Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2010
Артемий Владимирович Магун (р. 1974) — философ, преподаватель программы “Искусства и гуманитарные науки” (Смольный институт), директор лаборатории “Смольный коллегиум”, доцент Европейского университета в Санкт-Петербурге.
Артемий Магун
Перестройка как консервативная революция?
Три основных идеологии современности — либерализм, консерватизм и революционный демократизм (alias социал-демократия) — не являются фиксированными наборами идей. Это скорее узловые мировоззренческие установки, которые до сих пор имеют значимость и хорошо описывают идеологическую расстановку сил в Европе и Америке. По содержанию каждая идеология имеет фиксированное ядро и периферию, которая может меняться. Кроме того, с позиций каждой из идеологий, две другие выглядят по-разному: они отражаются друг в друге. Тем не менее, сформулируем те основные принципы, которые обычно относят к либеральной и консервативной идеологиям. Для либерализма (учение, основным родоначальником которого задним числом стал считаться Джон Локк) — это равенство, индивид как основная точка отсчета в обществе, вера в прогресс, ограничение государственной власти в пользу общества, парламентская форма правления, разделение властей. Историю же консерватизма обычно отсчитывают от Эдмунда Бёрка. Его идейная конструкция включает в себя органицизм, критику нововременного общества, культ авторитета и иерархии, антиреволюционный настрой, традиционализм. Однако сам Бёрк, несмотря на то, что его читатели в Германии и во Франции (Жозеф де Местр, Адам Мюллер и другие) сформулировали более радикальные, теологически и мистически мотивированные версии консерватизма, был либеральным консерватором. Он принадлежал к партии вигов, поддерживал американскую революцию, считая только, что права и свободы нужно искать в национальной истории, а не в абстрактных скрижалях разума и не в утопических чаяниях.
Идеология современной России соединяет в себе элементы консерватизма и либерализма[1]. Это сочетание дает о себе знать на уровне и официального дискурса, и массовой пропаганды, и индивидуального сознания. Политические лидеры неизменно произносят либеральные речи — о первенстве человека в государстве, о необходимости модернизации, то есть рационального технического и управленческого преобразования страны. Политические репрессивные меры прикрываются рационально-технической необходимостью (“споры хозяйствующих субъектов”, санкции в форме запрета по санитарным соображениям, закрытие университетов пожарными). В то же время в неформальных ремарках те же самые лидеры демонстрируют милитаристскую риторику в отношении сопредельных стран и открыто призывают к насилию в отношении общественных движений. Лидеры второго эшелона, ответственные за выработку “идеологии”, более откровенны в разработке нелиберального дискурса. “Суверенная демократия” означает на деле совмещение либеральных экономических институтов с изоляционизмом в области политики, попутно реинтерпретируя “демократию” в смысле органического единства нации, поддерживающей власть. “Единая Россия” открыто заявляет о консерватизме как своей идеологии, хотя в партии существует и влиятельный либеральный “клуб”. Растет влияние Русской православной церкви (института с преобладающей традиционалистской идеологией). Так, в школах, вопреки протестам общественности, были введены обязательные курсы религиозной культуры, которые рискуют стать инструментом пропаганды религии.
Телевизионная пропаганда по центральным каналам настойчиво внушает населению такие консервативные конструкты, как единство национальной истории, отождествляемой с историей власти, патриархальное разделение гендерных ролей, а также акцентирование опасности, создаваемой для общества мигрантами, и демонизацию протестных движений. Взрыв обсуждения и осуждения подобных движений и, шире, революций вообще, пришелся на период “цветных революций” в странах СНГ (середина 2000-х). Большую роль здесь сыграл Глеб Павловский и его издательство “Европа”. Но характерно, что осуждение этих протестов то и дело формулируется в либеральных терминах: так, недавние волнения в Греции были поданы российским телевидением как бунт иждивенческой нации, не желающей работать; аналогичными комментариями сопровождаются регулярные массовые протесты во Франции — особенно недавние (октябрь 2010-го), породившие в либеральном крыле российской элиты волну предложений последовать примеру Саркози. В этой же связи надо упомянуть отмену праздника 7 ноября и выбор в качестве его замены День народного единства в честь победы над национальным врагом.
Либеральными являются постоянные апелляции к ценности частной жизни — но в идущей сверху идеологии они чаще всего формулируются как культ семьи. В московском метро уже три года вдоль каждого эскалатора висят плакаты “Семья — один из шедевров природы” (улыбающаяся нуклеарная семья — папа, мама и дети, — и внизу подпись: “Д. Сантаяна”) или “Любовь к Родине начинается с любви к семье” (и красующаяся на фоне матрешек подпись “Ф. Бэкон”). Демобилизующий лозунг, синтезирующий либеральный индивидуализм и консервативный органицизм. Наконец, социологические опросы, значимости которых, конечно, нельзя абсолютизировать, неизменно показывают, что отличие России от европейских стран в основном заключается в отношении к солидарности: в российском обществе зашкаливают индивидуалистические ценности, ценности частной жизни, и гораздо ниже ставятся ценности, касающегося общего блага (такие, как демократия или экология). При этом высоко ценятся и “консервативные” ценности “сохранения традиций”[2].
В целом, можно сделать вывод, что идеологической гегемонией в сегодняшней России обладает консервативно осмысленный либерализм, а не консерватизм в чистом виде (что особенно очевидно после публикации манифеста Никиты Михалкова: набор предлагаемых им стереотипных консервативных идеологем явно не является — даже на уровне дискурса — ни правящей, ни особенно популярной в обществе идеологией). Впрочем, важны не только и не столько фигуры, открыто называющие себя консерваторами, — о них написал важную статью Сергей Прозоров[3], — сколько фоновый консерватизм, который был присущ российским элитам задолго до того, как они выучили слово “консерватизм” и заменили им неадекватное более понятие “коммунизм” (программа КПРФ уже 20 лет является классической программой социально-консервативной партии[4]) или “либерализм” (если под ним понимать рациональное государственное строительство под присмотром просвещенных элит). Здесь характерны примеры Михаила Леонтьева, Дмитрия Ольшанского, Максима Соколова и других публицистов, резко сменивших идеологические ориентации с либеральной на консервативную в 1999-2000 годах: перелом этот был, очевидно, искренним и означал консервативную переинтерпретацию ранее отстаиваемых — в критике постсоветской инерции — либеральных ценностей.
Приведенные примеры показывают, что консерватизм и либерализм достаточно хорошо сочетаются друг с другом. Я уже упомянул их сочетание у Бёрка, которое оставалось характерным для политики Великобритании в XIX веке (характерны здесь примеры либерального консерватора Уильяма Гладстона и консервативного либерала Бенджамина Дизраэли). В XX веке, после Второй мировой войны, либерализм, будучи победившей идеологией, постепенно раскалывается на социально и демократически ориентированную версию (Джон Ролз и Юрген Хабермас) и на консервативную программу, сочетающую крайний экономический либерализм и органически-националистические акценты в политике (Фридрих фон Хайек, Милтон Фридман, Конрад Аденауэр, Людвиг Эрхард и другие). Консервативный либерализм после упадка 1950-1970-х годов пережил свой триумф в англосаксонском мире в 1980-х, в эпоху Рейгана и Тэтчер, совмещавших экономический либерализм с традиционалистской социокультурной программой. Тем не менее, в этом сочетании заложена потенциальное противоречие, которое и сказалось в эпоху перестройки как “консервативной революции”: какое-то время консервативные идеи предъявлялись обществу в левой политической форме, в качестве апологии “демократии”.
Итак, встает вопрос об историческом происхождении российского консервативного либерализма. Либерально настроенные элиты обычно считают, что он возник в 2000-е годы в результате перехвата власти позднесоветской бюрократией и силовыми структурами второго эшелона, разоружившими либеральную интеллигенцию, которую не поддержало традиционалистское и патерналистское, бедное и необразованное большинство. Однако представляется, что корни этой идеологии глубже: они обнаруживаются уже в эпоху перестройки у тех самых либеральных революционеров, которые сейчас составляют оппозицию режиму. А консервативные элементы в идеологии перестройки восходят к еще более ранним консервативным мотивам в идеологии советской интеллигенции 1970-1980-х годов. По мере углубления “застойных” тенденций, критическая интеллигенция, отрицавшая закостеневающий советский режим органически, то есть изнутри, противопоставила ему… его собственный бессознательный консерватизм. Консервативной форме было противопоставлено консервативное содержание.
Перестройка, объявленная Михаилом Горбачевым в 1986 году, поначалу формулировалась им в левых политических терминах как “революция”, “возврат к ленинскому наследию” и так далее. Основные публицисты перестройки — Александр Яковлев, Гавриил Попов, Татьяна Заславская, Егор Яковлев и другие — подчеркивали скорее не либеральные, а социал-демократические составляющие новой политики и, прежде всего, борьбу с бюрократией. Только в 1989-1990 годах произошла массовая переориентация идеологов перестройки на классический либерализм. (При этом надо заметить, что даже в дискурсе Горбачева с самого начала содержались и консервативные элементы, например гендерный традиционализм[5].) В это же время в союзных республиках сопротивление режиму приняло этнонационалистические формы, что автоматически означало присоединение к либерализму консервативной традиционалистской составляющей.
В 1990-х годах именно либерализм становится господствующей идеологией российского общества — ей резко противостоят влиятельные СМИ реакционной партии (парадоксальным образом, называющейся “левой”), но они, очевидно, не имеют идеологической гегемонии. Какие ценности включает в себя российский либерализм 1990-х? Это, прежде всего, культ Запада как “нормальной” общественно-политической системы. Затем острое неприятие “совка” и всего с ним связанного, а именно: коллективизма, идеологической “серьезности” (господствует установка на иронию и стёб), общей нецивилизованности в манерах. “Совок” при этом устойчиво ассоциируется с массовыми слоями российского общества, и его осуждение имеет явный антидемократический оттенок. Кроме того, либерализм того времени, сосредоточенный на критике и разоблачении “совка”, заодно разоблачает и клеймит актуальную действительность, утрируя ужасы бытовой жизни, голод и нищету, наступившие в результате рыночных реформ. Наконец, индивидуализм и ценность индивидуального самоутверждения (отсюда сверхпопулярность Ницше[6]) сочетаются с печальной констатацией конца больших идеологий и поиском “национальной идеи”, которая смогла бы заменить западную “протестантскую этику”. Ощущение конца идеологий и утрирование “чернухи” совместно окрашивают российский либерализм того времени в меланхолические, пессимистические тона, что в целом характерно для либеральной идеологии и для буржуазного массового сознания[7]. В 2000-х годах либеральные СМИ начинают мягко дрейфовать в консервативную сторону, а телевидение резко разворачивается к консерватизму и даже национализму. Результатом оказывается та амальгама, о которой мы сказали выше. Но данная консервативная эволюция стала возможна и принята обществом только потому, что в нем и без того были заложены мощные консервативные настроения — не только в контрлиберальных стремлении к порядку и ностальгии по СССР, но и в либеральных по видимости настроениях западнического экономизма и индивидуализма.
Действительно, идеология перестроечной контрэлиты и, шире, постсоветской неофициальной публичной сферы, была не только либеральной, но очень часто либерально-консервативной. Например, первым манифестом перемен стал фильм Тенгиза Абуладзе “Покаяние”, активно обсуждавшийся потом в прессе идеологами перестройки (Игорем Клямкиным, Михаилом Гефтером и другими). Этот фильм пронизан легко определяемыми теологическими отсылками, вписывающими фигуру тирана не только в исторический, но и в религиозный контекст. В то же время — и в этом напряжении причина художественного воздействия фильма — его рамочным нарративом является история Антигоны. Антигона у Софокла (если следовать за Гегелем) — революционерка, но революционерка консервативная: она борется с политическим светским обществом с позиций старой религии и, как известно, хоронит своего брата по традиционному обычаю, несмотря на запрет царя Фив. Абуладзе, однако, переворачивает этот образ и заставляет новую Антигону выкапывать тело злодея из могилы. Казалось бы, это переворачивание меняет консервативный и теологический характер жеста в сторону либеральной публичности и гражданственности. Но все равно в центре сюжета — обряд похорон и теологическая интерпретация сталинизма как ритуально нечистого. И само переворачивание мотива является симптомом внутреннего напряжения между либеральными и консервативными чертами.
Нужно согласиться с Ильей Калининым, выдвинувшим тезис о “ностальгической модернизации”[8], и даже расширить его: не только в речах современных политиков, но и вообще в идеологии советской интеллигенции интерес к прошлому носил амбивалентный идеологический характер. Вот что писали в 1985 году Борис Останин и Александр Кобак, авторы программной статьи “Молния и радуга”, формулирующей идеологическое единство андерграунда 1980-х:
“Воля и воображение, питавшие в 1960-х годах героический субъективизм, уступают в 1970-х годах место разуму и консолидации, а в 1980-х — исторической памяти… Труженика 1980-х годов мало интересует личная судьба: он переносит интерес с нее на документы, свидетельствующие о судьбах чужих, на памятование умерших. Его смирение и самоуничижение, предание себя чужому прошлому близко к христианскому мироощущению… Значение музея в последние годы неуклонно возрастает… и распространяется в область искусства и общих установок культуры… так и самиздат все больше ориентируется на переиздание классических текстов и энциклопедические труды; небывалой популярностью пользуется исторический роман (В. Пикуль, Б. Окуджава, О. Чиладзе); вполне в духе времени и творческая эволюция Солженицына: от художественной литературы через публицистику к историческому исследованию”[9].
Понятно, что авторы не только “анализируют” литературу поколения, но и формулируют собственные идеологически установки. Однако предложенный ими синтез достаточно убедителен. И особенно симптоматично, что в подтверждение тезиса о музейности и консервативности советской культуры они через запятую перечисляют авторов, столь разных по идеологическим взглядам: Пикуль, Окуджава, Солженицын. По Останину и Кобаку, российская интеллигенция подошла к 1985 году с гегемонной идеологией консерватизма, а не либерализма. Гегемония заключается как раз в том, что авторы, никак не являющиеся консерваторами, как те же Окуджава или Абуладзе, следуют некоторой общей консервативной тенденции. То же верно в отношении взрыва публикаций о запрещенном прошлом во время перестройки — оппозиционные по отношению к власти, либеральные по направленности, они в то же время обращали общество в прошлое, прерывали его движение вперед настоятельным напоминанием о травме и тем самым распространяли своеобразный пассеизм (впрочем, многие публикации и были напрямую агиографическими независимо от того, были ли они связаны с поэтами Серебряного века, репрессированными большевиками, или с самими репрессированными большевиками). Разумеется, разразившиеся в стране перемены заставили представителей андерграундной интеллигенции частично пересмотреть свои консервативные взгляды. Многие из них приняли участие в перестроечных проектах: Борис Останин преподавал в импровизированном “Свободном университете”, выдающийся поэт и религиозный мыслитель Виктор Кривулин стал либеральным общественным деятелем. Тем не менее, на уровне содержания консервативные ценности не исчезли — они продиктовали умеренный характер гражданской мобилизации, осторожное отношение к массовой политике и быструю демобилизацию, политическую апатию общества в 1990-е, усугубленную социально-экономической маргинализацией части интеллигенции.
Подобная идеологическая ситуация сложилась и в рок-музыке — массовом, мобилизационном искусстве, которое в конце 1980-х воспринималось как революционный гимн. Ключевые политические телепрограммы — “Взгляд” и “Пятое колесо” — регулярно перемежались клипами рок-песен. Но, если мы возьмем сами песни, то увидим их глубоко амбивалентное содержание. Иногда революционный порыв сочетается с меланхолией и демобилизующей рефлексией. Так у Цоя в песне “Мы ждем перемен”, использованной Сергеем Соловьевым в качестве гимна перестройки и заканчивающейся мобилизующим маршем, последняя фраза звучит так: “И вдруг нам становится страшно что-то менять”. Эта рефлексия усиливает действие песни, так как связывает ее с опытом конкретного слушателя и забирает революционный порыв обратно к частному индивиду, являющемуся его носителем и боящемуся потерять себя в коллективной стихии. Тем самым она фиксирует амбивалентность перестроечной революционности, которая не замедлила сказаться уже в начале 1990-х годов. У Цоя амбивалентность либеральная, но у других рокеров 1980-х она носит более консервативный характер.
“Полковник Васин” Гребенщикова — тоже песня-манифест, сопровождаемая клипом с едущим поездом, который, как поет “Аквариум”, “в огне”. Поезд резонирует с ритмической канвой песни, “двигает” ее вперед, но песня о том, что поезд идет не туда, “нам не на что больше жать” — и вообще, надо “идти домой”, по любимой Гребенщиковым формуле. Но особенно характерно творчество группы ДДТ — менее окультуренное, чем у “Кино” и “Аквариума”, более прямое и бескомпромиссное. Песня 1987 года “Революция” стала одной из самых известных манифестных песен (другим созвучным ей хитом было “Предчувствие гражданской войны”, обыгрывающее название одноименной картины популярнейшего тогда в СССР Сальвадора Дали). И по названию, и по музыкальной экспрессии эта песня воспринималась и воспринимается как революционная. “В этом мире того, что хотелось бы нам, — нет! / Мы верим, что в силах его изменить — да!” — простая антитеза, сопровождаемая маршевой музыкой и акцентами на “нет” и “да”. Однако сам ее текст на уровне буквального прочтения направлен против революции! После “да” следует “но”: “Революция, ты научила нас верить в несправедливость добра”. Мелодия при этом начинает притормаживать, как при искусственном придерживании пластинки на проигрывателе. И дальше ряд “запрещенных” цензурой упоминаний “зла” — каннибализм в блокаду и цена смерти в Афганистане. Как и другие рокеры, Шевчук, используя официально разрешенное в СССР выражение политической позиции — пацифизм, — сочетает его с идеологией хиппи 1960-1970-х и выражает через их посредство политически радикальные взгляды. В конце песни идет проигрыш “Марсельезы”, тоже с характерным заеданием и торможением. Эта песня интересна тем, что Шевчук был активным, радикальным активистом, песни его мобилизовывали молодежь в оппозицию режиму. Песня “Революция” на риторическом уровне “работает” именно за счет своей “революционности”. Но, как мы видели, в революционную форму вкладывается контрреволюционное содержание. В 2005 году Шевчук записал песню “Контрреволюция”, которая уже более однозначна: речь идет о том, что в стране произошла буржуазная контрреволюция, аннулирующая результаты 1990-х, и это плохо. Задним числом эта песня переинтерпретирует “Революцию” 1987 года как революционный манифест — каковым она, prima facie, не была.
Теперь перейдем к интеллектуалам. Среди ведущих публицистов перестройки были люди с разными взглядами. С 1987-го по 1990 год эти взгляды обычно эволюционировали (вслед за позицией самой власти) от требования демократизации социализма к требованию либерального государства и экономики. В 1987-1989 годах разгорелась ожесточенная идеологическая борьба между либерал-демократами-западниками и открытыми консерваторами, сосредоточенными вокруг журналов “Москва”, “Наш современник” и “Молодая гвардия”, а также Союза писателей РСФСР, которые обычно совмещали защиту советского наследия с национализмом и апологией патриархальных ценностей. Эта борьба по-своему консолидировала “либеральный” лагерь и продолжала его консолидировать в дальнейшем, по мере того как “консерваторы” формировали характерную амальгаму национализма и ностальгического социализма, легшую в основу идеологии КПРФ.
Однако надо сказать, что и либеральный лагерь не был чужд своеобразного консерватизма, который с самого начала вступал в открытое или скрытое противостояние с либерализмом. Так, знаменитая статья Селюнина “Истоки”[10] (содержащая первую официально озвученную критику Ленина), выдвигает либеральные ценности частной инициативы, но написана в жанре сказа, при этом автор оплакивает гибель деревни, наивно, как теперь ясно, ожидая ее спасения в результате экономической либерализации. Игорь Клямкин и Андраник Мигранян уже тогда выступили за авторитарную модель реформы, которую сначала понимали как необходимость харизматического лидерства при сломе системы, а потом — как необходимость твердой руки для проведения экономических реформ. Мигранян выпускает в 1990 году статью, обращающуюся к позитивным сторонам наследия консерватизма[11]. Хотя точка зрения Миграняна и Клямкина обсуждалась и оспаривалась, оба они принадлежали к “перестроечной партии” и были среди ее наиболее ярких публицистов. Мемуары и интервью Егора Гайдара и его сторонников прямо показывают, что они, вслед за Шевчуком, больше всего на свете боялись революции и гражданской войны и поступали соответственно, стараясь по возможности демобилизовать общество[12].
Возьмем интеллектуалов, которые сегодня находятся среди лидеров российского либерализма, — Леонида Гозмана и Александра Эткинда. Это влиятельные фигуры, и именно поэтому их позиция симптоматична. В перестройку они только начинали как публицисты, но именно тогда сформировались их основные идеи, некоторые из которых оба до сих пор последовательно проводят. В статье “От культа власти к власти людей”[13] Гозман и Эткинд, как это ни странно для сегодняшнего читателя, различают либерализм и демократию и высказываются именно за развитие демократических, а не либеральных принципов. Впрочем, это демократия “людей”, а не народа. В то же время, критикуя тоталитаризм, они утверждают следующее:
“…Тоталитарная власть враждебна науке — физике, географии, биологии, не говоря уже о психологии и социологии. Нормальная наука ведь говорит о том, каковы явления и люди сами по себе, а власти нужно описание того, какими они могут стать благодаря ее вмешательству”.
Такое представление о социальной науке достаточно спорно — современная социальная наука (либеральная по своей идеологической направленности), как правило, основывается на “конструктивизме”, то есть на представлении о сконструированности явлений социальными субъектами. В этой работе и в последующих культурологических трудах[14], ценных не только как исторические исследования, но и как яркие идеологические интерпретации, Александр Эткинд последовательно проводит мысль о том, что советский проект по созданию “нового человека” был ошибочным, и противопоставляет ему естественность индивидуалистического строения общества. Это положение отчасти напоминает локковский либерализм — однако Локк был революционером, а также теоретиком воспитания человека с “нуля”, так что понимание “естественности” здесь скорее отсылает нас к концепции Бёрка. К тому же оно обогащено своеобразным объективистским пониманием природы, характерным для естественнонаучного понимания социальной науки (распространенной в СССР и современной России). Точка зрения интересная, но парадоксальная в случае людей, которые хотят провести коренную трансформацию общества. В таком случае трансформация может ими пониматься только как возврат к естественному состоянию от искусственных наслоений.
Тут мы выходим от описания перестроечных идей к более общему вопросу об интеллектуальном фоне эпохи. Вообще сознание позднесоветской интеллигенции было эклектичным и теоретически, и идеологически. Это было связано с его изолированностью и непубличностью. Популярны и обсуждаемы были разные, часто случайные идеи и тексты — любовь к Бродскому и Гамсуну могла сочетаться с увлечением йогой, гаданиями по руке и поиском НЛО. Однако свидетельства современников указывают на преобладание в этой среде консервативных политических идей. Помимо русских религиозных философов, в кругах интеллигенции популярны Хосе Ортега-и-Гассет (почти неупоминаемый сегодня на Западе консервативный испанский теоретик) и Элиас Канетти — критики демократических “масс”, Кьеркегор, Шопенгауэр и Ницше[15]. Из российских авторов к самым обсуждаемым в то время книгам относится, правда, “Поэтика Достоевского” Михаила Бахтина, понимаемая в либерально-гуманистическом (а не народническом) ключе, но в то же время и “Этногенез и биосфера земли” Льва Гумилева — впечатляющий трактат, написанный в понятийной рамке XIX века и переполненный натуралистическими, этнорасовыми классификациями; “О русском национальном характере” Ксении Касьяновой, где советское общественное сознание тоже подается как этническое (даже не “национальное”!), и, конечно, книги Солженицына, который тогда рассматривался прежде всего как героический критик режима, а не как славянофил и антисемит.
Большая часть упомянутых мною выше авторов (Останин, Эткинд, Гребенщиков, Шевчук) представляют Ленинград. Для Ленинграда — а это, как мы знаем, кузница кадров российского истеблишмента 1990-х и 2000-х — консерватизм был особенно характерен, причем не только в размытом виде, описанном Останиным, но и в совершенно буквальном смысле. Яркая группа религиозных мыслителей, впоследствии получивших международное признание, существовала в 1970-е вокруг журнала “37” (Борис Гройс, Татьяна Горичева, Виктор Кривулин). Тимур Новиков, ранее художник авангардно-примитивистского направления, в 1989 году создает здесь консервативную “Новую академию изящных искусств” — влиятельную группу, выдвигающую в противовес авангарду неоклассическую эстетику. “Новая академия” была очень влиятельной в художественных кругах Петербурга и до сих пор продолжает определять вкусы большой части художественного сообщества. Тимур Новиков и близкий к нему представитель рок-сообщества Сергей Курехин идеологически эволюционируют в сторону консерватизма, который в течение 1990-х отшелушивается от либерализма и представляется альтернативной, оппозиционной ему и властям стратегией. В 1996 году Курехин вступает в “национал-большевистскую партию”, образованную еще в 1993-м Эдуардом Лимоновым и Александром Дугиным на основе программы французских “новых правых”. Учитывая все вышеизложенное, нетрудно увидеть, что создание этой партии, сочетающей революционные и консервативные лозунги, было вполне органичным. Однако на ее примере видно, что консервативными по форме и содержанию были обе противостоящие российские “партии” — и так называемые “либералы”, или “демократы”, и “красно-коричневый” союз, формировавшийся вокруг КПРФ, а позднее вокруг националистических партий. Чего не принимали обе эти партии — и их электорат, — так это как раз революционной, “левой” составляющей, которую добавляли в свою “гремучую смесь” Лимонов и Дугин. Поэтому последние и проиграли, а также раскололись — Дугин отбросил революционную составляющую, а Лимонов — консервативную, что сразу вывело обе фигуры на авансцену российской политики.
Если теперь рассмотреть московскую ситуацию, то тут акценты были расставлены иначе. Здесь также были сильны позиции откровенных консерваторов, а именно: религиозно ориентированный круг Натальи Трауберг, Сергея Аверинцева, Юлия Шрейдера и других влиятельнейших позднесоветских интеллектуалов (чьими любимыми авторами были Гилберт Честертон и Клайв Льюис). Они были более ортодоксальны и строги в своей религиозности, чем аналогичная ленинградская звездная компания, но, как и ленинградцы, были западниками и либералами в политическом смысле — они поддержали перестройку, а Аверинцев даже побыл активным “революционером” в составе Межрегиональной депутатской группы. Другая сильная консервативная группа концентрировалась вокруг Юрия Давыдова, выдающегося знатока истории социологии. Под видом марксистской критики западного марксизма Давыдов критиковал авангардно-революционное, “левое” содержание марксизма[16], подчеркивая этико-нравственную составляющую последнего. В перестройку он перестал притворяться и переориентировался на Макса Вебера, у которого в особенности подчеркивал религиозно-нравственную основу экономики (в этом его взгляды совпадали со взглядами гораздо более либерально настроенного Эриха Соловьева). Идеи эти задним числом становятся нам понятны, учитывая нравственную деградацию позднесоветского общества, а затем и пореволюционную аномию, сделавшую невозможной построение демократии и рыночной экономики. Однако не менее ясна их консервативная моралистическая направленность, которая вряд ли подходила для революционного перевоспитания масс.
Взгляды Давыдова, противостоящие “активизму” Нового времени, были вполне созвучны вышеописанным настроениям ленинградской интеллигенции. Однако в Москве были распространены и идеи, отчасти противоположные ленинградскому “натурализму”. Взгляды ведущих социальных ученых — Эвальда Ильенкова, Алексея Леонтьева, Василия Давыдова — подчеркивали “деятельностный” характер марксизма и продолжали начатую в 1920-е годы линию на построение нового человека. Это были шестидесятники, чьи взгляды к 1980-м годам стали, с одной стороны, рассматриваться как слишком близкие к истеблишменту, а с другой, сама их “деятельность” принимала у последователей “теории деятельности” все более прагматический и тривиальный вид. Гораздо более успешной и популярной в 1980-е и 1990-е годы была “методологическая” школа Георгия Щедровицкого, также основанная на анализе деятельности, но, в отличие от психологии, ориентированная сугубо технократически (как бы мы сказали сегодня). Щедровицкий прямо говорил о том, что его интересует прежде всего “управление” и его формальная структура (можно назвать его зеркальным отражением своего ровесника Мишеля Фуко, разоблачившего “управление” как центральный политический феномен современности). В этом смысле Щедровицкий был фигурой совершенно парадоксальной, с общепринятой точки зрения — романтический технократ, он стал неформальной публичной иконой, собирал толпы слушателей и сплоченные ряды адептов, проповедуя… эффективный менеджмент и при этом не имея доступа к управлению чем бы то ни было. Последний раз, когда теоретики менеджмента считались революционерами, имел место, наверное, во время Французской революции, когда французский народ требовал от короля вернуть на место министра-физиократа Жака Неккера. Именно 1780-е и 1790-е годы на новом витке и отразились в позднем СССР — как отразились и пореволюционная меланхолия, и парадоксальный идиллический дух радикальных революционеров[17], и неразличенность либеральных, демократических и консервативных идей (которые как раз в результате французской революции и стали различать). Щедровицкий, шестидесятник, противостоял пассивизму (и пассеизму) упомянутых мною консерваторов и был в своем критическом интересе к советскому наследию либерал, но это был специфический либерализм, выносящий за скобки общественно-политические цели и предпосылки деятельности, являющийся в этом смысле авторитарным и потому так же консервативным, в смысле готовности стать на службу господствующей политической силе (вспомним авторитарные симпатии Миграняна и Клямкина, хотя они поначалу ставили на харизматического революционера). Не случайна поэтому роль, которую сыграли ученики Щедровицкого в формировании института “политтехнологии” в 1990-е годы. Либеральный консерватизм Щедровицкого в этом смысле зеркально противоположен консервативному либерализму Александра Эткинда или Юрия Давыдова.
В московской неофициальной среде были круги, более близкие к настоящему либерализму. Это Мераб Мамардашвили с его проповедью героического индивидуализма и поступка (правда, преимущественно мыслительного). Впрочем, не надо забывать и про эволюцию Мамардашвили в конце 1980-х — его поворот к национализму. Это круг Юрия Левады, который в 1990-е и 2000-е сформировал школу эмпирической социологии, описывающую постсоветскую Россию в мрачных тонах как негативный сколок с “нормального” западного общества. В этом круг Левады близок ведущему эстетическому направлению московской интеллигенции — “концептуализму”, который строился на пародировании и переворачивании традиционной советской эстетики и идеологии. Ироническая отстраненность концептуалистов от штампованного советского языка несла в себе критическую либеральную направленность — и так была истолкована ими во время и после перестройки. Однако изначально эстетика концептуалистов была амбивалентна. Борис Гройс, сам не будучи либералом, истолковал их творчество в своей известной статье 1979 года[18] как сакрализующую интерпретацию советской культуры, возвращающую ее к мифорелигиозным корням. Действительно, наряду с либерально настроенными Приговым и Рубинштейном, в 1990-е годы последователями концептуализма были Виктор Пелевин и Павел Пепперштейн (позднее тем же путем пошел Владимир Сорокин) с их мистически-оккультной интерпретацией советской истории. Иронически-“постмодернистский” извод их виртуозных текстов не должен заслонять от нас вскрытую еще Гройсом мистификацию и ауратизацию отвратительной, но непреодолимой действительности. В философии идеологическую программу концептуализма не менее виртуозно развивают Валерий Подорога и Михаил Рыклин. Отказ от традиционных “идеологических” инструментов анализа позволяет Подороге выявить непосредственную “психомиметическую” действенность российских и советских текстов, совращающих, так сказать, своей отвратительностью. Рыклин в своих текстах перестроечного периода так же анализирует неклассические тоталитарные “террорологики”[19]. Однако с либеральной критикой в адрес “тоталитарного” советского общества соседствует у Рыклина (и отчасти у Подороги) убежденность в его незыблемости и возведение нынешних проблем России к уникальному тоталитарному прошлому. Впрочем, в более недавних текстах Рыклин переходит на более классические либеральные позиции, усматривая в “тоталитарных” тенденциях всеобщий, а не только российский феномен[20].
Вообще негативизм российской интеллигенции по отношению к российской действительности — оправданный, конечно, во многом — зашкаливая, возвращает авторов на консервативную орбиту. Филиппики Льва Гудкова и Бориса Дубина против отсталой России начинают уже напоминать все те же прочитанные когда-то книги о “Восстании масс” Ортеги-и-Гассета[21]. Ярким примером здесь является недавняя работа петербургской исследовательницы Дины Хапаевой[22], которая полемически обличает уже не только российское “готическое общество”, но большую часть всемирной модернистской культуры, утверждая, что она вводит людей в состояние кошмара. Тезис сильный и частично убедительный, но перекликается он с неожиданными для либерального автора персонажами — например с марксистом-ортодоксом Дьёрдем Лукачем и особенно с его учеником Михаилом Лифшицем, консервативным интерпретатором марксизма и борцом с эстетикой “безобразия”, каковым был, по его мнению, модернизм. И это не просто совпадение мыслей, а след общественной идеологической эволюции. В случае перечисленных позднесоветских и российских либералов имел место диалектический переход — либерализм, бичующий советский консервативный режим, после революции, этот режим поменявшей и приобщившей страну к мировому буржуазно-либеральному устройству, стал держаться за свою критику и за неизменность ее отвратительного объекта с упорством, которому позавидовали бы советские “консерваторы”.
Я отнюдь не претендую здесь на полноту описания интеллектуальной ситуации в советском и постсоветском обществе ни в ее вершинных достижениях, ни в массовых настроениях. Однако упоминания нескольких знаковых фигур и текстов, думаю, достаточно, чтобы обратить внимание на очевидную консервативную тенденцию позднесоветского и постсоветского общества, проявляющуюся там, где мы вроде бы и не ожидаем ее увидеть, — в среде “либеральной” интеллигенции, которая рукоплескала падению авторитарного советского режима, голосовала за Ельцина и за “Демократический выбор России”.
Mutatis mutandis, эта тенденция сохраняется и сегодня, порождая идеологические констелляции, необычные и непонятные для современного идеологического сознания на Западе и во всем мире. Так, либеральные оппоненты власти — например Юлия Латынина, Андрей Илларионов (сотрудник Института Катона!), Владимир Буковский — занимают одновременно позиции, которые на Западе являются нишей радикальных правых (безоговорочная поддержка Израиля и американской интервенции в Ираке, подозрительность по отношению к мигрантам из исламских стран в Западной Европе и так далее). Либеральная партия, выступающая против национализма, за (умеренную) демократизацию режима, называется “Союз правых сил” (или “Правое дело”), а “левой” называется шовинистическая социально-консервативная “Коммунистическая партия”. При этом массовая гуманитарно-научная интеллигенция, пережившая период нищеты и либеральной переориентации (на Поппера и Ростоу), а сегодня возвращенная на кафедры, но отрезанная от западной научной дискуссии, зачастую производит умопомрачительные компоты из “синергетики” (натуралистической концепции общества как кибернетической “системы”), Гумилева, Хантингтона и Ильина, разбавляя их Негри, Бодрийяром и Делёзом и обращая получившееся против постмодернизма, нигилизма и гомосексуализма как кризисных симптомов в культуре[23].
Эта дезориентация — результат не только нечувствительности к борьбе идей, характеризующих современность, но и парадоксальности произошедшей в 1980-е и 1990-е консервативной революции[24]. Но в то же время не надо забывать, что движущей социальной силой перестройки как революции был советский “средний класс”, то есть вновь возникшая буржуазия, выработавшая скромный, но стабильный стандарт комфорта и просвещенческие либертарные ценности, противопоставленные плебейски ориентированному государству. Буржуазия — своеобразный, двойственный класс, который колеблется по своему образу жизни между демократизмом (статус и свобода) и консерватизмом (мирный комфорт частной жизни на даче). И в этом смысле любая буржуазная революция отчасти консервативна. Она терпит поражение и кончается термидором просто в силу того, что революционная практика буржуазии противоречит ее же миролюбивым ценностям и быстро выдыхается, а стремление рационализировать управление и создать правительство экспертов загоняет ее в зависимость от военно-полицейских, нелиберальных элит.
В заключение необходимо сказать несколько слов об интенции данной статьи. Во-первых, как уже сказано во введении, не существует “объективной”, то есть независимой от точки зрения, карты идеологий. Идеологии отражаются друг в друге — и в том смысле, что заимствуют элементы друг друга, и в том смысле, что по-разному предстают с позиций других идеологий. Точка зрения автора данной статьи — “левая”, то есть в широком смысле революционно-демократическая. И хотя в статье авторская идеология не обсуждается (о моих конкретных политических взглядах можно узнать из других работ), она присутствует в ней в качестве горизонта интерпретации. Именно с этой точки зрения бросаются в глаза консервативные черты российского либерализма.
Во-вторых, я отнюдь не морализирую, не выступаю с доносом, адресованным “просвещенному” Западу и не хочу сказать, что консерватизм — это нечто однозначно “плохое” или, как минимум, архаичное. Консерватизм — одна из формообразующих идеологий позднего Нового времени. Это традиция, к которой принадлежали такие замечательные мыслители, как, например, Федор Достоевский, Карл Шмитт, Лео Штраус и другие. Конечно, в этой традиции есть достаточно неприятные тенденции, а именно: антипатия к демократии и революции, репрессивное отношение к бунту и к негативности вообще. Но есть в ней и привлекательные черты: например критика рассудочного рационализма и механицизма, присущих либеральной идеологии. Конечно, мне представляется для современной России более ценным и перспективным демократическое развитие; резкие административные перемены (можно ли называть их “модернизацией”?), необходимые, в частности, для победы над коррупцией; подключение масс к активной политической жизни; сохранение и развитие традиций коллективизма (с последним, впрочем, классический — не российский — консерватизм мог бы согласиться). Но главный пафос статьи не в этой полемике, а в призыве к политической и идеологической ориентации. В координатах, ограниченных только Россией и только последними двадцатью пятью годами, возникает парализующая путаница. У нас до сих пор “левой” называется ультраконсервативная КПРФ, а отождествление либерал-демократии — борющейся с авторитаризмом! — с “правой” стороной политического спектра кажется само собой разумеющимся. Стоит ли удивляться, что в схватке консерваторов с консерваторами выигрывают… консерваторы, а столкновение оппонентов, не осознающих своей близости, усугубляет застойные явления в общественном сознании. Более того, “смешанные” формы идеологии не понимают в данном случае своей смешанности, не видят внутренних противоречий между смешивающимися идеологиями, не обсуждают их, не ищут творческого синтеза в мировом, универсальном контексте (российский клубок противоречий может быть распутан только исходя из международной ситуации). Таким образом, противоречия остаются бессознательными и поэтому могут проявиться в эксцессивной форме. Симптомом консервативно-либерального общества в ситуации, когда очередные попытки “либеральной” реформы в руках консерваторов потерпят крах, может, не дай Бог, стать настоящая консервативная революция — то есть фашистское движение, которое постарается предъявить либералам их скрытую повестку дня.
____________________________________________
1) Ср. статью “молодого публициста” Марии Талановой “Либеральный консерватизм Путина” от 19 июня 2006 года (www.kreml.org/opinions/121211622).
2) Магун В.С., Руднев М.Г. Жизненные ценности российского населения: сходства и отличия в сравнении с другими европейскими странами // Вестник общественного мнения. 2008. № 1(93). С. 33-58; Они же. Базовые ценности — 2008: сходства и различия между россиянами и другими европейцами. М.: ГУ ВШЭ, 2010.
3) Prozorov S. Russian conservatism in the Putin presidency: The dispersion of a hegemonic discourse // Journal of Political Ideologies. 2005. № 10(2). P. 121-143. Прозоров верно замечает, что консервативный дискурс был реакцией на неартикулированность революционных событий 1987-1991 годов в общественном сознании: либералы, наследовавшие им, не решались объявить их революционным разрывом. В то же время вывод Прозорова (Ibid. P. 122) о том, что необходимо изучать консерватизм только “как самоописание практикующих его деятелей” кажется мне неоправданным — это сужает диапазон анализа и не отвечает современным теориям идеологии, например, альтюссеровской, рассматривающим ее не как дискурс (или сознание), а как объективную общественную тенденцию, совмещающую социально-экономические и дискурсивные факторы.
4) Ср.: “Коммунистический избиратель 1990-х годов был консервативен, малообразован и немолод. Партия получала преимущество в мелких городах, в деревне, в зонах затяжной экономической депрессии. Сторонник КПРФ больше напоминал как раз “правого” европейского избирателя. Не удивительно, что настроения подобного электората были поразительно похожи на взгляды правых националистов во Франции, Австрии или Норвегии (неприязнь к евреям и “черным”, страх перед всем новым, “чужим”)” (Кагарлицкий Б. Записки постороннего. КПРФ перед выбором (www.1917.com/Politica/CPRF/1050943640.html)).
5) Здравомыслова Е.А. Перестройка и феминизм // Что делать? 2007. № 19 (www.chtodelat.org/index.php?option=com_content&view=article&id=463:perestroika-and feminism&catid=188:19-experience-of-perestroika&Itemid=293&lang=ru).
6) См.: Синеокая Ю.В. Идеи Ницше в контексте формирования политики национальных интересов России: 1990-е годы // Ницше и современная западная мысль. М.; СПб.: Летний сад, 2003. С. 267-289.
7) См.: Lepenies W. Melancholie und Gesellschaft. Frankfurt a. M.: Suhrkamp, 1998; Рис Н. Русские разговоры. М.: Новое литературное обозрение, 2005; Магун А. Отрицательная революция. СПб.: ЕУ СПб, 2008. Меланхолический, унылый вариант либерализма как идеологии разочарования характерен для таких его представителей, как Алексис де Токвиль, Макс Вебер, Джудит Шкляр.
8) См. его статью “Ностальгическая модернизация: советское прошлое как исторический горизонт” в этом номере “НЗ”.
9) Останин Б., Кобак А. Молния и радуга. Пути культуры 1960-1980-х годов // Молния и радуга. СПб.: Издательство им. Н. Новикова, 2003. С. 21, 25. Благодарю Дмитрия Панченко за указание на этот важный источник.
10) Селюнин В. Истоки // Новый мир. 1988. № 5. С. 162-189.
11) Мигранян А.М. Переосмысливая консерватизм // Вопросы философии. 1990. № 11. С. 114-122.
12) Ср. выдержки из их интервью: Мау В., Стародубровская И. Великие революции. От Кромвеля до Путина. М.: Вагриус, 2001. С. 241-246. Например Егор Гайдар: “Может быть, можно было обострить ситуацию. Но я вел линию на притушение радикальной фазы, чтобы не перевести ее в режим гражданской войны, которая казалась мне реальной угрозой” (Там же. С. 245).
13) Гозман Л., Эткинд А. От культа власти к власти людей // Нева. 1989. № 7. С. 156-179.
14) Эткинд А.М. Эрос невозможного. История психоанализа в России. СПб.: Медуза, 1993; Он же. Хлыст. Секты, литература и революция. М.: Новое литературное обозрение, 1998.
15) Ср.: Кустарев А. Нервные люди. М.: КМК, 2006. С. 105.
16) Как пишет ученик Давыдова Александр Филиппов, “его критическое отношение к Марксу сложилось, в частности, через изучение неомарксизма. Понимая ограниченность неомарксизма, он стал критически относиться и к Марксу, в той части, в которой он был его источником” (см.: В теоретической социологии Ю.Н. Давыдов был ключевой фигурой // Полит.ру. 2008. 1 августа (www.polit.ru/science/2008/08/01/filippov.html)).
17) Об этом см.: Озуф М. Революционный праздник. М.: Языки славянской культуры, 2003; Магун А. Указ соч.
18) Гройс Б. Искусство утопии. М.: Художественный журнал, 2003. С. 168-186.
19) Рыклин М. Террорологики. Тарту: Эйдос, 1992.
20) Он же. Свобода и запрет. Культура в эпоху террора. М., 2008.
21) См., например: Гудков Л., Дубин Б., Зоркая Н. Постсоветский человек и гражданское общество. М.: Московская школа политических исследований, 2008. Книга изобилует отсылками к “массовидности” российского общества и его крайне резкими оценками в сравнении с западным человеком. Как и Эткинд, авторы школы Юрия Левады обращают внимание на построение в СССР “нового человека” — хотя они и не осуждают категорически самого факта мечты о новом человеке, в данном конкретном случае продукт антропологического творчества (успешного, с их точки зрения) весьма плачевен. Интересна здесь, кстати, разница в оценках реализованности проекта советского общества, которая характеризует, соответственно, петербургскую и московскую неофициальную культуру. Первая отказывается от советского наследия, стремится выскочить из него назад или вперед. Вторая же, наоборот, акцентирует необратимость и специфику построенного советского “тоталитарного” общества — с разной, конечно, степенью симпатии к нему.
22) Хапаева Д. Кошмар: литература и жизнь. М.: Текст, 2010.
23) Типичный пример подобной дезориентации: я присутствовал на защите одного диплома, где книга Наоми Кляйн “No Logo” использовалась как апологетический учебник маркетинга, а в возникшей дискуссии ряд коллег, согласившись с дипломником, подтвердили, что критическую часть этой книги лучше в данном случае пропустить.
24) Эта консервативная революция отличается, конечно, от одноименного движения в Веймарской Германии. О нем см., например: Руткевич А. Прусский социализм и консервативная революция // Концепт “Революция”. СПб.: Алетейя, 2008; Михайловский А. Консервативная революция. Апология господства // Там же. Последнее было попросту более революционным и поэтому более идеологически сознательным. Кроме того, в отличие от российского случая (но подобно либеральным движениям в союзных республиках), оно было националистическим. Наверное, российский настрой, по контрасту с немецким, можно назвать “революционным консерватизмом”.
Однако и немецкая консервативная революция порождала “миксы”, как, например, “Бытие и время” Мартина Хайдеггера — не случайно любимого автора российских философов 1990-х. В “Бытии и времени” первый раздел посвящен феноменологии обыденной повседневности, а во втором вдруг оказывается, что ее условием является революционная “решимость” на подвиг, непонятно, впрочем, какой.
В этой связи полезно напомнить банальную, но верную мысль о том, что и современная ситуация в России чревата фашизмом — при росте общественного недовольства и кризисных явлениях негативность будет, скорее всего, истолкована в (ультра)консервативном духе.
В этой затянувшейся сноске нужно упомянуть также написанную с либеральных позиций работу: Вишневский А.Г. Консервативная революция в СССР // Мир России. 1996. Т. 5. № 4. С. 3-66. Вишневский считает, что консервативной была как раз большевистская революция, особенно ее сталинский этап — “модернизация” институтов была проведена при сохранении ряда традиционных социальных институтов и норм. С этой оценкой можно отчасти согласиться применительно к позднему сталинскому периоду, когда были возрождены национальные, семейные, другие традиционные ценности. И действительно, именно этот период положил, по-видимому, начало консервативной трансформации советского общества в 1970-е, когда зрелости достигло поколение, сформировавшееся в 1940-1950-е, после левой шестидесятнической интермедии. Впрочем, сталинский бонапартизм революцией сам по себе не являлся, и переносить его “достижения” на революционный процесс в целом — это уже не вполне легитимно с объективной точки зрения, хотя и понятно изнутри либеральной идеологической платформы, претендующей на монополизацию современности. С этой платформы, правда, совершенно не заметен скрытый консерватизм самого российского либерализма, заметный даже и у Вишневского, увлекающегося темой российской (негативной) исключительности и закрывающего глаза на универсальный контекст происходящих в России процессов.