Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2010
Денис Викторович Драгунский (р. 1950) — журналист, литератор.
Денис Драгунский
Модернизация в стиле Steampunk
Предварительные замечания
Steampunk — стиль, появившийся в конце 1980-х стараниями Кевина Джетера и особенно Уильяма Гибсона и Брюса Стерлинга, которые написали роман “Машина различий” (“The Difference Engine”, 1990; имеется в виду счетная машина Бэббиджа). Речь идет о фантазийном высокотехнологичном мире, стилизованном под XIX век, в особенности под викторианскую Англию, — то есть об одном из направлений фантастической литературы и кинематографа. Читателям-зрителям предлагается мир, в котором произошла некая “паровая модернизация” (будто бы современные машины, но без нефти и электричества), а роль компьютеров играют циклопические механические счетные машины.
Далее этот стиль стал употребляться в одежде, аксессуарах и особенно в высокотехнологичных сувенирах. Компьютерные станции, оформленные как фисгармония, цифровой фотоаппарат в виде старинной камеры, ноутбуки с перламутровыми клавишами, цепочками и даже шестеренками, видимыми через стеклянную дверцу, — изящная и вместе с тем комическая антикизация.
Я говорю о стимпанке как о стиле, который пытается придать новациям антикизированную форму, презентовать суперсовременный прибор в виде старинной (старомодной, “винтажной”) штучки. Конечно, она не обязательно должна быть старомодной — достаточно, если она будет просто “хорошенькой”, красивой, изящной и обязательно маленькой. Индустриалистская грубоватость (тяжеловесность, угловатость, обнаженность конструкции) уже никого не соблазняет.
Таким образом, говоря о стимпанке применительно к заявленному новому этапу российской модернизации, мы говорим:
— о внешней, поверхностной, украшательской антикизации (например “лужковский стиль” в московской архитектуре);
— о более существенных архаизмах: громадные здания (адресация к эпохе небоскребов и мегабилдингов) — здание школы и центра в Сколково;
— об институциональной архаизации (например создание мегакорпораций);
— наконец, об отногенетически ранних фантазмах всемогущества. Эти фантазмы, вообще-то говоря, сопровождают любую модернизаторскую, и, шире, инновационную, и даже изобретательскую деятельность. Однако сейчас они приобрели особую специфику.
Вообще полезно развести архаизацию и антикизацию. Архаизация — это скорее психологический и социальный феномен, а отчасти и идеологический. Антикизация — художественно-стилевой, хотя между ними, наверное, существует некая связь (но отнюдь не прямая: стиль тоталитарного модерна был подчеркнуто футуристическим, однако сам тоталитарный модерн был сущностно архаичен).
Modernization should be modern
Помните лозунг Брежнева — “Экономика должна быть экономной”? По этому поводу было много смеха и издевок. Хотя, если серьезно рассмотреть вопрос, ничего особенно смешного, вполне правомерный тезис. Слово “экономика” имеет три значения: экономическая наука; народное хозяйство, взятое в целом, и, наконец, сама хозяйственная деятельность и способ управления ею. Значения слов “экономный” и “экономический” лишь недавно разделились окончательно (по крайней мере, в русском языке; в газетах начала ХХ века я видел рекламу “экономических лампочек” и даже “экономических мышеловок”). Что неудивительно: вести дом (οίκονομείν) и вообще заниматься хозяйственной деятельностью — это почти всегда означает скрупулезно подсчитывать каждую затраченную копейку. Минимизировать издержки. Но именно что “почти” — и в домашнем хозяйстве, и на национальном уровне постоянно встречаются весьма неэффективные, а то и просто разорительные проекты.
Это, наверное, естественно, но до какой-то определенной степени; рисковые инвестиции необходимы, но, когда все инвестиции становятся рисковыми и неприбыльными, приходит беда.
Так что экономика, конечно же, должна быть экономной.
А модернизация должна быть модерновой. То есть ультрасовременной. Хотелось бы. Но так не получается. Ни в экономике, ни в модернизации. Даже, можно сказать, получается наоборот. Экономика все сильнее погрязает в спекуляциях вторичными, третичными, N-го порядка финансовыми инструментами, все сильнее увязает в кредитах и псевдоинвестициях, обеспеченных указанными пустыми бумагами, все более явной становится зависимость экономического развития от политических мифов и даже от политической моды. Более того, сам концепт развития уступил место концепту роста, а под ростом понимается одномерная цифра, в основе которой — котировка пустых бумаг или вообще, как говорили в старину, “приписки”, поскольку о росте некоторых модных (sic!) экономик мы узнаем только и исключительно из отчетов правительств.
Модернизация же оборачивается некоей архаизацией, а вместо футуризма, вдруг возникает ностальгия. Я пишу “некоей”, потому что архаизация, разумеется, получается частичная и/или символическая, да и ностальгия тут тоже специфическая.
И здесь возникает несколько интересных сюжетов.
Матрица модернизации
Но вообще что такое модернизация? У этого термина есть как минимум три значения, все они правильные, но их не следует путать друг с другом.
Первое, главное, глобальное значение. Модернизация — это так называемая “городская революция”, миграция селян в города, рост городов, создание новых городов, изменение соотношения городского и сельского населения в пользу городского (в модернизированных странах это соотношение равно 3 к 1). Это разрушение сельской общины и “большой семьи”, это специфические изменения идентичности и референций — от кровных и локальных к социальным и профессиональным. Личность начинает значить больше, чем род, свобода — больше, чем лояльность, рациональность — больше, чем традиция. Собственно, это и есть три “кита” модерна — личность, свобода и рациональность. Хотя, разумеется, на первых этапах модернизации все выглядело не так гладко и красиво, особенно в том, что касается свободы личности.
Ясно, что базовой причиной городской революции (и, следовательно, причиной модернизации) является сельская перенаселенность, грубо говоря — нехватка земли у крестьян. Нелишне вспомнить, что в Европе сельская перенаселенность начала реально ощущаться в XV веке, а в России — в конце XIX. Полагаю, в этом кроются ответы на многие так называемые вечные российские вопросы.
Второе значение термина “модернизация” — это необходимое следствие городской революции, то есть индустриальная модернизация в строгом смысле слова. Формирование однотипной фабричной занятости, создание крупных и очень крупных производств, формирование так называемого “зарплатного общества” (job society) — общества, где подавляющее большинство работников (около 95%) трудится по найму и имеет один источник дохода.
Наконец, третье значение, наиболее расхожее. Модернизация — просто любое обновление, технологическое прежде всего (“модернизация оборудования”), но и социальное, и политическое тоже. Говоря по-русски, “осовременивание”. Сейчас под словом “модернизация” понимается развитие постиндустриальных технологий и вообще постиндустриальных производственных (и, стало быть, жизненных) навыков.
Итак, российское руководство берет курс на модернизацию, очевидно, в третьем (собственно, “постмодерном”) смысле слова. Поскольку соотношение городского и сельского населения у нас именно такое, какое надо для того, чтобы считаться городской, то есть модерной, цивилизацией; а крупная индустрия и крупные офисы в России созданы уже довольно давно.
Проблема нашей “постмодернизации” состоит в том, что сама модернизация носит во многом поверхностный — даже, можно сказать, приписочный характер. Конечно, это советское наследие, но данный факт ничего не меняет. Трудности состоят в следующем.
Во-первых, городская революция у нас не закончилась. Значительная часть того, что считается “городами”, — это “слободы” (третья цивилизация, ушедшая от деревенской и не дошедшая до городской; об этом пойдет речь чуть позже).
Во-вторых, индустриальная модернизация тоже не завершена. Она, как говорил покойный Виктор Заславский, “застряла на стадии индустриальных гигантов”, проведена как бы начерно. Остается очень много (не менее трети) тяжелого ручного неквалифицированного труда. Ситуация консервируется из-за использования дешевой рабочей силы мигрантов. Экономист Андрей Юданов в популярной брошюре “Фирма и рынок” (1991) объяснял советским читателям, что основу современной капиталистической экономики составляют мелкие и мельчайшие фирмы. Увы, зачарованность индустриальным гигантизмом перешла из советских времен в нашу современность. Слова “концентрация” и “объединение” до сих пор являются позитивными стимулами и для начальства, и для подчиненных. Так что к следующим этапам индустриальной модернизации (а именно, к решительному уменьшению доли тяжелого неквалифицированного труда и к кооперации больших индустрий с мелкими и мельчайшими фирмами) мы еще не подошли. Меж тем постиндустриальный мир основан именно на этом — на мириадах бизнес-ячеек и бизнес-цепочек.
Наконец, в-третьих, российская модернизация скована социальными обязательствами государства, которое поддерживает крупные, совершенно нерентабельные и конкурентно провальные индустрии вроде автопрома.
Суммируя вышесказанное, я рискну утверждать, что новая, постиндустриальная, модернизация в России тормозится из-за того, что прежняя, классическая, индустриальная — еще не состоялась. А времени догонять, подбивать хвосты — уже нет. Невозможно, да и бессмысленно, модернизировать предприятия, судьба которых — исчезнуть. Но стимулировать их исчезновение (проще говоря, закрыть) — боязно.
Архаические и ностальгические недуги свойственны всякой модернизации, и это я постараюсь показать. Но в силу недовершенности классических модернизационных процессов наша российская модернизация — особенно нынешняя странная смесь из “постмодернизации” и “догоняющей модернизации” — страдает этими недугами особенно сильно. Настолько, что модернизация приобретает стимпанковые, то есть отчасти карикатурные, черты.
Модернизация и личность
Выше я отметил, что тремя столпами модерна являются личность, свобода и рациональность. Отношения между ними далеко не безоблачные. Представим себе (исключительно для удобства рассуждений), что в бытии личности есть две стороны, а именно: институциональные основы свободы (нормы и правила) и личная инициатива, активное самовыражение в собственных интересах.
Ясно, что в традиционном (деревенском) обществе институты всячески подавляли самодеятельность личности, и личность эти нормы полностью усваивала. Вспомним, как Александр Энгельгардт (автор “Писем из деревни”) уговаривал крестьян сеять лен и как они сопротивлялись. “Но почему?” — спрашивал деловитый помещик. “Лен здесь не родится!” — убежденно отвечали мужики. Не родится же он потому, что здесь лен никогда не сеяли, точка.
В более или менее развитом индустриальном обществе возникает парадоксальная картина. Институты всячески ограничивают личность в ее своеволии. Фабрика и армия в этом смысле покруче самой дремучей деревни: бежать некуда, бунтовать бессмысленно. Но от личности, как ни странно, требуется нечто вроде свободы — в рамках устава: пресловутая “осознанная необходимость”. Солдат обязан проявлять разумную инициативу — требуют уставы. Модерная рациональность — которой вооружается начальство — оценивает, какая свобода необходима, какая инициатива разумна. Из этой исторически недолгой ситуации (фордизм, национал-социализм, сталинский социализм) есть два выхода: в деиндустриализацию (дезурбанизацию) или в постмодерн.
Мне кажется, что разложение модерна, которое мы начиная с 1990-х годов наблюдаем в маленьких российских призаводских городах, — это отсутствие (точнее, распад) институциональных ограничений при одновременном отсутствии личной, а тем более разумной, инициативы. Чем-то это похоже на прединдустриальную (в России — параиндустриальную) “слободскую цивилизацию” — традиционные деревенские нормы рухнули, но городская “осознанная необходимость” еще не возникла. Вместо свободы действовать в собственных интересах — бессмысленный кураж, криминал и социальная апатия.
Выход в постмодерн — это создание институтов, обеспечивающих свободу, и рационализация непредсказуемо свободного поведения человека. Осознавать необходимость своей свободы (своих поступков и инициатив) постиндустриальный человек должен сам, на свой страх и риск, не призывая на помощь начальственный разум.
Речь, в конечном итоге, идет о перестройке системы референций. Постиндустриальный человек должен соотносить себя с собою, а не с некими реальными или фантазийными “большими телами”.
Но вот что интересно.
Иногда кажется, что модерн был более архаичен, чем непосредственно предшествующие ему эпохи и культуры. Иногда кажется, что модерн в своих болезненно-настойчивых соотнесениях с нацией или партией адресовался не к корпорациям и сословиям античности, Средневековья и раннего Нового времени, а к чему-то совсем древнему, к полной слиянности человека со своим родом. Наверное, человеку было тяжко, если его исторгали из сословия или корпорации, лишали всех прав состояния. Однако личная честь, семейные и дружеские узы позволяли продержаться. Не представляю себе дворянина или мастерового, умоляющего: “Делайте со мной что угодно, но только не исключайте меня из партии!” — пардон, “не лишайте меня дворянства, не изгоняйте из цеха”.
Партия, в верности которой клялся подсудимый Николай Бухарин, которую призывали коммунисты в сталинских застенках перед расстрелом, партия, которая всегда права, — что это? Это не фальшь и не острый психоз, это кризис референций, вызванный модернизацией.
Но вот что замечательно: в предмодернизационные времена (или на первом этапе модернизации, когда урбанизм и новые технологии делают еще первые шаги и когда все это выглядит как настоящий steam, только не punk, а steam-style, так сказать, эпоха паровозов и телефонных барышень) — вот тогда ценность личности и личной свободы возрастает. Появляется выражение “культ личности”, которое в России начала ХХ века значило совсем не то, что на ХХ съезде. Культ личности означал чрезмерное, по мнению тогдашних публицистов, внимание к индивиду, к его желаниям, переживаниям, к его свободному самовыражению. Сильный косвенный признак этого — появление огромного числа литературных и вообще гуманитарных журналов в стране. В России к 1903 году их было около тысячи, в годы первой русской революции их стало еще больше.
Модернизация и архаизация
Следующий — уже советский — этап российской модернизации шел в условиях реархаизации референций. Это отчасти понятно демографически. Дети отвергают ценности отцов, внуки возвращаются к ценностям дедов. Этот процесс особенно отчетливо виден на примере Ирана, в переходе от шахского (модернизаторского) к хомейнистскому (реархаизированному) режиму. Тем более, что в России слой модернизаторов-футуристов был достаточно тонок и оказался снесен в ходе борьбы внутри компартии. Новые аппаратчики рекрутировались отнюдь не из читателей Дмитрия Мережковского и Михаила Арцыбашева, а из деревенских, в лучшем случае, слободских, жителей. Власть искала надежную, лояльную опору; новые горожане (эта самая опора) хотели понятных “общинных” ценностей. Модернизация производства и инфраструктуры сопровождалась архаизацией общественного сознания. Это был не только культ партии-общины, общего дедушки Ленина и общего отца Сталина. Тут были и более тонкие и психологически действенные механизмы: например, коммунальная квартира как метафора большой и отчасти инцестной семьи, фактическое снятие запрета на убийство, на лжесвидетельство, на кражу у ближнего своего.
Разумеется, наступала и антикизация, — вместо художественного авангарда, культивировался советский классицизм; возникла идея “большого стиля”. Одно из ранних и знаменательных упоминаний этого стиля — у Юрия Олеши в знаменитой “Речи тов. Олеши” (“Литературная газета”, 20 марта 1936 года) по поводу еще более знаменитой статьи “Сумбур вместо музыки” с осуждением Дмитрия Шостаковича:
“Если я не соглашусь со статьями “Правды” об искусстве, то я не имею права получать патриотическое удовольствие от восприятия этих превосходных вещей — от восприятия этого аромата новизны, победоносности, удачи, который мне так нравится и который говорит о том, что уже есть большой стиль советской жизни, стиль великой державы. И поэтому я соглашаюсь и говорю, что на этом отрезке, на отрезке искусства, партия, как и во всем, права”.
Возможно, это не первое указание на “большой стиль”. О “большом стиле” применительно к литературе говорил Борис Песис в предисловии к переводу романа Ги Мазлина “Волки” (1935); к “большому стилю” критика относила постановки Владимира Немировича-Данченко во МХАТе и Леонида Баратова в Большом театре. Нам здесь важно другое: само понятие “большой стиль” является открыто антикизирующим, ибо таково общепринятое наименование стиля Луи XIV; важно также упоминание “большого стиля” в контексте всегдашней правоты партии.
Но в “большом стиле” было некое двойное дно — так всегда случается с подражаниями. В ар-деко — в том числе советском — видны зачатки стимпанковой стилистики, видна перекличка с викторианским Хрустальным дворцом. Тем более они есть в советском “сталинском барокко” — в том, что позже назвали “излишествами”.
Разумеется, антикизация практически всегда поверхностна и фальшива, а архаизация — скорее символична и частична, чем тотальна. Открытая, заявляющая о себе архаизация — это во многом метафора, своего рода образ, картинка. Настоящего институционального регресса мы, как правило, не видим. Посмотрим на гитлеровскую идеологию. С одной стороны, кровь и почва, культ здорового белокурого тела, Зигфрид. Но с другой, заводы, автобаны, “Фольксвагены”, танки, концлагеря и — обратите внимание! — довольно архаичный способ существования: ограбление оккупированных территорий. Гитлеровская Германия — это единственный случай в мировой истории, когда воюющая страна во время войны жила лучше, чем в мирное время, потому что из оккупированных стран вывозили буквально все, от золота до вареных яиц. Это один из немногих фрагментов реальной институциональной архаики. Но это все-таки не германские племена, не дубины, не “кулачное право”. Что же это? Это модерн. Это именно то, о чем писал Эрнст Юнгер в “Рабочем”: массы решительных малограмотных людей. С дисциплиной, с однотипной фабричной занятостью, с хорошо отлаженной армейской машиной, с партийной машиной, с тайной полицией и системой доносительства. Но на это накладывается, как на торт, некий идеологический крем: все это и есть живое воплощение древнего арийского духа, все это и есть Зигфрид. Хотя ясно, что это никакой не Зигфрид, это ХХ век, это модерн в его самой радикальной — и потому совершенно нежизнеспособной — версии.
Фантазм всемогущества
Но есть еще одна — уже чисто психологическая — причина архаичности и антикизированности любой модернизации. Всякая модернизация несет в себе свое третье значение: обновление, осовременивание, прежде всего технологическое, то есть стремление к могуществу. Желание победы над капризной природой, над косной материей, над пространством и временем, желание всеведения и всевидения. В конечном итоге, это тоска по раннему детскому всемогуществу. Воспоминание о том чувстве, которое Зигмунд Фрейд (1930), используя слова Ромена Роллана, назвал “океаническим чувством”. Это чувство — регрессия к младенческому переживанию неотрефлексированного единства с грудью. Однако будем осторожны. Переживание единства с материнской грудью вряд ли стоит напрямую интерпретировать как матрицу отождествлений и воссоединений с нацией или партией. “Океаническое чувство” более раннее и, скорее, относится к желанию повелевать миром, будучи его частицей, — то есть находиться в ситуации, когда само “повелевание” не проблематизируется, когда желания исполняются по щучьему велению, по модернизационному хотению.
Российская модернизация постоянно играла с водой, причем без серьезной оросительной необходимости. Москву затеяли сделать “портом пяти морей” — и, действительно, формально это так, но только формально. Более того, в 1930-е годы замышлялось покрыть саму Москву сетью каналов со шлюзами. Неоднократно планировался поворот великих сибирских рек. Наверное, в этом была какая-то жгучая психологическая нужда. Детская навязчивая игра с водичкой — это изживание травмы первосцены (секс родителей, который воспринимается ребенком как насилие отца над матерью). В основе любой государственности лежит фантастическая первосцена насилия лидера над родиной, нацией, историей, которая тут же изживается с помощью модернизаторской активности, с помощью наделения всемогуществом детей — то есть граждан, призываемых к инновационной деятельности.
Модернизация ностальгична, потому что всемогущество есть символическое возвращение в утробу или в младенческую фантазию.
Фольклорное всемогущество обращается к более осознанным антикизирующим структурам и образам. Интернет стал сказочным “всевидящим оком”, которое переформатирует ритуалы власти (блог президента Дмитрия Медведева, твиттер на Госсовете).
Проект “Сколково” стал символом ностальгической модернизации — во всем спектре ностальгических устремлений, от открыто советских до совсем неосознанных. Огромная государственная структура (созданная словно бы нарочно в пику мировому опыту инновационного развития). Огороженная территория, сводящая инноваторов в один офис, в одну коммуналку, в одну большую-пребольшую семью. И пластически — огромное здание, являющее собой фаллическую и одновременно утробную конструкцию.
Άγαλμα
Когда-то я занимался в домашнем семинаре у великого византиниста Александра Каждана. Мы читали, уж забыл какой, текст, где, не помню какой, император, держа на коленях свою внучку, называл ее “άγαλμα”, то есть краса, гордость или восхитительное создание (от глагола “άγαμαι” — восторгаться, дивиться). Однако Каждан заметил, что нужно учесть еще одно значение слова “άγαλμα”, ΰ именно — скульптура, статуя, фигура. То есть дед-император называл внучку-принцессу “статуэточкой”, и это было не случайно, потому что византийское мировосприятие было статуарным. Девочка-статуэточка, радость и реальность империи.
Может быть, есть люди, способные мыслить чистыми и бесплотными идеями, но я таких не знаю. С античных времен идеи имели пластический, скульптурный, вещный образ. Бог являлся в виде статуи или иконы, социальная рациональность — в виде города Солнца, абсолютный дух — в виде противоборства плакатных рабочих и буржуев.
Символизированной, пластически воплощенной идеей нынешней постиндустриальной модернизации стал гаджет. Маленький и сказочно могучий palm-top, позволяющий держать весь мир на ладони. “Άγαλμα” постиндустриальной модернизации.
Там, где технологические инновации не порождаются, а преимущественно потребляются, там наступает чистый стимпанк. Модернизация становится изящной игрой в модернизацию, становится брендом и своего рода “бренд-контентом”. Привлекательность и позитивность этого бренда определяется визуальной и тактильной спецификой маленьких, дорогих, высокотехнологичных штучек.
В оформлении стиль “техно” уступает винтажу. Маленькие дорогие штучки постепенно антикизируются и возвращаются к классическому (квази)викторианскому облику. Из харда лучше всего продаются игрушки, а из контента — ирония (стёб).
В этом и есть главное отличие нашей нынешней модернизации от модернизации первоначальной (индустриальной) и от нормальной — внебрендовой, так сказать, эволюции технологий, социума и политики.