Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2010
Илья Владимирович Герасимов (р. 1971) — историк, ответственный редактор журнала “Ab Imperio”.
Илья Герасимов
Как делается другая Россия:
модернизация и ее симулякры
Когда я услышал, что российское политическое руководство заговорило о необходимости скорейшей модернизации, я подумал, что рубль рухнет через полгода-год: как свидетельствует российская история, только осознание несостоятельности режима (в том числе, финансовой) заставляет власти задумываться о программе обновления. Еще я подумал, что ровно одно поколение спустя оказалась забыта память о перестройке: забыта физически, в смысле размывания памяти о том, как начинал меняться строй, чем отличался режим и общественные настроения в 1987 году от 1986-го. Иначе как объяснить, что никого не смущают буквальные повторы 1980-х: все начиналось с требования технического “ускорения”, которое, если верить “Википедии”, выдвинул первоначально Юрий Андропов[1], несколько лет продвигал Михаил Горбачев в совершенно тех же выражениях, что и Дмитрий Медведев[2], а потом выяснилось, что “ускорение” невозможно без “перестройки”… Можно вспомнить кампанию против черных “Волг” (предшественницу борьбы с мигалками), поездки первых лиц в общественном транспорте (в условиях поднявшегося среднего класса эту функцию выполняет пересаживание премьера и президента лично за руль авто). Даже острить на тему кампании по модернизации нельзя в здравом уме и твердой памяти, так как помнишь, что все уже было сказано Михаилом Жванецким еще в прошлый раз: “Очень тяжело менять, ничего не меняя, но мы будем!”.
Из вышесказанного следует только два исторически обоснованных вывода: если есть, о чем беспокоиться, то это о накоплениях в рублях, а также о том, чтобы перед началом новой волны модернизации сверху основательно забыть о предыдущей. Ни о чем большем происходящее не свидетельствует, потому что, несмотря на преемственность сценариев власти, запущенное ими историческое действо зависит еще от многих факторов и реальный итог может сильно отличаться от задуманного финала. Залогом этому служит сама полунамеренная амнезия общества: спустя несколько десятилетий все кажется иным, а если и обнаруживаются структурные повторы в поведении властей, то в новых условиях они могут привести к совершенно другим последствиям. Так, при всем параллелизме антуража ранней перестройки и нынешних политических колебаний обращают на себя внимание более фундаментальные различия.
Например, реальность очень широкого общественного консенсуса относительно программы преобразований в конце 1980-х годов и его отсутствие — едва ли не невозможность — сегодня. За исключением относительного меньшинства идиотов и фанатиков, советские люди из самых разных слоев общества подспудно соглашались, что “лучше быть богатым, но здоровым”: существовала стихийная вера в нормализацию через десоветизацию. Отказ от противостояния с Западом, ограничение или демонтаж коммунистической идеологии, рыночные реформы должны были приблизить жизнь к нормативному идеалу, в реальности которого никто не сомневался ни в Политбюро, ни в КГБ, ни среди интеллигенции, ни среди заводских. Тактическая борьба за сохранение личной и групповой власти и безопасности не отменяла главного консенсуса: все знали, что на Западе жизнь лучше, ярче, богаче. Споря об условиях капитуляции режима, советское общество альтернатив политической сдаче не видело, и поэтому бюрократическое “ускорение” кончилось социальной революцией: реальный и практически выполнимый план, стихийно сформировавшийся в обществе, объединил бóльшую часть населения и был последовательно претворен в жизнь.
Сегодня трудно представить себе сопоставимый по простоте и массовости поддержки план — во всяком случае, пока. Капитуляция перед “Западом” в конце 1980-х была последним советским утопическим проектом: теперь всем понятно (опять же, кроме идиотов и фанатиков), что никакого единого нормативного “Запада” нет; более того, после краха советского режима идея нормативного “Запада” потерпела крах и “там”. То есть нет идеала, где-либо локализованного и практически реализованного, который можно было бы попытаться воплотить в России. Еще хуже, что проблемы, с которыми столкнулась Россия, во многом те же, что и проблемы Западной Европы и Северной Америки, то есть нет даже надежды заимствовать некое очевидное и готовое решение. Например: как реанимировать демократическую систему, основанную на партийной политике, если на наших глазах в последние 10-15 лет стремительно стираются принципиальные грани между республиканцами и демократами, либералами и консерваторами, перемешивается спектр немецкой политики. Или — экономические проблемы, породившие нынешний кризис… Вероятно, новую программу социальных преобразований, которая может вновь обеспечить широкий консенсус в обществе, выработать можно, но это потребует радикальной “перестройки” в мозгах ее разработчиков и многие годы широких общественных дебатов. Пока лишь можно очертить принципиальные параметры успешности такой программы обновления. Так, учитывая нынешнюю включенность России в глобализированный контекст, реально работающая программа для России должна будет иметь смысл и для любой другой страны (вполне в соответствии с нашими мессианскими привычками). Другими словами, практическим тестом на пригодность программы системного обновления (по-нынешнему — “модернизации”) является ее осмысленность в случае ее применения, скажем, в ФРГ или США. То есть, к примеру, отмена выборов мэров и губернаторов модернизации не может способствовать, коль скоро, будучи введена в Америке, очевидно, систему угробит, а не улучшит. А вот новая концепция дешевого социального государства (звучит как оксюморон, но летают же аппараты тяжелее воздуха, если конструировать с умом!) может заинтересовать не только российских налогоплательщиков…
Так что, хотя вековая девичья мечта российского начальства приобрести капитал при соблюдении невинности и кажется неизменной, всякий раз приводит она к новым и удивительным последствиям. Можно возразить, что я совершаю подмену, когда говорю о модернизации сверху, а обуславливаю ее успешность массовой поддержкой на основе достижения широкого общественного консенсуса. Но в том-то и дело, что никакой другой “модернизации” — как и второй свежести у осетрины — не бывает. Чем хороша история: она всегда позволяет наглядно убедиться в обоснованности или ошибочности всяких обобщений. К примеру, не о чем говорить в случае с “косыгинскими реформами” или андроповскими попытками “наведения порядка”: это никакая не модернизация и даже не реформы, хотя намерения авторов были ничуть не глупее и не скромнее, чем у Хрущева или Горбачева (или Сталина, надо добавить). Просто какие-то инициативы не выходят за пределы перистальтики бюрократической цепочки, а какие-то становятся фактором социальной мобилизации (возможно, вопреки ожиданиям и желаниям инициаторов). Хочу подчеркнуть простую, но неочевидную мысль: именно масштаб социальной мобилизации определяет глубину затеянной модернизации. Ровно настолько, насколько к переменам оказалось готово общество — и насколько ему позволили, — оказался обновленным сталинский режим шестидесятниками. Перестройка кончилась тем, чем кончилась, потому что ничего другого не смогли придумать не только Горбачев и Яковлев, но и Явлинский с Гайдаром и даже Сахаров с Ковалевым. Серьезное отношение к роли общества в истории является не только поводом для исторического оптимизма, но и горьким напоминанием об ограниченности возможностей отдельных — пусть самых умных, и даже могущественных, — реформаторов.
Кстати о харизматичных реформаторах: до сих пор архетипическим воплощением твердого, но мудрого “модернизатора сверху” служит в общественном (и даже научном) сознании Петр Столыпин. С ним сравнивали всех последующих чиновных реформаторов (даже Сталина)[3]. В 1990-е годы, устав от саботажа Государственной Думы, либералы вздыхали о временах, когда Петр Аркадьевич недрогнувшей рукой, в обход парламента (по 87-й статье Основных законов), насаждал основы частной собственности в деревне. В общем, облик идеального правителя в конце 1990-х складывался из двух исторических персонажей: генерала Пиночета и гофмейстера Столыпина. Сегодня о прежних мечтах о российском Пиночете стало говорить неудобно (одна Ирина Хакамада мужественно признается в былых — и, как оказалось, роковых — заблуждениях)[4], зато реформаторский ореол Столыпина сияет за двоих[5]. В старые времена, марксистские историки в СССР и США критиковали Столыпина за непродуманное вмешательство в ход исторических процессов, тогда же и позже народничествующие историки осуждали его за насилие над деревней и слом вековых устоев. Теперь скорее приняты зеркальные трактовки: Столыпина хвалят как “эффективного менеджера”, прежние скептические оценки итогов аграрной реформы (из общины вышло всего 26% дворов) сменились на восторженные (из общины вышло целых 26% дворов!)[6]. Случай со Столыпиным очень характерен и важен для структурирования возможностей политического воображения в современной России. Поэтому я хотел бы остановиться на нем чуть подробнее, потому что это и правда идеальный кейс российской модернизации, на этом примере становится понятно, как работает (или почему не работает) модернизация на самом деле[7].
Начнем с того, что Столыпин стал символической фигурой именно благодаря безысходности спора его сторонников и противников: то, как сформулирован предмет дискуссии, принципиально не позволяет прийти к однозначным выводам, а потому в Столыпина остается только верить (или не верить). Например, не самый главный, но самый часто поминаемый элемент столыпинских реформ — попытка законодательным путем подорвать общинную систему землевладения — вызывает обсуждения, ничуть не более осмысленные, чем, скажем, спор о том, что лучше: работать дома или сидя в офисе. Читатель сразу возмутится: кому работать? Учителю — дома? Или программисту? А главное, смотря, насколько может человек себя мобилизовать для работы вне официального рабочего места, какова трудовая этика у сотрудников, их самодисциплина. Но те же самые вопросы надо задавать сторонникам и противникам общины. О какой местности речь идет? Точно ли общинное землевладение в этих краях препятствовало индивидуальному землепользованию? Как технологически решались проблемы доступа к ограниченным ресурсам (водопой, пастбище, лес) при изменении юридического режима? Вопрос общинного землепользования был, конечно, важным, но не фундаментальным, а техническим. Главной же проблемой была фигура “человека экономического” в деревне: трудовая этика земледельцев, культура труда, доступные технологии. Ведь если рассуждать в категориях столыпинцев, спрашивается, как община сама по себе может помешать крестьянину стать фермером, ведущим интенсивное производство: европейские фермеры вели интенсивное хозяйство на клочках земли, сравнимых с усадебными (не передельными) участками общинников — да и переделы были редкостью в России в начале ХХ века. А если обратиться к аргументации антистолыпинских общинолюбов, что ж это за вековой уклад рушил Петр Столыпин, если, как подсчитал в свое время Борис Миронов, за полстолетия между освобождением крестьян и реформами Столыпина среднее количество рабочих дней в русских общинах сократилось со 140 до 107 в год (то есть на четверть) и работали крестьяне не больше трети всего времени. Объяснялось это, разумеется, соблюдением вековых традиций, что лишний раз иллюстрирует известный тезис о свежеизобретенности всех традиций. Интересно, кстати, что жившие в тех же социально-экономических условиях (и просто рядом) татары Поволжья отмечали отдыхом только 75 праздничных дней (вместо 240 в случае православных), а лютеране и вовсе 65-75[8]. Почему татарская община (проводившая земельные переделы почти вдвое чаще, чем русская[9]) не мешала трудиться усерднее? Почему русские напридумывали себе выходных под девизом укрепления традиций и устоев и как им в этом благом и богоугодном деле могло помешать разрушение общины?
До сих пор и историки, и политики воспроизводят концептуальную рамку, когда-то заданную идеологами из ближайшего окружения Столыпина; фактически их язык самоописания и все дискурсивные баталии разворачиваются, не выходя за пределы этой рамки. Понятно, что администратор может только принимать административные меры и продавливать законы (а на умы влиять, к примеру, не может), поэтому с самого начала “столыпинский нарратив” создавался как история оригинальных и смелых реформ, которые вызрели в ходе правительственных совещаний и были воплощены в жизнь вопреки сопротивлению неразумного народа и вздорной общественности. В этой схеме все, в общем, верно, но о еще большем умалчивается — и потому игнорируется историками. Например, досконально исследована бюрократическая предыстория реформ, включая действовавшее с января 1902 года Особое совещание о нуждах сельскохозяйственной промышленности и предшествовавшие ему комиссии и комитеты. В общем, к реформе дело шло лет пять, если не десять, а могло бы и двадцать (как в позднем СССР). Но отчего ее начали именно тогда, когда начали, понятно из совсем других источников, не интересующих столыпиноведов, ретроспективных знатоков бюрократического мира царизма.
Между тем, ежегодная статистика урожаев рисует картину острейшего аграрного кризиса, наступившего в 1905 году (и полностью заслоненного в глазах историков драматическими событиями революции), когда в 72 губерниях и областях России произошло сокращение озимых посевов до 76,5% от уровня 1904 года (при этом в многострадальном Центральном районе — до 32,3%). В 1905-м урожай основной российской монокультуры (ржи) в среднем упал на 20% от средних показателей, достигая 56% нормы в Волжско-Донском районе, 29% в Средневолжском, 24% в Южно-Степном и ужасающих 22,5% в Центральном[10]. Кризис только усугубился в 1906 году: в 50 европейских губерниях (без Привисленского района и Предкавказского) удалось получить лишь 71,5% от среднего сбора ржи (падение почти на 30%)[11]. Сами по себе эти цифры ничего не значат, если не учитывать крайней неэффективности и неэластичности тогдашнего крестьянского хозяйства, делающего падение урожайности в 30% катастрофичным. В 1906 году на душу населения пришлось в среднем 15,7 пудов хлеба нового урожая (в среднем за десятилетие с 1895-го по 1904 год этот показатель равнялся 19 пудам), а статистически исчисленная минимальная норма (буквально — прожиточный минимум) составляла 15 пудов (660 грамм в день)[12]. Это означало, что без каких-либо особых природных катаклизмов страна стояла на пороге системного голода. Как если бы у нас сегодня закончилась нефть. Падение производства остановилось в 1907-му, но только в 1909-м посевные площади превысили уровень 1904 года[13]. Но было уже поздно: мифу о России -житнице Европы был нанесен непоправимый удар. В начале 1909 года газеты перепечатывали сообщения, крайне напоминавшие те, что публиковались у нас в конце 1980-х:
““Экономическая газета” сообщает, что пароходы, нагруженные хлебом, плывут из Аргентины… к нам в Россию к весенней навигации, чтобы, воспользовавшись водным путем, доставить на волжские мельницы американскую пшеницу. Это не случайное явление… в 1902-1905 гг. в Россию было привезено разных хлебов, главным образом ржи и пшеницы, на сумму более 2 миллионов рублей, в 1906 г. почти на 6,5 млн. руб.; в 1907 г. на 12 млн. руб.; в 1908 г. по 1 декабря, только трех хлебов — пшеницы, ржи, овса — более чем на 13 млн. рублей”[14].
Хотелось бы подчеркнуть первый социологически значимый вывод из истории столыпинских реформ: всякая модернизация сверху наступает только тогда, когда клюет жареный петух, но никак не раньше. Хорошо, если при этом выполнение задачи достается умному чиновнику (вроде Столыпина), но конкретная личность большой роли не играет: скажем, куда больший экономический кругозор и квалификация были у Сергея Витте, но “клюнуло” тогда, когда ответственным за экономическую политику был Петр Столыпин. С другой стороны, когда в 1916 году в высших чиновничьих эшелонах не нашлось фигуры такого калибра и политической воли к преобразованиям, необходимая рационализация военной экономики провалилась и система рухнула. Так что хорошо уже, когда правительство вообще понимает необходимость перемен, — лучше в последний момент, чем никогда.
Что же понял Столыпин? Что аграрный кризис в России носит системный характер и что проблема в крестьянстве, которое является слабым и неэффективным производителем. Не экономисту, а администратору Столыпину был понятнее юридический аспект проблемы — к тому же проще решаемый доступными ему средствами (от того и общеизвестный антиобщинный пафос). Но это радикальное прозрение власти последовало спустя более десятилетия после того, как критика российского крестьянства стала общим местом общественных дискуссий, когда к концу 1880-х годов прежняя идеализация крестьянства как “природного земледельца” сменяется глубоким разочарованием[15]. Голод 1891 года породил волну общественной самоорганизации и мобилизацию, направленную на помощь пострадавшим, но также наглядно продемонстрировал неспособность государства решать социально-экономические проблемы, а крестьян — прокормить хотя бы самих себя[16]. Люди, профессионально занимавшиеся проблемой сельского хозяйства и крестьянской экономики, занялись поисками модели нового (рационального) крестьянства. Концептуально, несмотря на идеологические расхождения, на одном аналитическом языке говорили и марксисты (например тогдашний крупнейший марксистский экономист Сергей Булгаков[17]), и народники (например Александр Чупров[18]). В противоположность Столыпину образца 1906 года в конце 1890-х представители общественности меньше всего рассчитывали на радикальную государственную правовую реформу, зато анализировали проблемы деревни в экономической плоскости. Выработанный ими к началу ХХ века вполне конкретный план преобразований более точно соответствует современному представлению о “модернизации”, чем столыпинская социальная инженерия: речь шла об интенсификации производства и культуры труда в рамках уже существующей социально-политической системы. Столыпин же был вынужден прибегнуть к радикальному вмешательству в установившийся правовой порядок.
Чтобы понять логику идеологов общественнической программы модернизации деревни (главным образом, профессоров университетов и сельскохозяйственных институтов), вернемся к статистике неурожаев 1905-1907 годов. Комментируя ее (а прежде — такие же данные 1890-х годов), экономисты обращали внимание на то, что неурожай ржи в 1905 году сопровождался исключительно хорошим урожаем картофеля[19]. В 1906-м урожаи ржи сократились еще сильнее, но корнеплоды дали отличные результаты[20]. Напротив, в 1908-м урожай ржи был отличный, а картофель не уродился[21]. Из этого делался простой вывод: проблема деревни не в общине как таковой, не в недостатке земли, а в доминирующем трехпольном севообороте, ориентированном на монокультуру ржи. Как считалось тогда (а позже было теоретически обосновано Александром Чаяновым), оптимальный размер хозяйства с традиционным трехпольным севооборотом должен быть около 400 гектар[22], с правильным соотношением пашни, пара и выгона 1:1:1 и богатым удобрением навозом[23]. (Интересно, что по подсчетам советских историков выходило, что самыми устойчивыми помещичьими хозяйствами в то время были как раз “средние”, с размером в 400-1000 гектаров.) Понятно, что крестьянское хозяйство в принципе не могло достичь этого идеала даже в результате полного “черного передела”, а на практике свело трехполье к двуполью за счет распашки выгонов, что подрывало основу животноводства, сокращало и без того скудный источник навоза для удобрения и вело к дальнейшей дегенерации крестьянской экономики. Там, где общины контролировали землеоборот, была возможность пасти скот общедеревенским стадом на общих выгонах и особенно на полях после сбора урожая (по жнивью). Но индивидуальное крестьянское хозяйство при сохранении старых технологий было физически невозможным. Вот если бы удалось внушить крестьянам необходимость сменить традиционное трехполье на одну из интенсивных многопольных схем с диверсификацией выращиваемых культур, а главное, научить их, как это сделать, помочь приобрести необходимые для интенсификации труда орудия и удобрения, тогда бы снялось социальное напряжение (“малоземелье”), исчезла постоянная угроза голода, производство и его товарность резко выросли бы.
Эта схема немедленно вызывает подозрение тем, как предполагает решить все основные социально-экономические проблемы своего времени при помощи одного-единственного правильно выбранного “архимедова рычага” — перехода от трехполья к многополью через травосеяние и интенсивное стойловое животноводство. (Правда, в этом отношении столыпинская фиксация на общине точно не отличается в выгодную сторону.) Таков был стиль мышления прогрессивизма — доминирующей идеологии реформизма начала ХХ века, лучше известной по США, но являвшейся подлинно “трансатлантическим феноменом”[24], оказавшей огромное влияние на российскую интеллектуальную среду[25]. Кризис старых демократических институтов (коррупция чиновников, неэффективность парламентов в решении острых вопросов современности) в США и Западной Европе (особенно во Франции) породил разочарование в политике и веру в то, что социальные проблемы общество должно решать само, помимо государства, через систему широких кампаний в поддержку отдельной, четко определенной цели: борьба с пьянством; моральное возрождение через реформацию церкви; решение кризиса урбанизации путем муниципальных реформ, проведение водопровода, канализации, создание дешевого жилья для рабочих, развитие проекта города-сада. Прогрессивистская логика предполагала идентификацию проблемы, выработку конкретных технологических мер ее решения, мобилизацию общества на выполнение проекта, без всякой надежды на поддержку со стороны либерального (то есть несоциального) и коррумпированного государства. Этот тип прогрессивизма не выдержал испытания Первой мировой войной, когда государства приняли на себя роль субъектов социальной политики и начали активно заниматься социальной инженерией, определяя цели и желательные направления реформ. Вместе с тем, расширение избирательных прав и реформа самих государственных институтов сняли остроту отчуждения общества от власти. Но до середины 1910-х годов общественным идеалом в Северной Америке и Западной Европе была “аполитичная политика”, и российское общество, не имевшее и возможности разочароваться в демократии, охотно поддержало новую идеологию реформизма через самоорганизацию общества и включилось в прогрессивистский культурный процесс[26]. Прогрессивизм оказался рамкой, объединявшей общество поверх партийных расхождений и даже — как мы увидим ниже — снимавшей традиционную оппозицию между “властью” и “обществом”. В новое понимание сути “аграрного вопроса” российские марксисты привнесли структурность мышления и понимание экономической рациональности крестьянства, а народники — их видение крестьянства как особого образа жизни. В результате была сформулирована конкретная технологическая задача (смена системы севооборота), которая при этом вписывалась в прогрессивистскую программу морального обновления и, шире, в общемодернистский проект создания нового человека. Когда в декабре 1909 года Петр Струве заявил, что “вопрос об экономическом возрождении России есть прежде всего вопрос о создании нового экономического человека”[27], он всего лишь подвел итоги общественных дискуссий предыдущего десятилетия. Конкретно применительно к общественнической модернизации деревни эту задачу сформулировал Александр Чаянов в 1911 году:
“Путем воздействия на ум и волю хозяйственных людей пробудить в их среде самодеятельность и помощь, направить эту самодеятельность наиболее рационально. Словом — заменить в головах местного населения старые представления новыми”[28].
Антиэтатистский пафос прогрессивистского реформизма в это же время другой идеолог общественнического движения коротко формулировал так:
“В существе ведь дела, ни одна законодательная форма сама по себе не определяет направления того или иного культурного процесса. Ему жизнь дают те творческие силы, которые вливают в него известное социальное и культурное содержание. А оно может быть различно в зависимости от того, какие моменты и задачи избраны этими силами…”[29]
Очевидно, что в этих формулировках 1911 года содержится полемика со столыпинцами, но антиэтатистский (точнее, индифферентный по отношению к государству) характер проекта общественной самомодернизации был очевиден с самого начала. В духе прогрессивистского универсализма, который предполагал фундаментальное единство человеческой природы и аналогичность социально-экономических проблем в разных странах, рецепт практического воплощения в жизнь проекта по переучиванию крестьянства был найден российскими интеллектуалами в солнечной Италии. В начале ХХ века была очень популярной итальянская формула “хождения в народ” — популяризация специальных научных знаний среди земледельцев под названием Cattedra Ambulante di Agricoltura (во множественном числе Cattedre Ambulanti), что по-русски переводилось как “странствующие кафедры”, а по-английски — “передвижные школы” (Traveling Schools)[30]. Идея состояла в том, что два-три специалиста по сельскому хозяйству открывают консультационное бюро в сельской местности, пропагандируют крестьян сменить план севооборота, консультируют их, помогают организовать кооперативы для закупки инвентаря по оптовым ценам, получения дешевого кредита и маркетинга собранного урожая. Через несколько лет, реализовав программу обучения-консультации-реорганизации, “кафедра” снимается с прежнего места и перемещается на новое. Таким образом, экспертное знание немногих становилось практическим достоянием масс. Первая подобная кафедра появилась в 1886 году в Ровиго, к началу XX века их было уже 30, а к 1910 году — 112 c 79 дополнительными филиалами, где служили 309 специалистов по сельскому хозяйству.
Впервые про итальянский опыт российскому обществу рассказал Александр Чупров в серии очерков, опубликованных в 1900 году в “Русских ведомостях”[31]. В тогдашних российских условиях итальянский опыт выглядел скорее утопично, чем экзотично, но весной 1905 года профессор московского Сельскохозяйственного института Дмитрий Прянишников на страницах специального журнала “Вестник сельского хозяйства” вернулся к идее “странствующих кафедр”, проводя параллели между итальянским опытом и возможностями земской (тогда еще крайне немногочисленной) агрономии[32]. Вспыхнувшие вскоре революционные беспорядки вновь отложили на время попытку практической реализации итальянского опыта, и только новое поколение российских аграрников смогло претворить его в жизнь. В 1908 году ученик Прянишникова Александр Чаянов напечатал статью по итогам своей поездки в Италию и знакомства со “странствующими кафедрами”, в которой изложил план общественной модернизации российской деревни по итальянскому образцу[33].
Учитывая российскую специфику, от высокой мобильности итальянцев пришлось отказаться так же, как и от расточительной комплектации каждой “кафедры” двумя-тремя специалистами. Российская модель предполагала выполнение итальянской программы усилиями “участковых агрономов”, включенных в сеть участков, наподобие полицейских или скорее медицинских. Предполагалось, что эту сеть должны будут создавать и финансировать земства, которые в политическом воображении того времени связывались скорее с общественностью, чем с государством. Учитывая, что в начале ХХ века во многих губернских земствах весь агрономический персонал состоял из одного-двух человек, план казался маловыполнимым. Но вот что произошло на самом деле: количество участковых агрономов начало расти с невероятной скоростью, удваиваясь каждый год: с 27 в 1906 году до 1726 в 1913-м[34]. Параллельно росло число уездных агрономов, так что к началу мировой войны численность сельскохозяйственных специалистов превышала 10 тысяч человек, которые оплачивались даже лучше своих итальянских коллег. Старые и новооткрывшиеся специальные учебные заведения не успевали готовить кадры для появляющихся вакансий, годовой некомплект агрономов зашкаливал за 400 человек. Выпускники сельскохозяйственных институтов и даже училищ земледелия делали умопомрачительные карьеры, за год-два становясь во главе губернских агрономических организаций с сотнями сотрудников, получая оклады, сравнимые с окладами ректоров университетов (в то время как их однокашники, избравшие научную карьеру, едва заканчивали свои диссертации). Считая вместе с ветеринарами, инструкторами по кооперации и другими специалистами, вовлеченными в модернизационный проект, за неполные десять лет в кампанию по переучиванию крестьянства в рациональных сельхозпроизводителей оказались втянуты свыше 20 тысяч человек — огромная цифра, учитывая скромные масштабы российского образованного общества. Им удалось вовлечь в орбиту своей деятельности полтора-два миллиона крестьян, которых можно (при желании) перечислить практически поименно: кто внедрил травосеяние, кто начал вывозить навоз на поле, а не скидывать в овраг, кто купил сеялку, а кто просто осознал, что родиться в деревне крестьянином — еще не значит умело обрабатывать землю.
Можно формально оценивать успешность реформ по статистическим показателям: сколько хозяйств вышли из общины, сколько решили переселиться в Сибирь (и сколько из них вернулись разочарованными обратно) — но как количественно оценить эффект пробуждения субъектности миллионов людей? Осознавая, что земледелие — это не только “традиционный” образ жизни, но и творческий процесс, требующий знаний, анализа и владения техниками и техникой, крестьяне начинали рефлексировать по поводу самых разных проблем: войны и мира, революции, национальной и политической солидарности. Мы знаем об этом по письменным источникам, оставшимся от самих крестьян, по сложным экономическим анкетам из более сотни вопросов, которые десятки тысяч из них заполняли в качестве так называемых “добровольных корреспондентов” земств, а еще более — по социальным практикам миллионов крестьян. Общеизвестный “взрыв” сельского кооперативного движения в начале 1910-х годов является прямым следствием процесса пробуждения крестьянской субъектности: десятилетиями с конца XIX века интеллигенты и помещики-филантропы пытались насадить кооперативы в деревне без всякого успеха. И вдруг тогда, когда матерые идеологи кооперации махнули на нее рукой, она начала развиваться, причем именно в результате крестьянской самоорганизации. Еще в 1909 году ветеран-кооператор Николай Гибнер боялся поверить, что начинавшийся кооперативный подъем не окончится тем же фиаско, как и его прежние попытки в 1890-х годах: “Ведь сейчас мы переживаем период увлечения кооперацией, который очень легко может смениться периодом разочарования”[35]. Ширящийся слой кооперативных менеджеров начал складываться в особую социальную группу, создававшую собственную прессу, на страницах которой, в частности, весьма нелицеприятно обсуждалась необходимость ограничения влияния “интеллигенции” на кооперативное движение. Кооперативы становились неформальными центрами местной власти, катализаторами национального движения (особенно в балтийских губерниях и в украинских землях). Правительство независимой Украины в значительной степени комплектовалось из числа кооперативных лидеров, многие из которых сохраняли посты даже при гетмане, с его неприятием “социалистов”[36]. Бывший инструктор кооперации Полтавского земства, ставший председателем Совета министров Украины, Борис Мартос характеризовал независимую Украину как “кооперативную республику”[37]. Сам масштаб революции и гражданской войны с ее крестьянским “третьим фронтом” свидетельствует о том, насколько “эмансипировалось” крестьянство за предшествующее десятилетие. Можно риторически и ретроспективно пожелать, чтобы эти колоссальные инициатива и энергия были бы лучше направлены “в мирное русло”, но в данном случае важен сам масштаб разбуженной крестьянской самодеятельности.
Возникает вопрос: откуда же взялся чудесный рост численности участковых агрономов, деньги на их все увеличивавшиеся оклады, на строительство отдельных комфортабельных коттеджей для них, на оборудование десятков сельских кинотеатров, на запуск специальных образовательных поездов (по американскому образцу) и барж (местное know how)? Здесь мы подходим к самому интересному сюжету: анатомии реальной модернизации. Первоначально в планы правительства никакая “самоорганизация” и, тем более, “самодеятельность” не входили. Более того, политический климат в деревне оставался очень тяжелым после подавления аграрных беспорядков. И полиция, и земские бонзы видели в представителях “третьего элемента” (специалистах на земской службе) потенциальных революционеров, каждый образованный человек был на виду и под подозрением. Любые преобразования должны были исходить только от правительства и осуществляться руками “государевых людей”. Проблема была в том, что этих самых людей, как всегда, катастрофически не хватало, а главное, никакого своего особого плана у правительства не было. Все идеи столыпинской аграрной реформы были заимствованы из общественных дискуссий. Даже антиобщинная политика основывалась на публично обсуждаемой, пусть и непопулярной, позиции немногочисленных “ультра-рыночников” (вроде Николая Бунге), зато полностью отвечала задаче политической демобилизации постреволюционной деревни, буквального “разобщения” крестьянства. Но правовая реформа была лишь одним и, так сказать, единовременным шагом, наряду с которым в пакет реформ входила программа переселения в Сибирь и Среднюю Азию, а также агротехническая помощь выходящим из общины крестьянам, которая предполагала постоянную агрономическую помощь и снабжение инвентарем. Переселенческая политика — особая тема: идеология, административная культура и практика переселенческого дела имели особую генеалогию и собственный интеллектуальный контекст[38]. Программа же агротехнической службы была полностью заимствована из общественнического проекта “участковой агрономии”, с той только разницей, что создаваемые сети правительственной агрономии были рассчитаны на помощь исключительно единоличным хозяйствам. Со временем значение агрономической службы в реформе вышло на первое место, коль скоро новое законодательство после первоначальной антиобщинной кампании продолжало действовать в “фоновом режиме”, а итоги переселенческой деятельности проявлялись за пределами внутренних губерний. Роль правительственных агрономов становилась тем более важной, что от успешности их помощи единоличникам зависел престиж антиобщинных мероприятий и желание общинников последовать их примеру. Логика ситуации заставила и правительственных модернизаторов сместить акцент с административного вмешательства и правовой реформы на инвестиции в человеческий капитал.
Итак, в 1907 году в деревне стали появляться специалисты по сельскому хозяйству, за спиной которых стоял авторитет государства. Их оклады были демонстративно установлены в полтора-два раза выше, чем у их коллег на земской службе, они носили форму, делавшую их похожими на богатых дачников летом, а зимой — на исправников (в то время, как земские агрономы одевались “по-народному”). От земств требовали оказывать поддержку правительственной агрономии, отдавая предпочтения единоличным хозяйствам. Ощущая нехватку собственных кадров, правительство стало предлагать земствам субсидии на агрономическую деятельность с условием, что земства будут выделять равную правительственной помощи сумму из своих бюджетов. И тут в планы правительства вмешался структурно-институциональный фактор: хотя земства и не были подлинно демократическими институтами, но, обладая собственными бюджетами, своей иерархией, своими экономическими интересами, они являлись особой ветвью власти с интересами, не всегда совпадавшими с интересами правительства. Как оказалось, активное вмешательство правительства в деревенские дела вызвало острое раздражение земской верхушки. Самые консервативные земства, прежде третировавшие представителей своего “третьего элемента” и державшие их в черном теле, восприняли создание правительственной агрономии как вызов. С 1907 года они начали повышать оклады своим агрономам, открывать новые позиции, оборудовать агрономические пункты. Не в силах упустить предлагаемых правительством субсидий они вынуждены были раскошеливаться на программы софинансирования. Началась большая межведомственная гонка: у кого больше и богаче агрономическая организация в губернии, у правительства или у земства? В выигрыше оказались крестьяне (коль скоро земство не могло дискриминировать общинников, оказывая одинаковые услуги всем своим налогоплательщикам) и, конечно, “третий элемент”: за десять лет из парий земской системы они превратились в самую влиятельную силу как в результате возросшей численности, так и потому, что без них земство было не в состоянии проводить агротехническую работу, а после 1914 года — организовывать продовольственное дело. Недавние выпускники сельскохозяйственных институтов и училищ приносили с собой в земства, и даже на правительственную службу, этос прогрессивистской модернизации, растущий рынок труда втягивал в орбиту модернизации деревни сотни и тысячи “случайных” (не идейных) молодых людей, которые социализировались в среде “третьего элемента” и в той или иной степени проникались идеологией формирования нового экономического человека. В итоге правительство признало поражение в соревновании с земствами и начиная с 1913 года начало переводить свои губернские агрономические организации под контроль земств, которые, как показывают протоколы заседаний управ и специальных экономических совещаний, находились уже в это время под влиянием специалистов-общественников. Стирание антагонизма между “общественностью” (с которой не вполне справедливо ассоциировали земские институты) и правительством привело к тому, что в Департамент земледелия стали приглашать на ответственные посты людей из числа идеологов движения за участковую агрономию, что, в свою очередь, вело к дальнейшей гармонизации отношений между правительством и самоорганизующимся движением общественников.
Таким образом, “столыпинская” модернизация вышла за пределы обычной начальственной кампанейщины именно потому, что — вопреки желанию ее инициаторов — привела к широкой мобилизации общества и самоорганизации профессионального сообщества специалистов сельского хозяйства. С одной стороны, именно общественные дискуссии (в том числе на страницах неспециализированной периодики вроде “Русских ведомостей”) выработали конкретную программу реформ, заимствованную правительством; с другой, существование альтернативного локуса власти (в данном случае, земств) создало структурные предпосылки для разворачивания общественной самодеятельности, игравшей на ведомственных противоречиях. Если бы не проект участковой агрономии и не социальный тип земского агронома, раздающего крестьянам рекомендации по применению навоза с мыслью о своей миссии по созданию нового экономического человека, ясно, к чему бы свелась реформа: полицейское начальство выбивало бы у крестьян заявления на выход из общины, а роль ученых агрономов “в двубортном сюртуке при черном галстухе” и в лайковых перчатках[39] сводилась бы к руководству “образцовыми хозяйствами” (по три на уезд для демонстрации крестьянам, а скорее, инспектирующему начальству). Однако надо отдать должное государству: оно проявило политическую (добрую) волю и обеспечило беспрецедентное финансирование образовательных и инновационных программ в деревне. При этом надо понимать, что “государство” является риторической фикцией: на самом деле в модернизационной кампании начала ХХ века участвовали различные ведомства с различными интересами. Департамент земледелия считался “красным” и поддерживал общественнических агрономов на земской службе, при этом Главное управление землеустройства и земледелия в целом отвечало за осуществление именно правительственной антиобщинной политики, МВД являлось самой консервативной силой, но специальных препон деятельности сельских модернизаторов не чинило, особое значение играла личность конкретного губернатора, а земства, хотя и превращавшиеся в особое “государство в государстве”, юридически также были частью системы.
Возвращаясь к идее извлечения практических выводов из истории “столыпинской” модернизации, можно добавить, что, реагируя только на острый кризис, бюрократия реагирует умно только тогда, когда есть возможность “списать слова” у общества. Роль общества здесь ключевая в силу того, что сложные решения требуют продолжительной и глубокой публичной дискуссии, для которой и не во всяком парламенте найдется место, а уж в регулярной бюрократической системе ее и правда не должно быть. Модернизация становится масштабной тогда, когда возникает самодостаточная “экономика модернизации”, то есть когда она осуществляется через процессы самоорганизации, лишь координируемые и подпитываемые со стороны авторитетом идеологов, государственным бюджетом. Самоорганизация необходима не ради формального следования ценностям демократии, а потому что подлинная модернизация — это изменение субъектности людей, изменение системы ценностей, культуры, навыков. Подобно тому, как промышленная революция на самом деле заключалась не во внедрении паровых машин и станков, а в формировании новой трудовой культуры рабочего класса (включая трудовую дисциплину и умение выходить на работу даже в “святой понедельник”), новые законы и компьютеры являются лишь атрибутами и антуражем грядущей модернизации. Для того, чтобы меняться и “осовремениваться”, надо в этом процессе активно участвовать. Петр Столыпин был менее всего заинтересован в попустительстве всякой самодеятельности, но структура политических институтов поздней Российской империи обеспечивала определенный “люфт” и ситуацию, при которой государственные ведомства входили в клинч и не препятствовали общественной инициативе. А вот откуда берется общественная инициатива и солидарность — которые предшествуют любой модернизации как “сверху”, так и “снизу” — является совершенно отдельной историей.
______________________________________
1) На ноябрьском пленуме 1982 года, см.: http://ru.wikipedia.org/wiki/%D0%A3%D1%81%D0%BA%D0%BE%D1%80%D0%B5%D0%BD%D0%B8%D0%B5_%28%D0%BB%D0%BE%D0%B7%D1%83%D0%BD%D0%B3%29.
2) Ср. растиражированную фразу из выступления на апрельском пленуме 1985 года: “Нужны революционные сдвиги — переход к принципиально новым технологическим системам, к технике последних поколений, дающих наивысшую эффективность”.
3) Ср.: Laue T.H. von. Why Lenin? Why Stalin? A Reappraisal of the Russian Revolution, 1900-1930. Philadelphia: Lippincott, 1964.
4) См. передачу “Дым отечества” на радиостанции “Это Москвы” от 22 марта 2009 года (www.echo.msk.ru/programs/smoke/579867-echo).
5) Этот ореол нашел вещественное выражение, к примеру, в утвержденной в мае 2008 года медали имени Петра Аркадьевича Столыпина “За заслуги в решении стратегических задач социально-экономического развития страны”, которой уже награждены Герман Греф, Алексей Кудрин, совсем недавно Сергей Собянин (www.polit.ru/news/2008/06/02/stolipin.html).
6) В качестве характерного и популярно-доступного примера сошлюсь на лекцию Михаила Давыдова на “Полит.ру” в 2006 году (www.polit.ru/lectures/2007/02/08/davydov.html).
7) Нижеследующие размышления во многом основываются на моем исследовании: Gerasimov I. Modernism and Public Reform in Late Imperial Russia. Rural Professionals and Self-Organization, 1905-1930. Houndmills: Palgrave Macmillan, 2009.
8) Миронов Б.Н. “Всякая душа празднику рада”: труд и отдых в русской деревне второй половины ХIХ — начала ХХ в. // Проблемы социально-экономической и политической истории России ХIХ-ХХ века / Под ред. А.Н. Цамутали. СПб.: Алетейя, 1999. С. 200-210.
9) Общий свод данных хозяйственно-статистического исследования Казанской губернии. Часть экономическая. Казань: Типо-литография В.М. Ключникова, 1896.
10) Урожай 1905 года. СПб.: Издание Центрального статистического комитета МВД, 1906. Вып. 1 (“Озимые хлеба и сено”). С. V, XI.
11) Урожай 1906 года. СПб., 1907. Вып. 1 (“Озимые хлеба и сено”). С. XII.
12) Там же. Вып. 2 (“Яровые хлеба и картофель”). С. XXVII.
13) Урожай 1907 года. СПб., 1908. Вып. 2 (“Яровые хлеба и картофель”). С. XXI; Урожай 1908 года. СПб., 1909. Вып. 2 (“Яровые хлеба и картофель”). С. XVIII, XXV; Урожай 1909 года. СПб., 1910. Вып. 2 (“Яровые хлеба и картофель”). С. IV.
14) Печальная статистика // Батумский сельский хозяин. 1909. № 2. С. 84.
15) Frierson C.A. Peasant Icons: Representations of Rural People in Late Nineteenth-Century Russia. New York: Oxford University Press, 1993.
16) См.: Robbins R.G. jr. Famine in Russia 1891-1892: The Imperial Government Responds to a Crisis. New York; London: Columbia University Press, 1975. Р. 176-183; Lincoln W.B. In War’s Dark Shadow: The Russians Before the Great War. New York: Dial Press, 1983. Р. 26; Eklof B. Russian Peasant Schools: Officialdom, Village Culture, and Popular Pedagogy, 1861-1914. Berkeley; Los Angeles: University of California Press, 1986. Р. 97; Kerans D. Agricultural Evolution and the Peasantry in Russia, Tambov Province, 1880-1915. Ph.D. diss. University of Pennsylvania, 1994. Р. 432.
17) Ср. его фундаментальную двухтомную диссертацию (с которой, правда, и началось разочарование Булгакова в марксизме): Булгаков С.Н. Капитализм и земледелие: В 2 т. СПб., 1900. Авторитетность Булгакова как видного марксиста признавал и Ленин: Ленин В.И. Развитие капитализма в России // Ленин В.И. Полное собрание сочинений. М., 1946. Т. 3. С. 39, 41, 55.
18) Ср.: Чупров А.И. Мелкое земледелие и его основные нужды. М., 1907.
19) Урожай 1906 года. Вып. 1. С. XI; Вып. 2, С. XIII.
20) Урожай 1907 года. Вып. 1. С. XII; Вып. 2, С. XXV.
21) Урожай 1908 года. Вып. 2. С. XXV.
22) См.: Чаянов А.В. Оптимальные размеры земледельческих хозяйств // Труды Высшего семинария сельскохозяйственной экономии и политики. Вып. 7. М., 1922. С. 5-82.
23) Чупров А.И. Мелкое земледелие. С. 112; Чаянов А.В. Организация крестьянского хозяйства. М.: Кооперативное издательство, 1925. С. 53, 116.
24) См., например: Kloppenberg J.T. Uncertain Victory: Social Democracy and Progressivism in European and American Thought, 1870-1920. Oxford: Oxford University Press, 1986; Jordan J.M. Machine-Age Ideology: Social Engineering and American Liberalism, 1911-1939. Chapel Hill: University of North Carolina Press, 1994; Rodgers D.T. Atlantic Crossings: Social Politics in a Progressive Age. Cambridge, MA: Belknap Press of Harvard University Press, 1998.
25) Ср.: Gerasimov I. Redefining Empire: Social Engineering in Late Imperial Russia, in Projects and in Practice // Gerasimov I. et al. (Eds.). Empire Speaks Out: Languages of Rationalization and Self-Description in the Russian Empire. Leiden; Boston: Brill, 2009. P. 229-272.
26) Идея аполитичной политики прямо формулировалась российскими прогрессивистами, ср.: Додонов В. Социализм без политики: города-сады будущего в настоящем. М.: Кушнерев, 1913.
27) Струве П.Б. Экономические программы и “неестественный режим” // Струве П.Б. Patriotica: политика, культура, религия, социализм / Сост. В Н. Жукова, А.П. Полякова. М.: Республика, 1997. С. 96.
28) Московский областной съезд деятелей агрономической помощи населению: труды съезда. М., 1911. Т. 1. С. 50-51.
29) Ашин К.С. Общественно-агрономические этюды. Харьков, 1911. С. 4-5.
30) King B., Okey T. Italy Today. London: James Nisbet & Co Limited, 1901. Р. 188-189.
31) Позже перепечатаны в сборнике статей: Чупров А.И. Крестьянский вопрос: статьи 1900-1908 гг. М.: Издательство Сабашниковых, 1909. С. 1-79.
32) Прянишников Д.Н. “Земская агрономия” в Италии // Вестник сельского хозяйства. 1905. № 17-21.
33) Чаянов А. Странствующие кафедры в Италии // Вестник сельского хозяйства. 1908. № 33. С. 6.
34) Заремба Е. Участковая агрономия в России // Агрономический журнал. 1914. Кн. 1. С. 143; Агрономическая помощь в России / Под ред. В.В. Морачевского. Пг.: Издание Департамента земледелия, 1914. С. 168.
35) Гибнер Н. Как укрепить наши потребительские общества // Вестник кооперации. 1909. № 2. С. 27.
36) Ср.: Dillon A. The Rural Cooperative Movement and Problems of Modernizing in Tsarist and Post-Tsarist Southern Ukraine (New Russia), 1871-1920. Ph.D. diss. Harvard University, 2003.
37) Ibid. P. 576; Яценко О.В. Вплив кооперативної ╗деї на д╗яльн╗сть уряду Б. Мартоса: спроба творення “кооперативної республ╗ки” (кв╗тень-вересень 1919 р.) // Г╗лея: науковий в╗сник: Зб╗рник наукових праць. Вип. 31. Київ, 2010.
38) Masoero A. Layers of Property in the Tsar’s Settlement Colony: Projects of Land Privatization in Siberia in the Late Nineteenth Century // Central Asian Survey. 2010. Vol. 29. № 1. Р. 9-32; Holquist P. “In Accord with State Interests and the People’s Wishes”: The Technocratic Ideology of Imperial Russia’s Resettlement Administration // Slavic Review. 2010. Vol. 69. № 1. Р. 151-179.
39) Свод законов Российской империи. СПб., 1912. Кн. 1. Т. 3. C. 150-165.