Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2011
Джудит Батлер (р. 1956) — американский философ, работающий в области гендерной теории и феминизма, политической теории и этики.
Джудит Батлер
Гендерное регулирование[1]
На первый взгляд, термин “регулятор” предполагает институциализацию процесса, посредством которого человека приводят в соответствие с какой-то нормой. Действительно, рассуждение о регуляторах во множественном числе уже содержит в себе признание конкретных законов, правил и линий легального характера, приводящих людей в состояние регулярности. Но, по моему убеждению, было бы серьезной ошибкой воспринимать способы регулирования гендера сугубо через призму эмпирически узаконенных примеров и случаев, поскольку нормы, в согласии с которыми подобные регуляторы действуют, не вмещаются в рамки воплощающих их инстанций. С другой стороны, столь же проблематично рассуждать о регуляции гендера абстрактным образом, как будто бы эмпирические инстанции запечатлевают действие власти, не зависящей от этих конкретных инстанций.
До настоящего времени бóльшая часть важнейшей работы, предпринимаемой в рамках феминистских и гомосексуальных исследований, концентрировалась вокруг актуальных регуляторов: правовых, военных, психиатрических, прочих. Вопросы, возникавшие по ходу этих изысканий, касались в основном того, как регулируется гендерная сфера, какими путями внедряются подобные регуляторы, каким образом они усваиваются субъектами, которым навязываются. Но регулирование гендера вовсе не равнозначно подведению его под воздействие внешних регуляторов[2]. Если само существование гендера предшествовало попыткам его регуляции, то тогда можно было бы, избрав его в качестве темы, перебрать различные виды распространяющихся на него регуляторов и рассмотреть разные пути, с помощью которых происходит их внедрение. Мне, однако, проблема представляется более глубокой. Прежде всего необходимо разобраться в следующем: гендер ли предшествует его регуляции или же дело обстоит так, что гендерный субъект появляется именно в процессе регулирования, формируясь в ходе и посредством этой частной формы подчинения? Не является ли подчинение процессом, с помощью которого регуляторы производят гендер?
Важно помнить по меньшей мере о двух предостережениях касательно подчинения и регуляции, извлекаемых из работ Фуко. Во-первых, регулирующая власть не просто накладывается на предшествующего ее приложению субъекта, но она же и формирует его; более того, таким эффектом обладает любая юридическая форма власти. Во-вторых, становиться субъектом, к которому применяется регулирование, означает субъективироваться с помощью этой процедуры, то есть превращаться в субъект именно благодаря регуляции. Второй пункт вытекает из первого в том смысле, что регулятивные дискурсы, которые формируют гендерного субъекта, оказываются теми же дискурсивными практиками, которые его принуждают или побуждают к чему-либо.
Частные разновидности регуляции — такие, например, как регуляция гендера, — можно интерпретировать в качестве примеров более общей регулирующей власти. Но здесь я в некоторых отношениях не согласна с Фуко. Концепция этого мыслителя предполагает, что регулирующая власть обладает широкими историческими характеристиками, а гендер подвергается ее воздействию наряду с другими социальными и культурными нормами, и это выставляет гендерное регулирование в виде всего лишь частного примера более масштабных регуляционных действий власти. Мне хотелось бы возразить против включения гендера в сферу подобного всеобъемлющего и универсального регулирования, поскольку, как представляется, регулятивный аппарат, управляющий гендерным поведением, сам несет на себе четко выраженный гендерный отпечаток. Я вовсе не собираюсь утверждать, что гендерные регуляторы выступают образцом для регулирующей власти как таковой, но необходимо учитывать, что гендер нуждается в собственных, вполне самобытных и особых регулятивных и дисциплинарных режимах.
Предположение о том, что гендер есть своего рода норма, требует дальнейших уточнений. Норму не следует путать с правилом или законом
[3]. Норма действует в теле социальных практик в качестве имплицитного стандарта нормализации. И, хотя норму можно аналитически отделить от практик, в которых она укоренена, она не слишком поддается усилиям по деконтекстуализации ее воздействий. Нормы могут быть явными или неявными; играя роль принципов, нормализующих социальную практику, они обычно остаются имплицитными, трудными для прочтения, наиболее четко и ясно раскрывающимися в тех эффектах, которые они производят.Для гендера быть нормой означает всегда и неизменно слабо воплощаться в том или ином конкретном социальном акторе. Норма отвечает за социальное восприятие и усвоение действия, но она вовсе не совпадает с действием, которое регулируется ею. Норма предстает индифферентной к действиям, которыми она управляет, — имеется в виду то, что статус и эффекты нормы не зависят от действий, контролируемых ею. Норма определяет познаваемость, позволяет определенным видам практик и действий становиться социально различимыми, делая социальное удобочитаемым и намечая параметры того, что приемлемо или неприемлемо в общественной сфере. Вопрос о том, что значит пребывать за пределами нормы, ставит мышление перед парадоксом, ибо если норма делает социальное поле умопостигаемым и упорядоченным, то нахождение за гранью нормы все равно будет определяться относительно ее самой. Быть не в полной мере мужчиной или не в полной мере женщиной — такие состояния по-прежнему понимаются исключительно в терминах отношения к “вполне мужскому” или “вполне женскому”.
Провозгласить гендер нормой и объявить о наличии нормативного взгляда на женское и мужское — отнюдь не равнозначные вещи, несмотря даже на тот факт, что подобные нормативные установки, несомненно, существуют. Гендер — это не совсем то, чем некто может “являться” или же “обладать”. Гендер представляет собой аппарат, с помощью которого, наряду с промежуточными гормональными, хромосомными, физическими и поведенческими формами, осуществляется воспроизводство и нормализация мужского и женского. Рассматривая гендер в качестве вечной и эксклюзивной матрицы “маскулинности” и “феминности”, мы упускаем тот принципиальный пункт, что производство этой устойчивой бинарной оппозиции зависит от множества факторов, что оно есть опосредованный процесс и что гендерные мутации, которые не укладываются в бинарную схему, так же являются нормативными проявлениями гендера. Соединение определения гендера с его нормативными проявлениями влечет за собой невольное укрепление всевластия нормы, ограничивающее такое определение. Да, гендер есть механизм, нормализующий и натурализующий понятия мужского и женского, но одновременно он может выступать в качестве механизма, посредством которого эти термины подвергаются деконструкции и денатурализации. Действительно, может получиться так, что аппарат, предназначенный для утверждения нормы, одновременно будет подрывать этот процесс, делая нормативное определение незаконченным. Обособление термина “гендер” от маскулинности и феминности гарантирует теоретическую перспективу, с помощью которой можно проверить, до какой степени бинарное противопоставление мужского и женского исчерпывает семантическое поле гендера. В разговорах о “гендерном беспокойстве” или “гендерном выравнивании”, о “трансгендере” или “кроссгендере” уже предполагается, что гендер выходит за рамки привычной оппозиции. Иначе говоря, сплав гендера с такими парами, как “маскулинность/феминность” или “мужское/женское”, осуществляет именно ту натурализацию, которой понятие “гендер” должно препятствовать.
Таким образом, ограничивающий дискурс гендера, настаивающий на бинарном противопоставлении мужчины и женщины как на исключительной возможности постичь гендерную сферу, властно производит регуляторную операцию, которая натурализует эту гегемонию оппозиции и делает немыслимым всякий отход от нее.
Одной из тенденций, сложившихся в гендерных исследованиях, стала идея о том, что альтернативой бинарного подхода может служить мультипликация, умножение гендеров. Такой взгляд вызывает естественные вопросы: каково же возможное число гендеров и как они будут называться?[4] Но, если просто ограничиться разрывом бинарной системы, проблематичная квантификация гендера перестает быть необходимостью. Люси Иригарэ, следуя наставлениям Лакана, вопрошает, можно ли считать мужской пол “единственным” полом, имея в виду не то, что он единственный, а то, что именно с него может начаться количественный пересмотр. Пол, с ее точки зрения, не является ни биологической, ни социальной категорией (и тем самым он отличается от гендера); это лингвистическая категория, которая существует на границе социального и биологического. Соответственно, “единственным” нельзя считать и женский пол, воспринимаемый как нечто такое, что не схватывается конкретным числом[5]. Другие подходы настаивают на том, что “трансгендер” — это не третий гендер, но способ взаимного перехода между гендерами, промежуточный и переходный образ гендера, который несводим к нормативному наличию одного или двух[6].
Символические позиции и социальные нормы
Хотя некоторые теоретики утверждают, что нормы — это всегда социальные нормы, последователи Лакана, опираясь на структурализм Леви-Стросса, настаивают на том, что символические нормы не совпадают с социальными, а некоторые гендерные “регуляторы” работают через символический запрос, конституирующий сферу психического.
В 1953 году “символическое” стало для Жака Лакана рабочим термином, позволившим оригинальным образом соединить его математическое (формальное) и антропологическое использование. В словаре лакановского языка “символическое” однозначно увязывается с проблемой регулирования: “Символическое есть сфера Закона, которая регулирует желание в Эдиповом комплексе”[7]. Предполагается, что этот комплекс проистекает из реального или символического запрета инцеста — запрета, имеющего смысл только в контексте кровнородственных отношений, в которых различные “позиции” внутри семьи устанавливаются в соответствии с экзогамным мандатом. Другими словами, мать и отец оказываются фигурами, с которыми дети не могут вступать в половой контакт, мать может иметь сексуальные отношения только с отцом и так далее. Эта система запретов кодируется в “позиции”, которую занимает каждый из членов семьи. Занятие любой такой позиции означает включение в перекрещивающиеся сексуальные отношения, по меньшей мере, в соответствии с символическим или нормативным пониманием того, что есть подобная “позиция”.
Последствия этого взгляда весьма глубоки и многогранны. Структуралистское наследие, переработанное психоаналитической мыслью, оказало монументальное воздействие на феминистские теории кино и литературы, а также на феминистские подходы к психоанализу в других дисциплинах. Оно также проложило дорогу эксцентричной критике феминизма, которая уже оказала и продолжает оказывать ощутимое воздействие на изучение гендера и сексуальности. Ниже я собираюсь показать, что понятие культуры, которое в рамках лакановского психоанализа преобразовалось в инстанцию “символического”, решительно отличается от понятия культуры, оставшегося в обиходе в области современных культуральных исследований. Дело дошло до того, что зачастую эти два подхода воспринимаются как безнадежно противостоящие друг другу. Я также планирую доказать, что любая претензия установить правила, которые “регулируют желание” в неизменном и вечном царстве закона, вредна для теории, пытающейся определить условия, в которых возможна социальная трансформация гендера. Другой проблемой, связанной с “символическим”, оказывается то, что запрет на инцест может быть одним из мотивов к его нарушению. Это означает, что символические позиции в системе родства подтачиваются той самой сексуальностью, которую они же и генерируют посредством регулирования[8]. Наконец, я намереваюсь продемонстрировать, что разграничения символического и социального закона нельзя выдержать до конца, что само по себе символическое есть осадок социальных практик и что радикальные перемены внутри системы родства требуют пересмотра структуралистских предпосылок психоанализа — подводя нас к гомосексуальному (
queer) постструктуралистскому пониманию психического.Возвращение к табу на инцест ставит перед нами вопрос: каков, собственно, статус этих запретов и этих позиций? В работе “Элементарные структуры родства” Леви-Стросс четко дает понять, что табу на инцест невозможно объяснить никакими биологическими причинами: это исключительно культурный феномен. Говоря о культурных основаниях, он имеет в виду не какие-то “культурные переменные”, но, скорее, следование “универсальным” законам культуры. Так, для Леви-Стросса (вопреки высказанному позже мнению Гейл Рубин) правила культуры не подвержены изменениям: они вечны и универсальны. Культурная область универсального и вечного — то, что Жюльет Митчелл называет “универсальным и изначальным законом”[9], — становится базисом для лакановского понимания символического, а также для последующих усилий по обособлению символического от сфер биологического и социального. По Лакану, универсальная составляющая культуры задает ее символические и лингвистические принципы, поддерживая тем самым отношения родства. Сама возможность использования местоимений “я”, “ты”, “мы”, “они” опирается на тот способ родства, который обеспечивается языком и сам является языком. К такому смещению акцентов с культурного на лингвистический призывал и Леви-Стросс на последних страницах “Элементарных структур родства”. У Лакана символическое начинает определяться в терминах лингвистических структур, которые несводимы к социальным формам, обретаемым языком. Согласно структуралистскому пониманию, оно задает универсальные условия, при которых вообще делается возможной социальность как таковая, то есть коммуникативность любого употребления языка. Такой ход позволяет провести последовательное разграничение между символическим и социальным пониманием родства.
Таким образом, норма — это не совсем то же самое, что “символическая позиция” в лакановском смысле, наделяющем ее вневременным характером, причем безотносительно к уточнениям, предложенным в ходе нескольких семинаров самого Лакана. Его последователи почти всегда настаивают на том, что символическую позицию не следует путать с социальной; например, было бы ошибкой подменять символическую позицию отца социально утверждаемой и меняющейся позицией, которую отцы занимают в различные эпохи. По мнению лаканианцев, имеет место идеальный и бессознательный запрос, предъявляемый социальной действительности и неразложимый на четко выраженные причины и следствия. Символическое место отца не уступает давлению в пользу социальной реорганизации отцовства. Наоборот, именно символическое задает пределы любым утопическим усилиям по пересмотру и ревизии отношений родства вне Эдиповой сцены[10].
Одна из проблем, появившихся в тот момент, когда изучение родства было соединено с изучением структурной лингвистики, заключалась в том, что позиции родства теперь приобрели статус фундаментальных лингвистических структур. Указанные позиции делают возможным вхождение в язык и, следовательно, удерживают в отношении языка некий принципиальный статус. Иначе говоря, речь идет о позициях, без которых нельзя сообщить смысл или, используя другую форму, невозможно гарантировать культурную постижимость. Какими же оказались последствия того, что определенные концепты родства, прежде считавшиеся вневременными, потом вдруг получили статус элементарных структур восприятия и усвоения?
Хотя Леви-Стросс рассматривает целый спектр систем родства, он делает это ради выделения тех принципов родства, которые предполагают кросскультурный статус. То, что предлагалось структурализмом в качестве “позиции” в рамках языка или системы родства, совсем не похоже на “норму”, так как последняя генерируется социально и имеет переменную основу. Норма не совпадает с символической позицией. Кроме того, если символическую позицию все же рассмотреть в качестве нормы, то она перестает походить на себя, но, скорее, превращается в подвижную норму, изменчивость которой прикрывается теоретической реификацией, потенциально влекущей за собой весьма серьезные последствия для гендерной сферы. Кто-то, преисполнившись структуралистской самонадеянностью, может заявить: “Но ведь это же закон!”. Каков, однако, статус подобных заявлений? Высказывание “Это закон!” перформативно приписывает закону ту силу, которой он и так обладает. Фраза “это закон”, таким образом, выступает знаком преданности закону, знаком стремления видеть закон неоспоримым; это теологический импульс в рамках психоаналитической теории, который нацелен на выведение из игры любой критики символического отца, являющегося законом для самого психоанализа. Таким образом, статус, приписываемый закону, аналогичен — и это неудивительно — статусу, закрепляемому за фаллосом, где фаллос не просто выступает привилегированным “знаком” внутри лакановской схемы, но становится характерным признаком теоретического аппарата, представляющего данный знак. Другими словами, властная сила, которая подкрепляет неоспоримость символического закона, сама предстает его исполнителем, очередным примером отводимого отцу безусловного места. И, хотя, согласно обязательным напоминаниям лаканианцев, символическое всегда оспаривается, найти последнюю силу, способную подорвать или радикально переустроить символический порядок, абсолютно невозможно.
Власть в этой теории обнажает собственное тавтологическое обоснование в том факте, что символическое здесь способно пережить любое оспаривание приписываемого ему доминирования. То есть на существовании мужского и женского как символических позиций, которые, в конечном счете, непоколебимы, настаивает не просто теория, но такая теория, где описываемая власть опирается на авторитет собственных дескриптивных притязаний.
Отделение символического от социальной сферы влечет за собой разграничение Закона и меняющихся законов. Замещая критическую практику, не признающую никакой окончательной власти и открывающую чреватое беспокойством поле гендерных возможностей, символическое такому беспокойству кладет конец. Если существует Закон, который мы не в силах упразднить, даже постоянно пытаясь сделать это с помощью воображаемых средств, нам наперед должно быть известно, что наши преобразовательные усилия получат отпор, борьба против авторитетного подхода к гендеру провалится и мы подчинимся неприступной власти. По мнению некоторых, полагать, будто само символическое может реформироваться в связи с человеческой практикой, есть чистый волюнтаризм. Но так ли это? Ведь вполне можно признать, что желание радикально обусловлено, даже не соглашаясь с тем, что оно радикально детерминировано. Также можно согласиться и с наличием структур, делающих желание возможным, не признавая при этом их вневременного характера, который не предполагает изменения и замещения. Бросая вызов символической власти, совсем не обязательно возвращаться к “эго” или к классическим либеральным понятиям свободы. Вместо этого достаточно настаивать на том, что норма в ее неизбежной темпоральности открыта для импульсов подрыва и замены, идущих изнутри.
Символическое понимается в качестве сферы, которая регулирует приписывание пола, где пол, в свою очередь, трактуется как дифференцированный набор позиций, мужских и женских. Таким образом, концепт гендера, извлекаемый из социологического дискурса, чужд дискурсу о сексуальных различиях, возникшему в рамках лакановской и постлакановской схем. Лакан испытал явное влияние “Элементарных структур родства”, опубликованных в 1947 году, примерно за шесть лет до того, как он впервые употребил термин “символическое”[11]. В модели Леви-Стросса позиции мужчины и женщины выступают той основой, которая делает возможными определенные формы сексуального обмена. В этом плане гендер ориентирован на покровительство одним формам репродуктивных социальных связей и запрещение других. Гендер, воспринимаемый в такой перспективе, оказывается чем-то вроде индекса запрещаемых и предписываемых сексуальных отношений, посредством которых субъект подвергается социальному регулированию.
По мнению Леви-Стросса, правила, которые управляют сексуальным обменом и, соответственно, устанавливают устойчивые позиции субъекта на базе этого регулирования сексуальности, отличаются от индивидов, которые, подчиняясь указанным правилам, занимают предписанные позиции. Взгляд, согласно которому человеческие действия регулируются определенными законами, но при этом бессильны трансформировать субстанцию и предназначение законов, вытекает из такого понимания права, в котором закон безразличен к содержательной области, им регулируемой. Каким образом пересмотр понимания гендера как регулируемого символическими законами и переход к концепции гендера, предполагающей его регулирование социальными нормами, преодолевает это безразличие закона к тому, что он регулирует? И почему подобный сдвиг открывает возможность для более радикального оспаривания самого закона?
Если гендер и есть норма, то она не похожа на модель, которой индивиды пытаются соответствовать. Напротив, это форма социальной власти, производящая упорядоченную интеллигибельность субъектов, а также аппарат, посредством которого утверждается гендерная бинарность. Поскольку это норма, которая кажется независимой от регулируемых ею практик, ее идеальность оказывает поддерживающее воздействие на указанные практики. Это позволяет предположить не только, что отношения между практиками и идеализациями, под властью которых они осуществляются, весьма неустойчивы; вполне можно ожидать, что сама идеализация когда-то может быть поставлена под сомнение, чреватое деидеализацией и разоблачением.
Дистанция между гендером и его натурализованными конкретизациями полностью совпадает с дистанцией между нормой и ее применением. Выше я сделала предположение о том, что норма аналитически независима от ее воплощения, но здесь хотелось бы подчеркнуть, что это лишь исследовательская установка, позволяющая гарантировать увековечивание самой нормы в качестве вневременного и неизменного идеала. Фактически, норма может устоять в качестве нормы лишь в той степени, в какой она представлена в социальной практике, а также реидеализирована и реинституционализирована в обыденных социальных ритуалах телесной жизни. Норма не обладает независимым онтологическим статусом, хотя свести ее только к конкретизациям довольно нелегко; она сама воспроизводится через собственные воплощения — посредством ориентированных на нее поведенческих актов.
Дискурс нормы получил развитие благодаря Фуко, который в первом томе “Истории сексуальности” констатировал, что
XIX век стал свидетелем становления нормы как средства социального регулирования, которое не совпадает с действием закона. Испытав влияние Фуко, социолог Франсуа Эвальд развил это положение в нескольких текстах[12]. По его мнению, обычно норма реализуется за счет правовой системы, и, хотя нормализация влечет за собой совершенствование законодательства, она во многих существенных отношениях остается самостоятельным процессом[13]. Фуко отмечает, что нормы зачастую предстают в правовом виде, что нормативные понятия закрепляются, как правило, в конституциях, кодексах, в постоянном законотворчестве (“Право на смерть и власть над жизнью”). Он говорит также о том, что норма принадлежит к сфере суждения и что, хотя она явно связана с властью, ее характеризует не столько применение силы, сколько, как пишет Эвальд, “имплицитная логика, позволяющая власти отражаться в ее собственных стратегиях и четко определять интересующие ее объекты. Данная логика выступает силой, позволяющей нам одновременно воображать жизнь в качестве области приложения власти, а в самой власти видеть силу, способную удерживать жизнь в своих руках, создавая сферу биополитического”[14].По мнению Эвальда, отсюда проистекают по меньшей мере два вопроса: во-первых, причастна ли эпоха
modernity к логике нормы, а во-вторых, каким должно быть соотношение между нормами и законом?[15] Хотя норма порой используется в качестве синонима понятия “правило”, очевидно, что именно нормы придают правилам определенную внутреннюю согласованность. Эвальд полагает, что с началом XIX столетия во взаимоотношениях между правилом и нормой происходят радикальные перемены[16] и что норма с того времени концептуально предстает не только как определенный набор правил, но и как способ их производства — как принцип валоризации.Во французском языке термин
normalité появился в 1834 году, а термин normatif — в 1868-м. В немецком языке эти понятия утвердились в конце XIX века. Сегодня мы имеем нормативные науки: например, Американская ассоциация политической науки проводит конференции, посвященные “нормативной политической теории”. Сам термин “нормализация” впервые был использован в 1920 году. Для Фуко, как и для Эвальда, это соотносится с нормализирующим воздействием бюрократической и дисциплинарной власти.Согласно Эвальду, норма трансформирует ограничения в механизм и тем самым, пользуясь логикой Фуко, запускает процесс, благодаря которому юридическая власть становится продуктивной; она преобразует негативные правовые ограничения в более позитивные разновидности контроля, осуществляемого в порядке нормализации. Иначе говоря, норма выполняет трансформирующую функцию. Она знаменует переход от восприятия власти как правового ограничителя к ее восприятию в качестве а) упорядоченного набора сдержек и б) регулирующего механизма.
Нормы и проблема абстракции
Все сказанное возвращает нас к вопросу не только о том, как в дискурсе производится субъект (данная тема часто поднимается в культуральных исследованиях мимоходом, но почти никогда не рассматривается отдельно), но и о том, что именно в дискурсе способствует подобному производству. Когда Фуко заявляет, что дисциплина “производит” индивидов, он имеет в виду, что дисциплинарный дискурс не только управляет и пользуется ими, но активно творит их.
Норма есть мера и средство утверждения общего стандарта; стать примером нормы означает не исчерпать ее целиком и полностью, но, скорее, подчиниться абстракции общности. Хотя Фуко и Эвальд изучают этот процесс применительно к
XIX и XX векам, Мэри Пуви в работе “Конструирование социального тела” прослеживает происхождение абстракции в социальной сфере Британии с конца XVIII столетия, отмечая в качестве особенности этой сферы обращение к количественным измерениям:“…В последние десятилетия
XVIII века впервые в современную эпоху прилагались усилия по репрезентации всех или основных сегментов населения в качестве агрегированных общностей, а также по обособлению социальной сферы от политики и экономики. […] Подобные сопоставления и измерения, разумеется, сообщали феноменам нормативный характер — из-за того, что они многочисленны, представляют нечто усредненное или утверждают идеал, к которому тяготеют прочие феномены”[17].Пытаясь выявить потенциал нормы в регулировании всех социальных явлений, а также наметить внутренние ограничения подобного регулирования, Эвальд стремится определить ее более узко:
“Что именно представляет собой норма? Это мера, которая одновременно индивидуализирует, обеспечивает бесконечность индивидуализации и создает возможность для сопоставления. Норма позволяет локализовать пространства, делая их все более дискретными, и одновременно гарантирует, что эти пространства никогда не изолируют кого-либо до абсолютной степени. Ибо подобные индивидуализирующие пространства всегда остаются выражением взаимоотношений, которые должны рассматриваться в бесконечном разнообразии контекстов. Что такое норма? Принцип сравнения, сопоставления, общего измерения, который утверждается группой по отношению к себе самой, когда у группы просто нет иных типов взаимоотношений, а также отсутствуют внешние референции и вертикальная структурированность”[18].
Согласно Эвальду, Фуко обогатил всем этим наше понимание нормализации:
“Нормативная индивидуализация не есть что-то внешнее. Аномальное не обладает какой-то особой природой, отличающейся от природы нормального. Норма, или нормативное пространство, не признает понятия “вовне”. Норма вбирает в себя все, что может пытаться выйти за ее пределы, — никто и ничто, несмотря на особенности и нюансы, не способен претендовать на пребывание за пределами нормы или же на обладание принципиально иной природой, преобразующей норму”[19].
Подобный взгляд предполагает, что любая оппозиция норме уже содержится в самой норме, и это обстоятельство имеет решающее значение для ее функционирования. Действительно, в данном пункте нашего анализа выясняется, что продвижение от “символической позиции” Лакана к понятию “социальной нормы” Фуко отнюдь не повышает шансы на эффективное вытеснение или переосмысление нормы.
Однако благодаря трудам Пьера Машерэ можно убедиться в том, что нормы вовсе не являются независимыми и самодостаточными сущностями или абстракциями, но должны восприниматься в качестве форм действия. В работе “К естественной истории норм” этот автор дает понять, что разновидность каузальности, присущая нормам, не транзитивна, но постоянна. Для обоснования своей позиции Машерэ обращается за помощью к Спинозе и Фуко:
“Рассуждать в терминах неизменности нормы — значит, воздерживаться от рассмотрения ее воздействия в ограничивающей манере, видя в ней акт “подавления”, формулируемый в терминах запрещения, предъявляемого конкретному субъекту перед совершением им определенного поступка. Субъекту дают понять, что он может по собственной воле освободиться от подобной разновидности контроля: история безумия, подобно истории сексуальности, свидетельствует, что “освобождение” такого типа, вовсе не отменяя действия норм, напротив, усиливает его. И здесь уместно задуматься над следующей проблемой: достаточно ли разоблачить иллюзии этого антирепрессивного дискурса, чтобы избежать их? Нет ли здесь риска воспроизводства их на другом уровне, где они прекращают быть безыскусными, но по-прежнему остаются несогласованными с контекстом, на который нацелены?”[20]
Утверждая, что норма поддерживается только в действии и посредством действия, Машерэ четко маркирует действие в качестве точки социального вмешательства:
“Руководствуясь такой позицией, более нельзя размышлять о самой норме, не осмыслив прежде последствий ее действия, — как будто бы она предшествует им и не зависима от них. Норма должна рассматриваться так, как она действует, то есть через ее воздействие. Это делается не для того, чтобы ограничить реальность нормы простой обусловленностью, но с тем, чтобы придать ей максимум реальности, на который она способна”[21].
Выше я упоминала о том, что норму нельзя сводить ни к одному из примеров ее применения. Теперь необходимо добавить: столь же невозможно полностью выкорчевать норму из практики ее реализации. Норма не является чем-то внешним по отношению к сфере своего применения. Норма не только ответственна за производство сферы ее приложения, как говорит Машерэ[22], но она производит себя в процессе выстраивания этой сферы. Норма активно присваивает реальность; действительно, лишь благодаря постоянно воспроизводимой власти подчинять себе реальность она конституирует себя в качестве нормы.
Гендерные нормы
В соответствии с понятием нормы, разработанным выше, можно сказать, что поле реальности, продуцируемое гендерными нормами, составляет основу для внешней реализации гендера в его идеализированных измерениях. Но как мы должны понимать процесс исторического формирования подобных идеалов, их устойчивость во времени, запечатленную в них комплексную конвергенцию социальных смыслов, которая порой и не связана с гендером непосредственно? В той мере, в какой гендерные нормы воспроизводятся, они активизируются и воплощаются в телесных практиках, способных, кстати, менять нормы в ходе их применения. Представить полный нарративный отчет о содержательной истории той или иной нормы невозможно: в то время, как нарративность не способна утаить ее историю полностью, обнаружить ее главный источник она тоже не в состоянии.
Таким образом, одной из важнейших граней регулирования выступает то, что личности регулируются посредством гендера, причем данная разновидность регулирования содержит в себе условие культурной постижимости нормы всеми членами общества. Отклоняться от гендерной нормы означает являть неправильный пример, который регулирующая власть (медицинская, психиатрическая или правовая) может незамедлительно использовать для подкрепления своего неустанного регулятивного рвения. Неразрешенным, однако, остается вопрос: возможны ли такие отклонения от нормы, которые не влекут за собой ужесточения регулятивных практик? Могут ли подобные отклонения нарушить сам регулятивный процесс?
Здесь уместно упомянуть о хирургической “коррекции” детей, отличающихся типом полового развития, промежуточным между мужским и женским. Нередко высказывается мнение, что нечеткие сексуальные характеристики необходимо корректировать, чтобы обеспечить ребенку большее удобство и добиться его нормальности. Корректирующие хирургические операции осуществляют, как правило, при активном согласии родителей и во имя нормализации. Но физические и психические издержки подобной хирургии, которые приходится нести людям, попавшим под нож нормы, колоссальны[23]. Тела, выходящие из-под этой процедуры, — страдающие тела, несущие на себе стигму насилия и мучения. В подобных случаях идеальность гендерной морфологии буквально врезается в плоть.
Гендер, таким образом, представляя самостоятельную регулятивную норму, одновременно способствует и другим разновидностям регулирования. Например, кодексы, регулирующие сексуальные домогательства, исходят, следуя размышлениям Кэтрин Маккиннон, из той идеи, что домогательство предполагает систематическую сексуальную субординацию женщины на рабочем месте и что в роли оскорбителя чаще всего выступает мужчина. Для Маккиннон такой взгляд является следствием более фундаментального сексуального подчинения женщины. Хотя подобные разновидности регулирования пытаются ограничить сексуально унижающее поведение на рабочем месте, они содержат в себе определенные подразумеваемые и скрытые нормы гендера. В подобных примерах имплицитное регулирование гендера осуществляется посредством эксплицитного регулирования сексуальности.
С точки зрения Маккиннон, гендер производится иерархической структурой гетеросексуальности, в которой женщина рассматривается как неизменно подчиняющаяся мужчине:
“Статично фиксируемое в качестве атрибута личности половое неравенство обретает форму гендера; при динамичном взгляде, предполагающем взаимоотношения между людьми, оно предстает в форме сексуальности. Гендер оказывается застывшей формой сексуализации неравенства между мужчиной и женщиной”[24].
Если гендер есть застывшая форма сексуализации неравенства, тогда упомянутая сексуализация неравенства предшествует гендеру, выступающему ее следствием. Но возможно ли концептуально осмыслить сексуализацию неравенства, не обладая предваряющим пониманием гендера? Есть ли смысл в заявлениях о том, что мужчина сексуально подчиняет женщину, если мы еще не разобрались, что такое мужчина и что такое женщина? Маккиннон, однако, утверждает, что за пределами такой формы сексуальности, подчиняющей и эксплуатирующей, иное строение гендера просто невозможно.
Предлагая регулировать сексуальные домогательства посредством обращения именно к этой разновидности системного анализа сексуальной субординации, Маккиннон устанавливает регуляцию еще одного типа. Обладание гендерными характеристиками уже означает вступление в гетеросексуальные отношения субординации; нет таких гендерных людей, которые оставались бы за рамками подобных отношений; гетеросексуальных отношений без субординации просто не бывает; домогательства между лицами одного пола невозможны.
Эта форма сведения гендера к сексуальности раскрывает две самостоятельные, но пересекающиеся проблемы внутри современной теории гомосексуализма. Первый шаг состоит в разделении сексуальности и гендера для того, чтобы обладание гендером вовсе не предполагало вовлечения в сексуальную практику какого-либо рода, а занятия конкретной сексуальной практикой, например, анальным сексом, не предопределяли бы для ее приверженца обладания именно такими, а не иными гендерными характеристиками[25]. Второй, и связанный с первым, теоретический шаг постулирует тезисы о том, что гендер несводим к иерархической гетеросексуальности, что, попадая в гомосексуальный контекст, он принимает различные формы, что его бинарность оказывается недействительной за рамками гетеросексуальной основы, что сам гендер внутренне нестабилен, что примеры трансгендерной жизни ломают каузальную зависимость между сексуальностью и гендером. Диссонанс между гендером и сексуальностью, таким образом, подтверждается в двух различных ракурсах: в одном раскрываются возможности сексуальности, которая не ограничена гендером, — это делается для того, чтобы разрушить каузальную основу связи между этими феноменами; в другом — изыскиваются такие варианты гендера, которые не детерминированы формами гегемониальной гетеросексуальности[26].
Основывая правила борьбы с сексуальными домогательствами на том понимании сексуальности, согласно которому гендер есть всего лишь скрытое следствие субординации внутри гетеросексуальных отношений, мы сталкиваемся с серьезной проблемой. Она состоит в том, что при таком подходе определенные взгляды на гендер и определенное понимание сексуальности взаимно усиливают друг друга. В теории Маккиннон гендер генерируется на поле сексуальной субординации, а сексуальное домогательство оказывается эксплицитным моментом института сексуального подчинения. На деле это означает, что сексуальное домогательство становится аллегорией производства гендера. Таким образом, кодексы противодействия домогательствам сами оказываются инструментом, генерирующим гендер.
По мнению правоведа Кэтрин Франке, при таком подходе регулирование гендера остается нераскрытым:
“Дефекты мира, описанного Маккиннон в ее книге, не исчерпываются стойким убеждением в том, что мужчины доминируют над женщинами, — хотя дескриптивно это зачастую именно так. Сводя сексизм исключительно к тому, что мужчины могут творить над женщинами многое, мы упускаем из вида базовую идеологию, делающую его столь мощным. […] Подчинение женщин мужчинами есть часть более обширной социальной практики, создающей гендерные тела — феминное и маскулинное”[27].
Социальные санкции, которыми карается нарушение гендерных границ, включают хирургическую коррекцию двуполых характеристик, психиатрическую патологизацию, а в некоторых странах, среди которых и Соединенные Штаты, криминализацию людей, отличающихся “гендерной дисфорией”[28]. В том же ряду — преследования гендерно выделяющихся лиц на работе и в быту, а также прямое насилие. Запрет на сексуальные домогательства мужчин по отношению к женщинам основан на аргументации, в рамках которой гетеросексуальная субординация воспринимается в качестве эксклюзивной площадки сексуальности. Гендер же в этом контексте становится регулирующим средством воспроизводства и поддержания гендерных норм внутри гетеросексуальности[29].
В начале этого эссе я предложила несколько способов понимания “регулирования”. Прежде всего, оно приводит в состояние регулярности, но, кроме того, вслед за Фуко, его можно понимать как способ дисциплины и надзора, используемый в формах власти позднего модерна. Оно не только ограничивает и отрицает — это не просто юридическая форма власти. Поскольку регуляторы действуют через нормы, они оказываются ключевыми моментами, в которых идеальность нормы конституируется, а ее историчность и темпоральная уязвимость выносятся за скобки. Будучи проявлениями власти, регуляторы принимают правовую форму, но правовое измерение не исчерпывает сферы их действенности. Регуляторы выстраиваются на категориях, обеспечивающих социальное взаимодействие индивидов друг с другом; поэтому регулирование связано с процессом нормализации. Статусы, устанавливающие, кто должен получать социальные блага, будут играть активную роль в производстве норм для получателя социальных благ. В свою очередь, статусы, регулирующие поведение геев на военной службе, поддерживают нормы в отношении того, что значит быть мужчиной или женщиной, что такое несение службы, где должна и где не должна проявляться сексуальность. Государственное регулирование усыновления детей однополыми парами или одинокими родителями не только ограничивает подобную практику, но одновременно отсылает к идеалу того, какими должны быть образцовые родители и как им следует выстраивать партнерство между собой. Иначе говоря, регуляторы, которые пытаются лишь пресечь какую-то специфическую деятельность (сексуальные домогательства, злоупотребления социальной помощью, армейскую службу), одновременно выполняют другую функцию, которая по большей части остается незамеченной. Они генерируют параметры личности, то есть “подгоняют” человека под абстрактные нормы, обусловливающие и стимулирующие жизнь, которую они то “включают”, то “выключают”.
Перевод с английского Андрея Захарова
Научная редакция Ильи Калинина
_______________________
1) Данный текст представляет собой перевод статьи “
Gender Regulations” из сборника: Butler J. Undoing Gender. New York; London: Routledge, 2004.2) См
.: Smart C. (Ed.). Regulating Womanhood: Historical Essays on Marriage, Motherhood and Sexuality. London: Routledge, 1992.3)
См.: Ewald F. Norms, Discipline, and the Law // Post R. (Ed.). Law and the Order of Culture. Berkeley: University of California Press, 1991; Idem. A Concept of Social Law // Teubner G. (Ed.). Dilemmas of Law in the Welfare State. Berlin: Walter de Gruyter, 1986; Idem. A Power Without Exterior // Armstrong T. (Ed.). Michel Foucault, Philosopher. New York: Routledge, 1992; Taylor C. “To Follow a Rule…” // Calhoun C. (Ed.). Bourdieu: Critical Perspectives. Chicago: University of Chicago Press, 1993.4) См., например, исследования Рэндольфа Трамбаха и Энн Фаусто-Стерлинг.
5)
См.: Irigaray L. This Sex Which Is Not One. Ithaca: Cornell University Press, 1985.6)
См.: Bornstein K. Gender Outlaw. New York: Routledge, 1994.7) Evans D. An Introductory Dictionary of Lacanian Psychoanalysis. London: Routledge, 1994. P. 200 (
курсив Д.Б. — Примеч. ред.).8) См.: Bell V. Interrogating Incest: Feminism, Foulcault, and the Law. London: Routledge, 1993.
9) Mitchell J. Psychoanalysis and Feminism: A Radical Reassessment of Freudian Psychoanalysis. New York: Vintage, 1975. P. 370.
10) Об отношениях между социальным и символическим в связи с проблемой родства см.: Tort M. Artifices du père // Dialogue-recherches cliniques et sociologiques sur le couple et la famille. 1989. № 104. P. 46-59; Idem . Le nom du père incertain: le question de la transmission du nom et la psychanalyse. [Work carried out at the request of the Service of Coordination of Research, Ministry of Justice]. Paris, 1983.
11) В статье “Символическое”, опубликованной в “Психоаналитическом словаре” (Laplanche J., Pontalis J.-B. The Vocabulary of Psycho—analyse. New York: Norton, 1973), Жан Лапланш и Жак-Батист Понталис пишут следующее: “Идея символического порядка, структурирующего область межчеловеческих отношений, была введена в социальные науки прежде всего Клодом Леви-Строссом, который, в свою очередь, основывался на структурной лингвистике Фердинанда де Соссюра. Основное положение соссюровского “Курса общей лингвистики” заключалось в том, что языковое означающее, взятое в отрыве от других, не имеет внутренней связи с означаемым; оно отсылает к значению, лишь будучи включено в систему означающих, образуемую взаимно противоположными дифференциальными признаками”.
Далее авторы цитируют Леви-Стросса: “Всякая культура может рассматриваться как совокупность символических систем, среди которых главное место занимает язык, правила брачных связей, экономические отношения, искусство, наука, религия”. Согласно авторам, используя понятие “символического”, Лакан преследовал две цели: сблизить структуру бессознательного со структурой языка и показать лингвистическую природу бессознательного. Второе использование имеет более непосредственное отношение к нашему исследованию: “Показать, каким образом человеческий субъект включается в предустановленный порядок, обладающий символической природой в ее леви-строссовском понимании” (цит. по русск. изд.: Лапланш Ж., Понталис Ж.-Б. Словарь по психоанализу. М.: Высшая школа, 1996. С. 466. — Примеч. перев.).
В подобной перспективе, отличающейся от воззрений других последователей Лакана — таких, например, как Малкольм Боуи, — понимание символического как предустановленного порядка вступает в конфликт с требованием Лакана о том, что отношения между означающим и означаемым сугубо произвольны. Иногда, как представляется, Лакан использует “символическое” для описания дискретных элементов, которые функционируют как означаемые, но чаще он применяет данный термин для описания более общего регистра, в котором указанные элементы функционируют. Кроме того, Лапланш и Понталис заявляют, что Лакан использует “символическое” для обозначения закона, на котором основан порядок. Обращение к “символическому отцу” или к “имени отца” выступает примером такого обоснования, которое несводимо к воображаемому или реальному отцу, санкционирующему закон. Разумеется, место символического отца никем не занято, и именно это “отсутствие” парадоксальным образом придает закону силу. Хотя Малкольм Боуи утверждает, что символическое управляется символическим законом, он говорит так же и о том, что символическое есть “царство движения, а не покоя, разнообразия, а не сходства. […] Оно глубоко социально и межличностно” (Bowie M. Lacan. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1991. P. 108, 92-93).
12) См. сн. 3.
13) Ewald F. Norms, Discipline, and the Law. P. 138.
14)
Ibid.15) Здесь уместно упомянуть важное исследование, посвященное истории нормального:
Canguilhem G. The Normal and the Pathological. New York: Zone Books, 1989. Эвальд отмечает, что этимологически норма связана с математическими и архитектурными прототипами. Норма буквально представляет собой латинское слово, обозначающее рейсшину, а normalis означает перпендикуляр. Витрувий использует это слово, описывая инструмент для выравнивания углов, а Цицерон пользуется им для описания архитектурной упорядоченности природы.16) Ewald F. Norms, Discipline, and the Law. P. 140.
17) Poovey M. Making a Social Body: British Cultural Formation, 1830-1964. Chicago: University of Chicago Press, 1995. P. 8-9.
18) Ewald F. Norms, Discipline, and the Law. P. 173 (
курсив Д.Б. — Примеч. ред.).19) Ibid.
20) Macheray P. Towards a Natural History of Norms // Armstrong T. (Ed.). Op. cit. P. 185.
21)
Ibid. P. 186 (курсив Д.Б. — Примеч. ред.).22) Ibid. P. 187.
23)
См.: Chase C. Hermaphrodites with Attitude: Mapping the Emergence of Intersex Political Activism // GLQ: A Journal of Gay and Lesbian Studies. 1998. Vol. 4. № 2. P. 189-211.24) MacKinnon C. Feminism Unmodified: Discourses on Life and Law. New York: Routledge, 1987. P. 6-7.
25)
Такую идею выдвигает Гейл Рубин в одном из своих эссе (см.: Rubin G. Thinking Sex: Towards a Political Economy of “Sex” // Vance C. (Ed.). Pleasure and Danger. New York: Routledge, 1984).26) Я уверена, что моя собственная работа движется именно в этом направлении. В
том же русле работают Бидди Мартин, Джоан Скотт, Кэтрин Франке и другие последователи трансгендерной теории.27) Franke K. What’s Wrong with Sexual Harassment? // Stanford Law Review. 1997. № 49. P. 761-762.
28) Гендерная дисфория — расстройство гендерной идентичности. — Примеч. ред.
29)
См.: Alexander J. Redrafting Morality: The Postcolonial State and the Sexual Offences Bill of Trinidad and Tobago // Mohanty C.T., Russo A., Torres L. (Eds.). Third World Women and the Politics of Feminism. Bloomington: Indiana University Press, 1991.