Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2011
Сьюзен Зонтаг (1933-2004) —
американская писательница, литературный, художественный, театральный и кинокритик.
Сьюзен Зонтаг
Тезис о красоте[1]
Когда в апреле 2002 года папа римский Иоанн Павел II наконец высказался по поводу обнаружившихся в последнее время бесчисленных случаев укрывательства сексуальных преступлений священников, он заявил американским кардиналам, собравшимся в Ватикане: “На великом произведении искусства могут появиться пятна, однако красота его от этого не исчезнет — эту истину признает любой интеллектуально честный критик”.
Не странно ли, что папа уподобил католическую церковь великому — то есть прекрасному — произведению искусства? Наверное, нет — раз это пустое сравнение позволяет ему уподобить гнусные злодеяния царапинам на пленке немого фильма или кракелюрам на картинах старых мастеров, то есть превратить злодеяния в изъяны, которых мы сознательно не принимаем в расчет или вообще не замечаем. Папе по душе освященные веками идеи. И красота, которая (наряду со здоровьем) отсылает в качестве термина к неоспоримому совершенству, остается неиссякаемым источником безапелляционных оценок.
Впрочем, постоянство не самая очевидная характеристика красоты; созерцание красоты, если осуществлять его со знанием дела, может сочетаться с игрой страстей — этой драме посвящены многие сонеты Шекспира. В Японии традиционные праздники, связанные с прославлением красоты, например ежегодный обряд любования цветущей сакурой, подчеркнуто элегичны; красота тем волнительнее, чем она мимолетнее. Чтобы сделать красоту хотя бы отчасти непреходящей, потребовалось немало теоретических ухищрений — но сама идея оказалась настолько мощной и заманчивой, что растрачивать ее на восхваление отдельных исключительных воплощений было нельзя. Цель состояла в том, чтобы размножить понятие, предусмотреть разные типы красоты, дополнить ее определениями разной степени ценности и непреходящести, сделать метафорическое употребление понятия (“интеллектуальная красота”, “духовная красота”) преимущественным по сравнению с чувственным удовольствием, которое превозносится как красивое в обычном словоупотреблении.
Лишенная особой “возвышенности” красота лица и тела остается самым популярным воплощением прекрасного. Однако вряд ли папа имел в виду эту красоту, когда пытался оправдать несколько поколений священников, занимавшихся растлением детей, и церковь, этих священников защищавшую. Его целям соответствует скорее “высокая” красота, присущая искусству. Сколько бы нам ни казалось, что красота в искусстве есть плод чувственного восприятия поверхности, всеобщим согласием ей было предоставлено почетное гражданство во владениях “внутренней” (а не “внешней”) красоты. Красота, судя по всему, является незыблемой, по крайней мере, когда она воплощается — фиксируется — в форме искусства, потому что именно в искусстве красота как идея — вечная идея — воплощается лучше всего. Красота (если мы говорим о ней в этом смысле) глубока, а не поверхностна; порой она скрыта, а не очевидна; она не беспокоит, а утешает; в искусстве она нерушима, а не эфемерна, как в природе. Красота — если это “возвышенная” красота — непреходяща.
***
Лучшая теория красоты — ее история. Размышлять об истории красоты — значит, сосредоточиться на том, какое употребление находили для нее отдельные сообщества.
Сообщества, лидеры которых призывают противостоять пагубной, по их мнению, волне новаторских идей, вовсе не заинтересованы менять устоявшееся понимание красоты как превосходного средства ободрения и утешения. Неудивительно, что Иоанн Павел II — как и охранительно-консервативная организация, от лица которой он говорит, — находит идею красоты столь же приличествующей их целям, что и идею добра.
Но неизбежным кажется и то, что, когда почти сто лет назад наиболее влиятельные сообщества, имевшие дело с изящными искусствами, посвятили себя задаче их радикального обновления, красота обнаружилась в ряду понятий, подлежащих немедленной дискредитации. Создателям и провозвестникам нового красота не могла не казаться критерием консервативным; Гертруда Стайн заявила, что назвать произведение искусства красивым — все равно, что объявить его мертвым. Красивое стало значить “всего лишь” красивое: нет похвалы более плоской и мещанской.
Впрочем, в других областях власть красоты остается безграничной. (Да и могло ли быть иначе?) Когда Оскар Уайльд, печально известный своей любовью к прекрасному, провозгласил в “Упадке искусства лжи”, что “никакой хоть сколько-нибудь культурный человек не станет сейчас рассуждать о красоте заката. Закаты старомодны”, закаты пошатнулись от удара, но устояли. Les beaux artes, когда их призвали похожим образом осовремениться, устоять не смогли. Красота перестала быть мерилом искусства, однако едва ли это симптом ее исчезающего влияния. Скорее это свидетельство исчезающей уверенности в существовании того, что можно назвать искусством.
***
Даже когда красота была бесспорным мерилом ценности в искусстве, ее определяли косвенно — через другое качество, считавшееся сущностью или неотъемлемым признаком чего-то красивого. Определение красивого было не более (но и не менее) чем похвалой красивому. Когда Лессинг, например, приравнял красоту к гармонии, он лишь предложил еще одну общую идею для обозначения прекрасного и желанного.
При отсутствии определения красоты в собственном смысле предполагалось наличие “вкуса” — органа или способности, ответственных за восприятие красоты (то есть ценности) в искусстве, а также наличие канона, составленного людьми вкуса — искателями утонченных удовольствий, разборчивыми знатоками. Ведь в искусстве, в отличие от жизни, красота не считалась явной, очевидной, наглядной.
Проблема со вкусом заключалась в том, что хоть он и был способен привести сообщества ценителей искусств к временному согласию, основанием его были частные, непосредственные, а потому изменчивые суждения об отдельных произведениях. И консенсус, каким бы твердым он ни был, всегда оставался частным и ограниченным. Чтобы устранить этот дефект, Кант — бескомпромиссный универсалист — ввел особую “способность суждения” с четкими, твердыми и всеобщими принципами; вкусы, учреждаемые этой способностью суждения (если употребить ее должным образом), должны были стать достоянием всех. Однако “способность суждения” не возымела ожидаемого эффекта — не стала опорой для “вкуса” и не сделала его, в некотором смысле, более демократичным. Во-первых, вкус как основанное на принципах суждение было нелегко употребить, поскольку, в отличие от прежних податливых критериев, он имел весьма отдаленное отношение к бесспорно великим или прекрасным произведениям. Да и сам вкус сейчас — куда более слабое и уязвимое понятие, чем он был в конце XVIII века. Чей вкус? Или — если не сдерживать пренебрежения: кто говорит?
По мере того, как релятивизм в вопросах культуры оказывал все большее давление на старые культурные оценки, определения красоты — описания ее сущности — становились все бессодержательнее. “Гармония” стала для красоты чрезмерно точным определением. Для Валери красота по самой своей природе не поддается определению; красота как раз и есть “невыразимое”.
Несостоятельность понятия красоты говорит об упадке доверия к суждению — как к чему-то, что, по идее, призвано быть объективным и беспристрастным, а не обслуживать собственные интересы, отсылая к самому себе. Но несостоятельность красоты говорит и о подрыве доверия к бинарным оппозициям в искусстве. Красота полагает себя как противоположность безобразному. Очевидно, нельзя называть нечто “красивым”, если мы не готовы признать что-то другое “безобразным”. Но возможностей назвать что-либо “безобразным” благодаря растущему количеству запретов становится все меньше и меньше. (Объяснение следует искать в первую очередь не в расцвете так называемой “политкорректности”, а в эволюции идеологии консюмеризма и в откровенном согласии между ними.) Теперь самое главное — обнаружить прекрасное в том, что ранее как прекрасное не рассматривалось (другими словами: найти прекрасное в безобразном).
Сходным образом все большее сопротивление вызывает идея “хорошего вкуса”, то есть дихотомия хорошего и плохого вкуса, за исключением тех случаев, когда эта дихотомия знаменует поражение снобизма и позволяет порадоваться триумфу того, что раньше снисходительно считали проявлением дурновкусия. Сегодня хороший вкус представляется идеей, еще более ретроградной, чем идея красоты. Искусство и литература “модернизма”, с их затрудненностью и суровостью, стали казаться старомодными, существующими лишь благодаря сговору каких-то снобов. Новаторство означает теперь расслабленность; нынешнее легкое искусство доступно всем. В культурном климате последних лет, где предпочтение отдается произведениям, удобным для потребителя, прекрасное кажется если и не очевидным, то уж точно излишне претенциозным. В ходе современных культурных войн (при всей абсурдности этого названия) красоту по-прежнему продолжают громить.
***
То обстоятельство, что понятие красоты было приложимо лишь к определенным вещам, что красота служила основанием для дискриминации, составляло когда-то ее силу и привлекательность. Красота принадлежала к семейству понятий, устанавливающих ранг; она хорошо сочеталась с общественным порядком, не извинявшимся за чины, классы, иерархию и право исключать из них.
Однако затем достоинство понятия обернулось против него. Если прежде красота казалась уязвимой в силу своей умозрительности и расплывчатости, то теперь она, напротив, стала слишком многое исключать. Позитивная дискриминация (проявляющаяся в утонченных суждениях, высоких стандартах, привередливости) переросла в негативную: предрассудки, нетерпимость, слепоту в отношении отличных от нее достоинств.
Самое мощное и успешное противодействие красоте сложилось в искусстве: красота и забота о красоте получили статус запретов или, как сейчас выражаются, были объявлены элитистскими. Казалось, мы сможем по достоинству оценить большее число вещей, если будем характеризовать их не как красивые, а как “интересные”.
Естественно, когда произведение искусства называли интересным, это не значило, что оно нравится и, тем более, что оно красиво. Обычно за этим скрывалось лишь признание того, что оно должно нравиться. Или что оно нравится, хотя оно и некрасиво.
Или же нечто называли интересным, чтобы избежать банального эпитета “красивое”. Расцвет “интересного” впервые случился в фотографии, причем довольно рано: новый фотографический взгляд относился ко всему как к потенциальному объекту для съемки. Красота оказалась неспособной выдержать такой масштаб, и апеллировать к ней в критических суждениях стало неприличным. Про фотографию заката — красивого заката — любой мало-мальски сведущий в критических оценках зритель скажет: “Да, это интересная карточка”.
***
Что интересно? Главным образом то, что раньше не считалось красивым (либо благим). Интересны больные, отмечает Ницше. Интересны грешники. Назвать что-то интересным — значит бросить вызов старым способам похвалы; такие суждения хотят казаться дерзкими или, по меньшей мере, неординарными. Любители “интересного” (антоним последнего — “скучное”) ценят конфликт, а не гармонию. Либерализм скучен — заявляет Карл Шмитт в “Понятии политического” в 1932 году. (Годом позже он вступит в нацистскую партию.) Политика, основанная на либеральных принципах, не несет в себе никакой драмы, изюминки, противостояния, тогда как деспотические режимы, как и война, интересны.
Из-за долгого использования в качестве ценностного критерия “интересное” неизбежно утратило свою трансгрессивную суть. От прежней дерзости осталось лишь презрение к последствиям действий или суждений. А об истинности атрибутирования речь никогда и не шла. Нечто называют интересным ровно для того, чтобы избежать суждения о красоте (или благости). Сейчас интересное — понятие по большей части потребительское и используется для расширения рынка: чем больше интересных вещей, тем шире сбыт. Противоядием от скучного, понимаемого как отсутствие, пустота, оказываются путаные, пустые утверждения, что нечто интересно. Насколько все же неубедительный способ восприятия реальности!
Чтобы обогатить этот ущербный взгляд на опыт, следовало бы признать понятие скуки во всей его полноте, включая депрессию или гнев (как подавленное отчаяние). Тогда можно было бы разработать во всей полноте и понятие интересного. Однако едва ли полученное таким образом качество опыта — или чувства — кто-нибудь захочет назвать интересным.
***
Красота может служить иллюстрацией идеала, совершенства. Или, поскольку она относится к женщинам (а точнее, к Женщине), может вызывать известную амбивалентность, проистекающую из векового принижения женского начала. Большинство попыток дискредитировать красоту следует считать следствием ее принадлежности к женскому роду. Женоненавистничество может проявляться и в метафоризировании красоты как попытке вынести ее за пределы “просто” женского, несерьезного, лицемерного. Ведь если женщины становятся объектами преклонения за свою красоту, то и к их страстному желанию стать красивыми придется относиться снисходительно. Красота театральна, на нее следует смотреть и восхищаться; само слово “красота” равным образом относится и к природе с искусством, и к индустрии красоты — женским журналам, салонам красоты, косметике, — к этому театру женского легкомыслия. Как еще можно объяснить связь красоты — то есть женщины — и глупости? Озабоченность собственной красотой оборачивается риском быть обвиненным в нарциссизме и легкомыслии. Стоит взглянуть на синонимы слова “красивая”, начиная с “очаровательной” и “прелестной”, которым так не хватает мужского эквивалента.
“Не тот хорош, кто лицом пригож, а тот хорош, кто для дела гож”[2] (но не “та красива”). Прилагательное “хорош” (handsome) так же относится к внешности, как и “красивая” (beautiful), но не ассоциируется с женщиной и потому кажется более взвешенным и рассудительным комплиментом. Красота обычно не ассоциируется с серьезностью. Поэтому о книге с фотографиями зверств войны скажут, что она “хороша”, а не “красива”. Мне пришлось совершить эту подмену, когда я писала предисловие к военному альбому Дона Маккаллина, потому что “красивая книга” (каковой она была) звучало бы оскорбительно по отношению к ее страшной теме.
***
Красоту, несмотря на некоторую тавтологичность, обычно считают “эстетической” категорией, и многие часто противопоставляют ее категориям этическим. Однако красота даже в самом аморальном виде никогда не бывает голой. И описание красоты никогда не бывает свободным от примеси моральных ценностей. Этическое и эстетическое вовсе не являются противоположными полюсами, как на том настаивали Кьеркегор и Толстой; эстетическое само по себе — квазиморальный проект. Утверждения о красоте начиная с Платона всегда вызывают вопрос о надлежащем отношении к прекрасному (неотразимо, захватывающе прекрасному), что, как принято считать, проистекает из природы самой красоты.
Извечное стремление сделать из красоты бинарное понятие, разбить его на “внутреннюю” и “внешнюю”, “высшую” и “низшую” красоту — обычный способ внедрить в него моральное суждение. С ницшеанской (или уайльдовской) точки зрения, это неправильно, однако, на мой взгляд, неминуемо. Рискну утверждать, что мудрости, приходящей после долгих и глубоких разбирательств в эстетических вопросах, никаким иным серьезным занятием не достичь. Различные определения красоты столь же близки к достоверному описанию добродетели и — в широком смысле — человеческой природы, сколь и попытки определить благо непосредственно.
***
Красота принадлежит истории идеализации, которая, в свою очередь, является частью истории утешения. Однако красота не всегда может утешить. Красивое лицо или тело мучают, порабощают; красота повелевает. Красота человеческая и красота сотворенная (искусство) одинаково разжигают фантазии об обладании. Наш образ безразличной красоты связан с красотой природной — далекой, всеобъемлющей, недостижимой.
Вот отрывок из письма немецкого солдата, стоящего на посту где-то в России в конце декабря 1942 года:
“Это самое красивое Рождество в моей жизни. Чистое безразличие, никакой мишуры. Я стоял один под бескрайним звездным небом. Я помню, как по замерзшей щеке скатилась слеза, и это была не слеза горя или радости, а слеза от переживания глубины того, что я почувствовал”[3].
В отличие от хрупкой и мимолетной красоты, способность быть захваченным красотой удивительно прочна и способна сохраниться в самых тяжелых обстоятельствах. Над ней не властны ни война, ни даже ожидание верной смерти.
***
По Гегелю, красота искусства “выше” красоты природы, потому что будучи человеческим произведением, она есть так же и произведение духа. Однако способность увидеть красоту в природе — тоже результат действия традиций сознания и культуры, то есть, выражаясь гегелевским языком, духа.
Реакции на красоту в искусстве и в природе взаимосвязаны. Как отмечал Уайльд, искусство лучше, чем школа, учит нас тому, как и за что ценить природу. (Он имел в виду поэзию и живопись. Сегодня стандарты красоты в природе устанавливает фотография.) То, что красиво, напоминает нам о природе как таковой — о том, что лежит за пределами человеческого и сотворенного, — и таким образом усиливает чувство бескрайности и полноты окружающей нас реальности, неодушевленной, но при этом пульсирующей.
Удачным побочным продуктом этого понимания, если это, конечно, понимание, является то, что красота вновь обретает свою цельность, свою неизбежность для суждений о наших силах, свойствах и восторгах, и ничто другое не способно занять ее место, не превращаясь в нелепость.
Подумайте, разве можно сказать: “Какой интересный закат!”?
Перевод с английского Ольги Серебряной
_________________________________________
1)
Перевод выполнен по статье: Sontag S. An Argument About Beauty // Sontag S. At the Same Time. Essays and Speeches. New York, 2007.2) В оригинале — близкая по смыслу английская пословица “
Handsome is as handsome does”. Английское слово handsome означает “красивый” применительно к мужчине, тогда как при помощи beautiful обычно описывают женскую красоту. — Примеч. перев.3)
Цит. по: Fritz S.G. Frontsoldaten: The German Soldier in World War II. Lexington: University Press of Kentucky, 1995. P. 130.