы двух очагов государственной власти столкнулись: в то время, как задачи центральных органов требовали неограниченной деспотии, региональные структуры отстаивали корпоративную независимость. Наиболее наглядной демонстрацией разницы двух подходов стала коллективизация, в ходе которой каждая из сторон попыталась использовать ограничения на власть в свою пользу. Тупиковая ситуация, сложившаяся во взаимоотношениях властей к середине 1930-х годов, вынудила центр обратиться к террору в отношении региональной партийной верхушки и реорганизации всей политической системы страны (с. 160).
По мнению автора книги, только в результате физического уничтожения соперничавших с Москвой региональных центров элит состоялось оформление сталинизма как особой управленческой системы. Предшествовавшее столкновение отнюдь не было конфликтом между государством и обществом из-за того, будет ли политический режим демократическим или авторитарным. “Это была борьба вокруг разных вариантов авторитаризма, отличающихся официальным разделением власти между правителем и элитой” (с. 196). В конце 1930-х годов центр выиграл, а регионы проиграли, но новый баланс укрепился всего лишь на четверть века и был пересмотрен во времена Леонида Брежнева. Тогда региональные партийные элиты вновь взяли верх, добившись перераспределения политических и экономических ресурсов в свою пользу. В итоге “распыление власти по неформальным каналам стало одним из предварительных условий распада государства”, состоявшегося при Михаиле Горбачеве. Более того, “в конечном счете, советское государство распалось по тем же самым линиям, по каким оно было построено за шесть десятилетий до этого” (с. 203).
Инна Дульдина
Российская деревня в годы нэпа. К вопросу об альтернативах сталинской коллективизации (по материалам Центрального Черноземья)
Сергей Есиков
М.: РОССПЭН; Фонд “Президентский центр Б.Н. Ельцина”, 2010. – 246 с. – 2000 экз.
Серия “История сталинизма”
Декрет “О земле”, предложенный Владимиром Лениным и принятый 26 октября 1917 года Вторым съездом Советов, опирался на заимствованную у левых эсеров аграрную программу, предполагавшую ликвидацию частной собственности на землю и замену ее трудовым землепользованием. Принцип распределения земли на уравнительных началах “был серьезным препятствием для социалистического преобразования аграрного сектора в марксистском толковании” (с. 37), и этому обстоятельству предстояло напомнить о себе в неминуемом и скором столкновении двух линий. Вместе с тем, эпоха нэпа стала таким периодом в развитии страны, когда противоположные воззрения на преобразование села довольно долго соседствовали друг с другом. Автор рецензируемой книги, профессор-историк из Тамбова, пишет об этом так:
“…политика, экономика, идеология, культура – все это представляло собой в 1920-е годы сложный клубок старых догм и новых подходов, попыток оставить в неприкосновенности принципы “военного коммунизма” и отбросить их, очистив дорогу рыночной экономике и здравому смыслу” (с. 23).
Во многом как раз из-за этого соседства о яростное сопротивление крестьянства, заставлявшего власть считаться с собой, разбились ленинские фантазии о “большом скачке” в социализм на основе безденежного “продуктообмена”.
Острейший аграрный кризис начала 1921 года, усугубляемый крестьянской войной, вынудил большевистских “реформаторов” заменить разверстку продналогом. В 1920–1921 годах, напоминает Сергей Есиков, возмущение крестьян отличалось “масштабностью протеста, новыми формами, большей организованностью и ожесточенностью. […] Практически в каждом случае правительство само провоцировало восстания” (с. 31). Стремясь выполнить далекие от реальности плановые задания, коммунисты изымали у крестьян даже семенное зерно. Глубокое безразличие к судьбам бесправного большинства, составлявшего 80% населения, на долгие годы стало традиционным для советской элиты и вызывало ответное массовое возмущение. Только в антоновском войске в феврале 1921 года число бойцов достигало 40 тысяч (с. 33). Столкнувшаяся с расширяющимся неповиновением власть более не могла выдерживать “твердую линию”. Весной 1921 года она пошла на уступки, санкционировав новую экономическую политику – нэп.
Автор раскрывает некоторые общие тенденции развития общинного землепользования того времени. Среди них, в частности, было постоянное увеличение площади земель в пользовании крестьянских общин на фоне быстрого сокращения участкового (индивидуального) землепользования. В Тамбовской губернии в основном за счет национализации помещичьих владений средний прирост общинных земель к 1925 году составил 32,6% дореволюционного уровня (с. 45). Экономический коллективизм, в свою очередь, был созвучен политическому укреплению низовой демократии и помогал становлению нового режима:
“Общинная система самоуправления практически совпадала с системой организации и функционирования местных советов, являвшихся одновременно и органами государственной власти. Это в огромной степени облегчило повсеместное утверждение власти советов” (с. 239).
Вместе с тем, несмотря на рыночный курс, коммунистическая партия не собиралась отказываться от идеи построения “социализма”: в деревне появилась новая, ранее в России неизвестная, коллективная форма землепользования. И, хотя в Тамбовской губернии в январе 1925 года площади коллективных земель составили всего около 1% земельного фонда (с. 45), режим благоприятствования для ее дальнейшего распространения был предусмотрен принятым в феврале 1919-го постановлением ВЦИК, объявлявшим все земли, в чьем бы пользовании они ни находились, единым государственным фондом. Позже эта норма легла в основу Земельного кодекса РСФСР, вступившего в силу в декабре 1922 года.
Одним из серьезнейших вопросов, проявившихся в период нэпа, стало отмечаемое автором аграрное перенаселение, вызывавшее в селе немалую социальную напряженность. В 1927 году в тамбовских деревнях избыток рабочей силы превышал 25% (с. 53). Анализируя ситуацию в Черноземье, Сергей Есиков показывает, что введение нэпа не решило – и не могло решить – этой проблемы в полной мере. Впрочем, не решенными до конца остались и многие другие вопросы. “Нэп вводился с опозданием, фрагментарно, без твердых правовых гарантий, – констатирует автор. – Само поле, выделенное нэпу в целях восстановления, было принципиально половинчато” (с. 240). Национализация земли, монополия внешней торговли, краткосрочная аренда, прогрессивная шкала налогового обложения вместо пропорциональных налогов замедляли возрождение крестьянского производства и преобразование села.
Постоянное столкновение двух логик, партийной и рыночной, усугубляло непоследовательность и поверхностность нэпа. Крестьяне до самого конца, вопреки Ленину, не верили, что эта линия принята “всерьез и надолго”. Даже отмена продразверстки в 1921 году не вызвала особого энтузиазма у тамбовских земледельцев, считавших, что так просто власть ничего не делает. Идеологические установки, требовавшие наступления на “кулака”, перекладывали все тяготы резко повышенного в 1926 году сельхозналога на середняцкие и зажиточные хозяйства, то есть на “самые энергичные хозяйственно-культурные слои деревни, которые тянули за собой крестьянскую массу” (с. 115). Национализация земли сделала невозможным полноценное функционирование земельного рынка в период нэпа, а раздел помещичьих земель повлек за собой падение производства товарного зерна, составлявшего главный источник валютных поступлений. В 1928 году товарная часть зерна составила лишь 48,4% уровня 1913 года (с. 204). В целом, подытоживает автор, “экономическое и, главное, политическое поощрение бедноты вступало в противоречие с традиционным стремлением крестьян к созданию крепкого хозяйства, позволявшего сформировать страховые запасы” (с. 101).
Ситуация особенно накалилась в конце 1920-х годов, когда хлебозаготовки характеризовались абсурдными заданиями, немыслимым налоговым бременем, неумной ценовой политикой. Поощряя разгул насилия на селе, Иосиф Сталин 13 апреля 1928 года заявил: “Кто думает вести в деревне такую политику, которая всем понравится, и богатым, и бедным, тот не марксист, а дурак” (с. 195). В октябре 1929-го в стране были зафиксированы более шестидесяти крестьянских бунтов, в том числе более двадцати в Черноземье. Зачастую к ним присоединялось большинство местных жителей, возмущенных произволом властей; выступления проходили под антисоветскими лозунгами, вплоть до призыва “Долой партию и советскую власть!”. Солидарность селян была настолько высока, что, например, в одном из районов Белгородской области в восстании приняли участие более 25 тысяч крестьян. Как бы отвечая “вождю народов”, один из вожаков этого бунта говорил на собрании единомышленников:
“Наши беды и недостатки происходят не только от извращений местных работников, но, видимо, и из того, что наверху – в центре – правительство не заботится о крестьянских интересах” (с. 193).
Богатый фактический материал, предлагаемый в книге, подкреплен и рассмотрением альтернатив сталинской коллективизации. 24 августа 1928 года выдающийся ученый Владимир Вернадский сделал в дневнике выразительную запись, касающуюся такого явления, как сельская безработица: “Оно приведет или к войне и голоду – известным регуляторам роста населения, или к перемене социального строя в направлении его к интенсивному росту национального богатства”[10].
Дебаты по поводу того, могла ли советская власть использовать иные пути для радикального переустройства деревни, идут до сих пор, хотя само наличие развилки не вызывает у специалистов сомнений. Автор ссылается, в частности, на знатока аграрной истории Виктора Данилова, который полагал, что альтернативой сталинской коллективизации могло бы стать последовательное осуществление ленинского кооперативного плана, отброшенного Сталиным (с. 209). Собственные варианты социально-экономической перестройки села имелись и у Льва Троцкого, и у Николая Бухарина, и у Александра Чаянова, но все они были обречены на неудачу, поскольку Сталин стремился к формированию деревни особого типа: молчаливой, покорной, забитой. По этой причине в дебатах о “колхозном социализме”, начавшихся уже в годы нэпа, догматика превалировала над здравым смыслом, а политическая борьба тяготела к “расправе над всеми ее участниками – сначала левыми, затем правыми” (с. 208).
По существу, вкупе с нэпом в конце 1920-х годов Сталин похоронил и уникальный шанс вывести Советский Союз в разряд сильных держав с высокоразвитой индустриально-аграрной экономикой. Как указывает автор, принимая пагубные для сельского хозяйства решения, он скрывал за большевистскими догматами свое неуемное стремление к неограниченному личному господству, практически не учитывавшее интересы многомиллионного населения крестьянской России. Именно в этом русле в годы нэпа и был разработан “безумный”, по характеристике аграрного экономиста и эмигранта Сергея Маслова, план: “сорвать 25 миллионов крестьянских дворов со 120 миллионами человек населения в них с вековых хозяйственных и бытовых устоев и загнать в “крупные, социалистические, с передовой техникой” колхозы”[11].
Александр Клинский
Стратегия Византийской империи
Эдвард Люттвак
М.: Русский фонд содействия образованию и науке, 2010. – 664 с. – 7500 экз.
Сознаюсь сразу, мое представление о Византии всегда было вполне стандартным для русского обывателя с высшим образованием. И даже изучение византийского искусства в МГУ принципиально не изменило полученного в школе мнения. В нескольких словах оно формулируется так. История Византийской империи – это растянутое во времени умирание реликта античного мира. Практически – с VI по XV век – это был путь утрат: государство сжималось территориально, беднело и теряло в весе как субъект международной политики. При этом Византия являлась своего рода резервуаром бережного хранения, в котором депонировались традиции, технологии и артефакты античной цивилизации. Депонировались до того срока, когда народы Западной Европы в достаточной мере подрастут, чтобы правильно понять и конструктивно использовать греко-римское наследие. В самом деле, окончательное падение Константинополя в 1453 году совпадает с первыми десятилетиями Ренессанса. Да, кое-что Византия изобрела и сама – но и здесь у нее появились вполне дееспособные преемники как раз к тому моменту, когда срок жизни этого государства подошел к завершению. Скажем, крещенная по византийскому обряду Россия переняла у “греков” многое из их христианской архитектуры и живописи… В принципе, подобные, весьма гладкие и удобные ментальные построения разбиваются одним-единственным обстоятельством. Временем – тысячелетним без малого сроком жизни “второго Рима”. Стоит только представить себе эти 35–40 человеческих поколений, по крайней мере 25 из которых византийцы прожили в условиях (с нынешней точки зрения), более комфортных, чем их западноевропейские современники. Да и заключительные 10–15 едва ли по этой части значительно уступали тогдашним жителям Западной Европы. Это была долгая, полноценная и разнообразная жизнь – немало найдется стран и народов, в своей истории и близко не имевших ничего подобного. В общем, Византия не заслуживает к себе снисходительного отношения – и изучать ее стоит именно как феномен долгожительства, а не наоборот. А значит, как всякий долгожитель, данное государство выработало и успешно использовало весьма эффективные механизмы адаптации к изменению окружающей ситуации – или, выражаясь языком биологов, поддержания в рабочем состоянии внешних мембран своего организма. Именно этой проблеме, точнее, ее составной части, внешнеполитической стратегии империи, посвящена книга Эдварда Люттвака.
Автор не профессиональный византинист. Люттвак – политолог, правительственный консультант (США), специалист по оборонной политике. Его основная профессия – вопросы безопасности государств и мирового сообщества в целом. Чтобы оценить индивидуальную манеру мышления этого человека, достаточно вспомнить его неоднократные выступления против оказания внешней гуманитарной помощи сторонам вооруженных конфликтов. Логика такова: борясь с голодом и прочими гуманитарными ужасами в тылу воюющей стороны, благотворительные организации тем самым позволяют этой стороне высвободить дополнительные ресурсы для продолжения боевых действий – ибо, в противном случае, заботиться о ситуации в собственном тылу пришлось бы ей самой. Как считает Люттвак, война – штука дорогая, и, когда у сторон прекращаются ресурсы, боевые действия так или иначе прекращаются. Так что, если и спасать кого-то от голода, то разве беженцев, покинувших территорию конфликта. Подобный подход может удивить, но, если вспомнить, допустим, балканские войны 1990-х, когда европейские страны частенько брали на себя поддержание порядка в тылу воюющих частей бывшей Югославии, позволяя им, не отвлекаясь, продолжать резню, такая позиция американского интеллектуала покажется не лишенной резона… В 1974 году вышла первая книга “стратегической серии” Люттвака “Стратегия Римской империи” (“The Grand Strategy of the Roman Empire”), имевшая серьезный успех. Дав в ней интегральную картину древнеримской системы обеспечения безопасности, автор сперва решил просто продолжить исследование в тех же методологических рамках на материале наследницы Рима – Византии. Однако, по собственному признанию, начав знакомиться с материалом, он был удивлен его принципиальным отличием от древнеримского: стратегии обеспечения безопасности Византийской империи оказались на порядок более сложными. И вот работа, которой автор, по его словам, отдал более двух десятилетий, закончена, издана, оперативно переведена на русский язык и представлена на суд российского читателя. Что же в ней говорится?
Прежде всего отметим, что попытка выделить целостную стратегию единого, монолитного организма, каким в данной модели представляется государство, – весьма модный сегодня прием. Достаточно зайти на Аmazon.com, и вы наткнетесь минимум, на дюжину книг, озаглавленных “The Grand Strategy of…”: “Grand Strategies in War and Peace” by Paul M. Kennedy, “Inside China’s Grand Strategy: The Perspective from the People’s Republic (Asia in the New Millennium)” by Ye Zicheng, “The Peace of Illusions: American Grand Strategy from 1940 to the Present (Cornell Studies in Security Affairs)” by Christopher Layne, “Securing Japan: Tokyo’s Grand Strategy and the Future of East Asia (Cornell Studies in Security Affairs) ” by Richard J. Samuels, “The Grand Strategy of Philip II” by Geoffrey Parker и так далее.
Проще всего высокомерно поморщиться: дескать, очередное воплощение популярного нынче универсалистского подхода, полагающего, что имеется “единая всемогущая методологическая отмычка” к любой исторической фактуре. Специалисты-историки обычно критикуют подобные построения, указывая, что эти обобщения, во-первых, не учитывают частностей, ускользающих от внимания строителей больших концепций. А во-вторых, эти строители исходят из представления о неизменном внутреннем мире человека. Короче говоря, обвинение строится на двух основаниях: профессиональном невежестве и анахронизме (либо в тотальной “модернизации прошлого”).
Есть, однако, и противоположный грех: когда история представляется как эмпирический набор случайных, да к тому же крайне плохо известных потомкам, фактов. Здравый смысл, понятно, как-то избегает крайностей, но дело даже не в этом – а в том, что разумный человек, сталкиваясь с примером последовательного системного анализа, всегда способен вынести пользу. Причем пользу даже не в плане доскональности изучения анализируемой системы, а скорее в плане шлифовки техники анализа систем как таковой. Историческая фактура для подобных упражнений – вполне годится, ибо одно из чудесных свойств больших систем как раз и состоит в наличии у них механизма нивелирования частностей. Так, в битве на Моравском поле 26 августа 1278 года Рудольф I Габсбург победил Пржемысла Оттокара II благодаря эффективному вводу в бой сберегаемой до того в резерве (засаде) кавалерии – и нам дела нет сегодня до того, что сам победитель после боя приносил извинения командирам своих войск за то, что использовал их столь неэтичным, далеким от рыцарских идеалов способом. Да, мораль была иной, но война есть война, и человек, оказавшийся на войне, попадает во власть множества ощущений и доминант, вполне универсальных со времен неолита.
Однако, будучи рассмотрена в указанном ключе, книга Люттвака также не свободна от недостатков. Так, автор довольно часто норовит сложить в одну стопку новации, подобные, скажем, принятию византийцами на вооружение восточных луков с обратным изгибом, и вещи более общие, не зависящие от уровня развития военных технологий как таковых. В целом, довольно подробный анализ византийских трактатов по военному искусству, составляющий заметную часть всего объема сочинения, делается без внятного акцентирования иерархии заключенных в них идей.
Еще более важно то, что остается открытым вопрос о происхождении описываемой автором византийской стратегии. То есть эта совокупность принципов возникает, подобно Афине из головы Зевса, в готовом виде. Жизнь же нас учит, что самыми сложными и самыми интересными вместе с тем моментами являются переходные процессы – пути, по которым система трансформируется из одного состояния в другое. Как произошел переход от римской традиции универсального силового доминирования к описываемой сложной стратегии, мы из книги не узнаем.
Третьим недостатком авторской концепции взаимодействия Византии с соседями является моделирование в ней самой Византии как некого “черного ящика”; иначе говоря, Византия здесь – единый и неделимый субъект. Это вряд ли так: в стране со сложной бюрократической структурой за тысячу лет случилось много чего, происходили насильственные смены власти, порой императорами становились вполне случайные люди, случались идеологические революции, династии сменяли друг друга. Как сквозь все эти катаклизмы проносилось неизменное представление о внешнеполитической стратегии, как происходила передача идей во времени, кто был их носителем внутри государства, узнать не менее интересно и поучительно, чем саму эту стратегию.
Так же нет ответа на вопрос, почему мудрая византийская стратегия дала в конце концов осечку – даже две осечки: в 1204-м и 1453 годах. Впрочем, Люттвак считает, что возродившаяся в 1261 году Византия уже не являлась в полной мере тем наследником Римского государства, который погиб под ударами крестоносцев, – и тем наполовину снимает с себя ответственность. Но лишь наполовину! Вопрос же довольно серьезный – ибо касается, по сути, условий функционирования описываемой системы безопасности.
И, наконец, отдельный сюжет, вскользь затронутый книгой, – это отношения Византии и монголов. Как случилось, что самое масштабное завоевательное движение в истории человечества почти не затронуло Византии и имеет ли к этому отношение ее оборонная стратегия, – весьма интригующий момент.
Теперь, собственно, о компонентах византийской оборонительной стратегии по версии Люттвака. Итак, Византийское государство, формально образованное в 395 году, однако фактически существовавшее к тому времени уже несколько десятилетий, оказалось в существенно иной геополитической ситуации, нежели породившая ее Римская империя. Оно, по словам автора, “не имело стратегической глубины” – иначе говоря, несмотря на обширность территории, серьезный военный противник всегда имел неплохие шансы оказаться под стенами Константинополя. Понимая это, византийцы в первую очередь озаботились созданием системы обороны своей столицы – беспрецедентной в средневековом мире, – в действительности спасавшей ее от самых разных захватчиков, нападавших и со стороны Балкан, и из Азии, и с моря. А во вторую – старались вообще не допустить вторжения врага на свою территорию. При этом, в силу объективных ресурсных ограничений, Византия не могла позволить себе римского метода тотальной обороны с содержанием гарнизонов и войск постоянной готовности по всему периметру границы, с обязательным реагированием на любое покушение врага, превентивными ударами и прочее. Автор, кстати говоря, не слишком подробно и внятно останавливается на принципах формирования и подготовки византийских войск, ввиду чего довольно трудно без привлечения иных источников понять, почему все-таки римские методы оказались неприменимыми. Каких именно ресурсов не хватило: денег, людей? Или же какие-то элементы римской военной культуры были утрачены?
Важнейшие моменты византийской стратегии вытекали из понимания, кто такие враги империи. За вычетом Сасанидского Ирана на протяжении долгого времени ими были кочевые и полукочевые сообщества, которых византийцы считали нищими варварами. Что из этого следовало? Во-первых, неравноценность потерь. Византийцы понимали, что разорительным рейдам врага они не могут противопоставить “симметричного ответа”, – у врага просто нечего разорять. Во-вторых, византийцы не могли позволить себе серьезных людских потерь, даже при условии еще бόльших потерь у врага. А враги, даже если сами по себе не слишком многочисленны, все равно не стоят такого размена, ибо за волной одних кочевников обязательно придет волна других, а за ними – третьих. И если дорогой ценой победить первых, то чем ответить потом вторым?
Собственно этим исходные положения и ограничиваются. Что же противопоставили этим обстоятельствам и ограничениям византийские стратеги, помимо создания “константинопольского укрепленного района”? Первым стратегическим know how, с точки зрения Люттвака, можно считать налоговую систему империи, позволявшую с хорошей регулярностью и прогнозированностью собирать налоги со всей территории государства. Именно потоки золота, стекавшиеся в Царьград, позволяли проводить как значительное военное строительство, так и иные действия стратегического характера, о которых – ниже. Понятно, что не только в Византии собирались налоги, но такого уровня понимания связи налогов и обороноспособности страны Западной Европы, скажем, достигли веку к XVI. Следующей важной компонентой византийской стратегии было стремление уклониться от войны. Во Влахернском дворце, похоже, рассуждали предельно рационалистично и понимали, что убыток даже от победоносной войны будет больше, чем потери от прямой выплаты врагу золотом. Отсюда, кстати сказать, эти многочисленные сообщения хроник о том, как Царьград “обложили данью” гораздо более слабые в военном отношении правители, например киевские князья. В действительности, подкупив (или даже взяв на содержание) некоторых своих соседей, Византия еще и создавала союзы для борьбы с другими соседями – или же с очередной волной кочевников. Это, пожалуй, самый тонкий момент византийской стратегии: врага нет смысла уничтожать полностью. Поскольку сегодняшний враг – не последний, а всего лишь очередной, и будет их без счета. А потому неразумно жертвовать в борьбе с ним серьезными людскими и материальными ресурсами: масштабная война не лучший метод борьбы. Кроме того, новая волна кочевников, которая придет завтра, сделает сегодняшних врагов завтрашними союзниками. Высший пилотаж – стравить одних с другими, употребив для этого красноречие дипломатов и то самое золото, которое предусмотрительно было собрано мытарями. Отсюда – интенсивнейшая дипломатическая деятельность империи. Люттвак констатирует: византийцы на порядок больше знали про своих ближних и дальних соседей, значительно серьезнее ими интересовались и гораздо плотнее с ними общались, чем их римские предшественники. Для того же проводилась и систематическая политика, как сказали бы сейчас, “окультуривания контрагентов”. Элите соседей при случае намеренно демонстрировались мощь византийской культуры, богатства Константинополя, красота и приятность византийского образа жизни и прочее. Автор приводит забавные примеры, когда ради создания должного эффекта при приеме иностранных посольств императорский двор заимствовал украшения и драгоценности в храмах, стоявших в стороне от маршрута посольских процессий… Казалось бы, подобные демонстрации должны были разжечь алчные инстинкты у гостей и еще больше склонить их к мысли о целесообразности военного нападения на столь сказочную страну – однако византийцы, как видно, уповали на иной психологический эффект: подсознательную тягу присоединения к тому, что считаешь привлекательным и желанным. Так, в русле этих же веяний вождям таких диких соседей порой присваивали пышные придворные титулы со всей положенной атрибутикой – и последние воспринимали таковое во вполне позитивном ключе.
Однако воевать все равно приходилось. И здесь характерным элементом византийской стратегии стал отказ от непосредственной реакции на каждое вторжение. Действительно, границы весьма протяженны, враг может прийти отовсюду, держать войска везде невозможно. В этих условиях сопротивляться вторгшемуся неприятелю предписывали крепостным гарнизонам и местным ополчениям, тогда как основные силы императорской армии собирались в кулак и наносили мощный удар по врагу там, где его значительных войск в это время не было. Именно это позволило империи выжить в самые трудные моменты: в частности, в 626 году, когда аварско-славянское войско подошло с севера к внешнему поясу городских укреплений Константинополя (так называемой “стене Феодосия”), а войска иранского шаха Хосрова в это же время вышли к азиатскому берегу Босфора. Император Ираклий, доверив защиту столицы ее жителям и флоту, двинул свои весьма ограниченные силы в глубь Азии и в течение нескольких лет затем успешно воевал на территории самого Сасанидского Ирана, взяв Ниневию и осадив Ктесифон. В итоге, персидская империя была, по сути, сокрушена – в ней сменилась династия, а меньше, чем через два десятилетия, она и вовсе стала легкой добычей арабов.
Вот в основных чертах все инварианты в византийской стратегии, по Люттваку. Подводя итог, стоит сказать, что книга, невзирая на указанные недостатки, все-таки достигает своей цели: демонстрируя определенный аналитический шаблон, побуждает прикладывать его к самой различной фактуре, и исторической, и современной, согласно личному вкусу читателя. А это, как ни крути, не вредно.
Лев Усыскин
Пестрые прутья Иакова. Частный взгляд на картину всеобщего праздника жизни
Владимир Мартынов
М.: Классика XXI, 2010. – 160 с. – 1500 экз.
Вернутся ли снега Килиманджаро?
Название этих заметок подсказано примером, который Владимир Мартынов – композитор и культуролог – приводит в своей новой книге. Он сравнивает исчезновение “вечных снегов” горы Килиманджаро с процессами, которые происходят в современной культуре: и там и здесь единичный факт указывает на перемены глобального масштаба.
Тема “частностей”, сквозь которые проступают очертания явлений, важных и значительных, вообще сквозная для Мартынова. В “Пестрых прутьях Иакова” представлены многие десятки “частных случаев”, складывающихся в обобщения по поводу нынешнего состояния культуры, прежде всего творчества и сочинительства как особого рода человеческих занятий. Само собой, позиция Мартынова – сугубо индивидуальная и потому спорная, вызывающая раздражение среди тех, кто привык думать и писать о культуре как о чем-то давно известном, прирученном и, таким образом, прогнозируемом на многие годы вперед. В этом отношении характерен подзаголовок к книге – “Частный взгляд на картину всеобщего праздника жизни”, – в котором звучит и ирония, и сомнение по поводу радужности наших общих перспектив.
Мартынов – один из тех авторов, чьи книги хочется не столько комментировать, сколько цитировать: вижу здесь прямое следствие того, что он излагает свои мысли четко и свободно. В этой небольшой по размеру книге (всего полторы сотни страниц) вообще много всего: наблюдений, переживаний, мыслей, обобщений, о чем можно судить хотя бы по названиям очерков, ее составивших: “О конце времени русской литературы”, “О проблеме поколений”, “О Хлебникове, Заболоцком и Хармсе”, “О Буратино и Карабасе-Барабасе” (последнее сочинение вообще достойно отдельного и подробного разбора, чего я не могу себе здесь позволить). Есть в книге и такие неожиданные сочинения, как “Три эпитафии”, где автор приводит три текста-ситуации, которые могли бы оказаться на его могильной плите, и “Трактат о форме облаков”, где идет речь о постоянстве и изменении как важнейших, сменяющих друг друга культурных ориентирах человечества. Сам же очерк “Книга пестрых прутьев Иакова”, давший – в несколько измененном виде – общее название всему сборнику, занимает около трети объема; в каком-то смысле весь он и есть собрание “пестрых прутьев”, которые дают читателю представление о “частном взгляде” автора на общую картину современной жизни.
Несколько таких “взглядов”, или “картинок”, я и хочу привести, чтобы представить как стиль мышления автора, так и широту его интеллектуальных забот и интересов. Поскольку порядок изложения в данном случае не имеет особого значения (книгу можно спокойно читать с любого места), то и предлагаемые картинки будут взяты в том порядке, который поможет движению к названной цели.
“Во время наших традиционных встреч с Приговым за кружкой пива в Доме композиторов наши разговоры порой упирались в тот факт, что в более молодом поколении литераторов и композиторов нет никого, кто наступал бы нам на пятки, кто был бы радикальнее нас и кто мог бы противостоять нам. […] Пригов вдруг сказал, что иногда он чувствует себя, как кошка на оконном стекле, – в смысле, иногда ему как бы не за что зацепиться когтями. Такое признание от Пригова, который всегда вел себя как мужественная лягушка в крынке молока и который пытался отметиться в максимально возможном количестве точек культурного пространства, мне показалось весьма симптоматичным” (с. 35).
Далее Мартынов как раз и сравнивает этот “частный случай” с исчезнувшей снежной шапкой Килиманджаро, видя за единичным фактом перемены глобального масштаба: в одном случае природного, в другом – культурного.
Означает ли это, что литературное или музыкальное сочинительство исчезло вовсе? Совсем нет: пишут и сочиняют много, но делают это так, как будто все мы продолжаем жить в XIX веке. Перефразируя тезис Теодора Адорно о том, что современное общество не создает условий для творчества, автор утверждает: сегодняшняя действительность “не создает условий для возникновения новаций в литературе, а может быть, не создает их и для возникновения новаций вообще” (с. 36). Что касается нынешних российских писателей, то они напоминают Мартынову иконописцев позапрошлого столетия: и те и другие “оказались как бы не в своем времени. Иконописцы XIX века писали свои иконы во время господства литературы, а литераторы конца ХХ века – начала XXI века создают свои произведения во время господства шоу”, что делает и тех и других культурными аутсайдерами (с. 38). В обоих случаях речь идет об инерции или даже деградации, поскольку повтор в творчестве не продуктивен и лишен перспективы. В этом смысле в текстах современных писателей, пишущих так, будто не было ни Хлебникова, ни Хармса, ни того же Пригова, отсутствуют реальная новизна и онтологическая правота.
В какой точке находится современная литература? Мартынов предлагает свою периодизацию (кстати, во многом применимую и к музыке), используя такие устойчивые определения, как “золотой” и “серебряный” века. Одновременно он дополняет мифологему известными, но практически не упоминаемыми веками – “бронзовым” и “железным”.
“Золотой” век – это век XIX, время Пушкина, Достоевского, Толстого, когда “создание литературных текстов почиталось высшим видом человеческой деятельности, неким пророческим служением, воплощающим всю полноту национального духа” (с. 11). “Серебряный” век вносит заметный разлад в эту гармонию. Автор начинает подозревать социум “в непонимании своих текстов, а иногда даже и сознательно рассчитывать на такое непонимание, социум же начинает обвинять автора в создании заведомо непонятных текстов” (с. 12). Этот разлад превращается в настоящую пропасть с наступлением “бронзового” века, то есть в эпоху расцвета коммунистической идеи, “причем в этой новой ситуации функции тоталитарности и репрессивности переходят от автора и текста к социуму. […] Практически все выдающиеся авторы бронзового века являлись людьми глубоко трагической судьбы, практически все они вместе со своими текстами были физически или морально репрессированы” (там же).
Начало “железного века” русской литературы Владимир Мартынов связывает с разоблачением культа личности Сталина. И, хотя хрущевская “оттепель” породила иллюзии, что взаимоотношения между автором и социумом коренным образом изменились и литература вновь вернула себе прежний статус, вскоре стало ясно, что это далеко не так. На самом деле “сложившаяся литературная ситуация представляла собой всего лишь заигрывание дозволенного с недозволенным, в результате чего в рамках дозволенного мог возникнуть разговор о недозволенном” (с. 14). Всякий претендующий на значимость текст “был как бы наполовину официальным, а наполовину неофициальным, наполовину разрешенным, а наполовину запрещенным. […] Однако все очень скоро вернулось на “круги своя”: начались литературные процессы, Солженицын и Бродский были отправлены за границу, а Евтушенко, Вознесенский и Рождественский стали новой официальной номенклатурой” (с. 15).
Следствием такой эволюции оказалось становление новых взаимоотношений автора и текста, которое проявило себя в кружках московского концептуализма и соцарта уже в середине 1970-х годов. В корне этого явления, как пишет Мартынов, лежит “тотальное недоверие к прямому высказыванию, будь то “официальное высказывание” или высказывание неофициальное, диссидентское” (с. 15). Это ситуация, когда “высказывание осознает себя как высказывание и текст осознает себя как текст” (с. 16). Переживающая ее литература перестает быть живым организмом, который рождается в определенных условиях и живет благодаря наличию этих условий. И, хотя после этого тексты не перестают создаваться, “сочиняться”, время литературы в привычном для нас смысле слова можно считать законченным.
Я вовсе не хочу сказать, что предложенная Мартыновым схема идеальна – на этом не настаивает даже сам автор. Однако, взятая как целое, именно как схема, то есть лаконичное историко-культурное построение, она, безусловно, имеет под собой основания. Главное здесь то, что предлагаемая конструкция выросла “изнутри” нашего российского, советского материала, она была выстрадана и прочувствована как личная судьба, а не стала простым переносом западных культурологических моделей на отечественную почву – заимствованием того типа, которым сколь активно, столь и непродуктивно занималась в последние десятилетия российская гуманитарная мысль.
А вот еще один частный взгляд на “картину всеобщего праздника жизни” из рецензируемой работы. Это рассуждения и наблюдения, составившие основу очерка “Книга пестрых прутьев `Иакова”. Автор вспоминает о библейском эпизоде, где Иаков стал обладателем скота с пестрым окрасом, использовав следующий прием: он клал в водопойные корыта прутья, с которых полосками была снята кора. Приходя на водопой, скот опускал голову и видел перед собой эти пестрые прутья и здесь же зачинал потомство, которое рождалось с таким же пестрым окрасом.
Что видишь, тем и станешь, – мысль, казалось бы, известная, однако в изложении Мартынова она приобретает новую остроту и конкретность. Дело в том, что скот приходил на водопой, чтобы пить и размножаться, а не для того, чтобы смотреть на пестрые прутья. “Эффект прутьев” как раз и заключался в их побочном воздействии: подобное рождало подобное. Переходя к проблемам социокультурным, автор обнаруживает названный эффект в том воздействии, которое государственность оказывает на архитектурную среду, заставляя саму архитектуру воздействовать на сознание общества. Применительно к отечественному случаю это выливается в феномен, именуемый в книге “некрасивой советской властью”. Не претендуя на его всеобъемлющее объяснение, автор обращается к зримой стороне дела: к тому, как выглядит советский город, дом, страна, демонстрируя при этом, насколько прочно связаны сущность советской государственности и ее внешнее, визуальное выражение.
Взяв в качестве отправного пункта трансформацию, которую претерпел после революции Дом московских генерал-губернаторов, превратившийся в Моссовет, Мартынов приходит к следующему выводу:
“Советская власть есть нечто, приведенное в некрасивый вид, есть нечто некрасивое; если говорить точнее, то советская власть есть некая обезображенная и изуродованная форма старой российской власти. […] Советская власть являет себя только в визуально некрасивых формах, и все, над чем она властвует, все, что принимает ее условия, должно стать прежде всего некрасивым. Вот почему советские учреждения и органы советской власти просто не могли располагаться в красивых зданиях, предварительно не изуродовав их сообразно своей природе” (с. 84).
Думаю, с подобным мнением согласятся многие: безлико прямоугольные здания горкомов, райкомов, исполкомов, собесов смотрелись явным диссонансом на фоне традиционной городской среды: особенно это было заметно в небольших городах. Прискорбно то, что в тех же самых некрасивых зданиях пребывает и нынешняя власть, включая московский Белый дом.
Мартынов подробно описывает процесс уничтожения сложившегося ансамбля московского Кремля; в частности, он рассказывает о том, что единственный на его территории туалет для посетителей и туристов располагался прямо под мировареной палатой. “Это, конечно же, никакое не надругательство и не святотатство – это просто естественное, а потому совершенно невинное проявление советского сознания”, – пишет автор (с. 87). Так делали потому, что это “было удобно”, и более ничего здесь не имели в виду. Вспомним, кстати, что и на самой Красной площади единственное место для общественного туалета нашлось на месте снесенной древней церкви Казанской Божьей матери, стоявшей наискосок от ГУМа.
Но, если подобным образом государственность проявляла себя в самом центре столицы, можно предположить аналогичные процессы и по всей стране. Так и было: тысячи разрушенных монастырей, церквей, дворянских усадеб, парков, затопленных кладбищ и деревень, а вместо этого – тысячи безликих, убогих пятиэтажек для народа и, в общем-то, столь же убогих административных зданий для реализующей себя таким образом власти.
Откуда же это стремление к некрасивости? Наверное, дело в том, что советская власть с самого начала боролась с красотой, поскольку отождествляла ее с богатством, то есть с чем-то неправедно нажитым и потому подлежащим уничтожению. “Взять и поделить” что-то красивое поровну на всех как раз и означает обезобразить или уничтожить, поскольку прекрасную цельность непременно придется видоизменять и приспосабливать для всех пролетариев. Есть ли у такого пути онтологическая перспектива? Похоже, нет; и в этом смысле слова “некрасивость убьет” из Достоевского, сказанные по поводу человеческого поступка, могут быть отнесены к целому историческому периоду. Пока же мы пребываем в той визуальной среде, которая была создана советской эпохой со всеми вытекающими отсюда диалектическими последствиями: “пестрые прутья” никуда не исчезли, мы все еще смотрим на них и, соответственно, остаемся по сути своей прежними.
С какими-то тезисами, изложенными Мартыновым, можно не согласиться, а что-то следует назвать “вторичным” или “популярным”. Однако пойти подобным путем мне не позволяет то важное и ценное, что я вижу в этой книге: целостное видение культурных процессов, спорные, но продуктивные обобщения, легкость и логичность изложения самых сложных тем философского и культурологического характера. Всюду чувствуется человек, автор, пытающийся высказаться, несмотря на невозможность прямого высказывания, которую он сам и зафиксировал: позиция по-своему героическая. Ведь высказываться приходится в эпоху, в которой все условно, изменчиво, эфемерно; в эпоху, когда впервые растаяли снега на горе Килиманджаро, а вместе с этими снегами ушла и уверенность в том, что человек сможет вновь обрести ощущение полноты и целостности бытия, поверить в то, что чаемое будущее все-таки возможно.
Снега Килиманджаро, может быть, когда-нибудь и вернутся на свое место в силу равнодушной цикличности природы, и, наверное, это будет “визуально хорошо”. Возврат же к прошлому в культуре бессмыслен и неоправдан – если только он не совершается на каком-то новом, более высоком в онтологическом отношении уровне. Треплеву в “Чайке” требовались “новые формы”, без них, как ему казалось, вообще ничего не нужно. Однако сегодня мы начинаем осознавать, что ничего принципиально нового в искусстве придумать уже нельзя, а вопрос о “формах” должен быть как-то переформулирован. Похоже, одни и те же формы, вопреки известному правилу, все-таки можно наполнить новым содержанием. Более того, скорее всего, только их-то и можно чем-то наполнить в эпоху, когда “новое” в искусстве перестало существовать как осмысленная и этически поддержанная реальность.
Как пойдет дело дальше и пойдет ли вообще – неясно.
Леонид Карасев
Merchants of Doubt. How a Handful of Scientists Obscured the Truth on Issues from Tobacco Smoke to Global Warming
Naomi Oreskes, Erik M. Conway
London: Bloomsbury, 2011. – 368 p.
Наука: хорошая, плохая или мертвая?
Наоми Орескес и Эрик Конуэй, специалисты по истории науки, выпустили книгу “Торговцы сомнением. О том, как горстка ученых скрывала правду о различных вопросах, от курения табака до глобального потепления”. Она была с энтузиазмом принята по обе стороны Атлантики; на обложке британского издания – отзыв бывшего вице-президента США Эла Гора: “Каждый, кто озабочен состоянием демократии в Америке, должен прочесть эту книгу”. Орескес – профессор Калифорнийского университета в Сан-Диего, чьи работы о противостоянии различных мнений в науке – среди которых статья “Научный консенсус в отношении изменения климата” (“The Scientific Consensus on Climate Change”) – были удостоены ряда премий и широко обсуждались в американской прессе. Конуэй, сотрудник Калифорнийского технологического института, занимается исследованиями в области истории освоения космоса, за которые в 2009 году получил премию NASA.
В 1993 году в Америке вышли две публикации, которые, при всех их кардинальных отличиях, роднит одно обстоятельство: обе выставляют науку в достаточно нелестном свете, каждая по-своему. Одна их них – статья Джона Хоргана в “Scientific American” “Смерть доказательства”[12] (“The Death of Proof”), вторая – книга “Плохая наука. Справочник” (“Bad Science: A Resource Book”). К последней мы вернемся ниже; суть первой сводится к тому, что в наши дни, когда научные аргументы чрезвычайно усложнились, а язык, на котором они обсуждаются, понятен лишь узкому кругу специалистов, важно не что ты доказал, а кому. (Речь в статье, смысл которой здесь изложен максимально упрощенно, шла о математике.) Будь это действительно так, наука воплощала бы в себе высочайшую форму демократии, при которой истину определяет большинство. Возможно ли применить демократические принципы к науке? Авторы “Торговцев сомнением” отвечают на этот вопрос без обиняков: “…в науке это не работает, потому что наука основана не на мнении. Она основана на свидетельстве”.
Свидетельства, фактические данные – именно то, что стремятся представить на суд читателя Орескес и Конуэй в своей книге, где рассматриваются несколько спорных вопросов, по поводу которых массы в свое время были (или остаются) дезинформированы. Последнее отчасти стало возможно благодаря пропаганде определенных групп и организаций, всячески преуменьшавших ценность серьезных исследований. Их заявления о том, что они действуют во имя свободы, звучат одновременно зловеще и иронично. Авторы ссылаются на всевозможные “свидетельства”, прозвучавшие из уст тех, кто “продемонстрировал, что, приводя достаточно убедительные доводы, можно добиться чего угодно, даже если факты не на твоей стороне”. Сама книга, раз уж на то пошло, тоже весьма убедительно опровергает мнения действующих в ней лиц; что же касается фактов, тут читателю требуется внимание, чтобы разобраться в их достоверности.
В книге подробно анализируется явление, получившее название “табачная стратегия”, которое отсылает к реакции табачной промышленности США на послевоенные исследования, обнаружившие связь между курением и раком легких. Начиная с 1960-х годов фраза “Сомнение – вот наш продукт” остается девизом фирм – производителей сигарет – “идеальный лозунг для развернутой ими кампании дезинформации”. После того, как появились первые результаты исследований, указывающие на опасность курения, табачные компании, недолго думая, наняли не слишком щепетильных ученых, чьей задачей было сеять зерна сомнения, затыкая рот тем из собратьев по научному цеху, кто не собирался поступаться профессиональной честностью. Тут-то и пригодилась “Плохая наука. Справочник”, – борцы против фактов использовали ее в качестве пособия:
“[В “Плохой науке”] представлены, один за другим, примеры успешных стратегий по подрыванию престижа науки, а также список экспертов, обладающих научным статусом и готовых выступить с комментариями по любому вопросу всякий раз, когда тому или иному мозговому центру требуется негативная формулировка”.
Похожие истории, нередко с теми же главными героями (наиболее известные из них – прославленные американские физики Фред Зейтц, Фред Зингер, Роберт Джастроу и Уильям Ниренберг), разворачивались и в других отраслях: в книге обсуждаются, в частности, Стратегическая оборонная инициатива, предложенная Рейганом, последствия индустриального загрязнения окружающей среды, использование пестицидов, отрицание “глобального потепления”. Ученые, несущие ответственность за то, что публика была введена в заблуждение, кочуют из одной главы в другую с жутковатым проворством, становясь советниками правительств, очаровывая медиа, публикуя бойкие статьи и вообще пропагандируя сомнительные идеи. В процессе всего этого они превращаются в самых обычных бюрократов, хотя с их мнением по-прежнему считаются как с мнением специалистов мирового класса. Все та же старая загвоздка: у тех, кто занимается исследованиями, не остается времени на пиар, и наоборот. Возможно, это универсальное противоречие послужило источником пессимизма Хоргана, позволившего ему провозгласить не только “Смерть доказательства” в 1993 году, но и “Конец науки” (“The End of Science”)[13] в 1996-м.
Центральные вопросы книги касаются истины, ее установления и замалчивания. Тут присутствует еще один старый парадокс: истина зачастую недостижима, и каждый ученый должен признать этот факт, прежде чем пускаться на ее поиски. Некоторые (не только ученые – персонажи братьев Стругацких) идут в этом отношении еще дальше и отбрасывают задачи, о которых известно, что у них имеется решение, как недостойные своего внимания. Не касаясь практической стороны этого подхода, следует отдать должное присущей ему смелости – да и смелости авторов, которые прекрасно понимают, что поставленная задача, вполне может оказаться неразрешимой.
Немало сюжетов книги связано с наследием “холодной войны”. Ученые, сыгравшие важнейшую роль в поддержке кампании “звездных войн”, естественно, люди, настроенные антикоммунистически, сделавшие себе имя на работах, целью которых было остановить советскую угрозу. Когда третья мировая война перестает казаться неотвратимой, те же самые люди принимаются за новых врагов, порой используя те же методы и даже терминологию. Стоит поднять голову защитникам окружающей среды, как им дают кличку “арбузы”: зеленые снаружи, красные внутри. Если целью гонки вооружений было, по словам ее сторонников, освобождение советского народа из-под коммунистического ига, то защита капитализма подается как борьба за демократические свободы – не меньше. В одной из глав книги, “О свободе слова и свободе рынка”, говорится о том, что свобода печати – меч обоюдоострый: “Ясно, что люди имеют право высказываться; вопрос в том, кого следует слушать”. Снова подчеркивается, что правилам демократии, по которым всем отводится на высказывание одинаковое время, в научных дебатах не место.
Когда пишешь книгу на научные темы, предназначенную для массового читателя, выбирать между строгостью и доступностью изложения всегда трудно; здесь эти вещи сочетаются с переменным успехом. “Рецензии и отзывы оппонентов – тема, которую невозможно сделать возбуждающе-привлекательной, однако разобраться в данном вопросе крайне важно, потому что именно это делает науку наукой”, – признаются авторы, словно оправдываясь за многочисленные описательные пассажи, которые, несмотря на свою информативность, возбуждающей привлекательностью не отличаются и требуют от читателя определенной сосредоточенности. Чтобы разрядить обстановку, Орескес и Конуэй вставляют в текст анекдоты, которые порой звучат, словно диалоги в абсурдистской пьесе:
“Фред, ты говоришь, что озера не представляют ценности. На самом деле они представляют экономическую ценность. Вот тебе пример. Скажем, каждая бактерия стоит один доллар. В каждом миллилитре воды [от десяти тысяч до миллиона] бактерий. Вот и посчитай сам”. […] “Мне что-то не верится, что бактерия стоит доллар”. […] “А ты докажи, что не стоит””.
Подобные отступления в устах ведущих экспертов веселят и одновременно настораживают; если жрецы науки ведут такие разговоры за закрытыми дверьми своих храмов, то лучше полагаться на самого себя и собственные знания о природных явлениях, какими бы ограниченными они ни были.
Надежность широко доступной информации, важность фактических данных, свидетельство как краеугольный камень науки – темы, постоянно звучащие в книге. Рассказывая о всяческих попытках обосновать “дутые факты” (приводится еще один пример времен “холодной войны”, когда американцы предполагали, что “Советы, наверняка, что-то запустили потихоньку от всех”), авторы цитируют Клайва Стейплза Льюиса: “Таким образом, само по себе отсутствие свидетельства трактуется как свидетельство; отсутствие дыма доказывает, что огонь очень тщательно спрятан”. Многие из аргументов, которые пытается вскрыть книга, строятся как раз по этому принципу, а значит, неопровержимы, что вовсе не мешает авторам заниматься своим делом. Они явно принадлежат к школе, которая специализируется на решении неразрешимых задач.
Орескес и Конуэй стараются не переходить черты дозволенного в отношении главного предмета своей критики; отнюдь не изображая ангажированных экспертов воплощением зла, авторы стремятся встать на сбалансированную, хорошо обоснованную точку зрения, и в большинстве случаев им это удается. Они “прочесали сотни тысяч страниц документов” и, несомненно, лучше многих способны судить о том, насколько правомерны заявления, о которых идет речь. Ориентируясь на дилетантскую аудиторию, они, к сожалению, не могут удержаться от расплывчатых и популярных разъяснений (пример: “Ученые обожают изотопы”). Доводы авторов, если следовать их собственной логике, не являются неоспоримыми – “В научных исследованиях всегда есть место сомнению”, – однако в свою поддержку они приводят множество свидетельств; они объективны и имеют право на то, чтобы быть услышанными; по самой меньшей мере, они побуждают читателя выяснить побольше о проблемах, которые затрагивают. Тем из нас, чье ухо настроено на научную волну, под силу узнать истинные факты, например, о глобальном потеплении, хотя сделать это можно, лишь полагаясь на экспертов (или пройдя соответствующий курс в университете). Именно это понятие доверия, затрагиваемое в книге, превращает науку в процесс неоднозначный и одновременно демократический – в том смысле, что участвовать в нем может каждый, кто готов на определенные интеллектуальные усилия. И слухи об исчезновении этого процесса, очевидно, сильно преувеличены.
Анна Асланян
____________________________
1) Милль Д.С. Рассуждения о представительном правлении. Челябинск: Социум, 2006. С. 255.
2) Horowitz D. A Democratic South Africa? Constitutional Engineering in a Divided Society. Berkeley: University of California Press, 1991. P. 215–216.
3) Иванов В. Путин и регионы. Централизация России. М.: Европа, 2006. С. 16.
4) Уилбер К. Краткая история всего. М.: АСТ, 2006.
5) Ключевский В.О. Русская история. Полный курс лекций. Минск: Харвест. 2003. Т. 3. С. 142.
6) Самуил Пуфендорф (1632–1694) – историк и юрист, представитель школы естественного права. Среди его первых переводов в России “Введение в историю европейскую” (1718) и “О должности человека и гражданина” (1726).
7) Каменский А.Б. Юбилей упущенных возможностей // Родина. 2010. № 2. С. 29–31.
8) Имеется в виду относящаяся к 1938 году крылатая фраза Мао Цзэдуна “Винтовка рождает власть”.
9) В Америке все возможно. Антология американского юмора. М.: Б.С.Г.-Пресс, 2008. С. 43.
10) Владимир Вернадский. Жизнеописание. Избранные труды. Воспоминания современников. Суждения потомков / Сост. Г.П. Аксенов. М.: Современник, 1993. С. 224.
11) Маслов С.С. Колхозная Россия: история и жизнь колхозов. М.: Наука, 2007. С. 104 (см. также рецензию на эту книгу, опубликованную ранее в “НЗ” (2008. № 5. С. 265–267). – Примеч. ред.).
12) См.: www.sciamdigital.com/index.cfm?fa=Products.ViewIssuePreview&ARTICLEID_CHAR=6155693C-2B35-221B-602ACBDF9C1427BB.
13) Horgan J. The End of Science: Facing the Limits of Knowledge in the Twilight of the Scientific Age. New York: Broadway Books, 1997.