Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2010
Александр Кустарев
Генезис и культура постсоветского капитализма
Когда оказалось или, если угодно, показалось, что советский социализм переживает всеобщий и необратимый кризис, капитализм был объявлен официальным победителем. Это произошло с поразительной легкостью, потому что строители социализма сами объявили когда-то капитализм своим историческим соперником и единственной мыслимой альтернативой. Теперь капитализм и социализм в российском общественном сознании поменялись местами. Однако быстро возникло смутное подозрение, что капитализм в свою очередь не оправдывает возлагавшихся на него надежд. Этому потребовались объяснения. Они могли разворачиваться в разных направлениях.
Во-первых, можно было вернуться к классической критике капитализма. Психологически общество к этому как будто было готово. Посыпались (особенно после кризиса 2008-2009 годов) злорадные пророчества гибели капитализма и ностальгические причитания вроде “раньше было лучше” или “все было не так плохо, как мы думали”. Но к серьезному обсуждению какого-то неосоциалистического проекта это не привело. Само слово “социализм” стало ругательным. А просвещенный истеблишмент, только что провозгласивший нашим светлым будушим капитализм вместо коммунизма, не решался так уж беспардонно шарахаться из стороны в сторону.
Во-вторых, можно было заново оживить дискуссию о самом существе общественного блага. Однако новая концептуализация общественного блага требует изрядной силы характера: субъект должен оставаться верным новой концепции “добропорядочной жизни” вопреки существующей культурной гегемонии. Он также должен быть готов к тому, что будущее открыто, непредсказуемо и рискованно. Радикальный пересмотр концепции “счастья”, “блага”, “праведности” никогда не возникает в ядре общества — только на периферии. Как всегда, подобные инициативы по большей части быстро выдыхаются, но тоже, как всегда, среди них есть такие, чьего потенциала мы теперь не замечаем. Как когда-то долго не замечался потенциал христианства. Есть ли сейчас в мире и в России признаки подобных инициатив, сказать трудно. Первое впечатление, что нет.
В-третьих, можно было объявить, что при всей безусловной провиденциальности капитализма российское его воплощение находится еще в стадии становления или как-то специфически искажено и просто подлежит исправлению.
Такое впечатление, что доминирующая интеллектуальная община выбрала именно третий вариант. Здесь к ее услугам есть уже готовые этикетки — “первоначальное накопление” и “периферийный капитализм”.
Обе они не совсем стерильны. Но, поспешно и рутинно приложенные к постсоветскому хозяйственно-общественному порядку, они не позволяют заметить важных свойств этого порядка и сужают круг его типологических сопоставлений с другими порядками — как диахронно, так и синхронно.
Стоит подойти к интерпретации постсоветского хозяйственно-общественного комплекса исходя не из готовых типологических этикеток, а из его наблюдаемых свойств. И уже после этого думать, на что он похож и на что не похож, и оценивать — если у нас не пропадет к этому охота, — его качество и перспективы.
Начнем с агентур внутри советского общества, принявших участие в возникновении постсоветского капиталистического уклада, и посмотрим, какие именно свойства они ему придали, то есть как повлияли на культуру или, если пользоваться терминологией Вебера, на “дух” постсоветского капитализма. Обратим внимание на три категории агентур.
К первой категории относятся “стиляги”, “адепты капитализма”, “диссиденты”. Это ролевые, чисто идейные, пророческие, харизматические группы. Они имели некоторые признаки политических партий, культурных, квазирелигиозных, а я даже не постеснялся бы сказать религиозных, движений. Они обнаруживают значительное сходство с сектами, хотя и слабо оформленными.
Стиляг-экстремистов, близких, вероятно, психологически и стилистически к дендизму, было немного. Когда стиляги появились, массы советских людей были настроены к ним скорее враждебно, но очень скоро оказалось, что они были только лидерами массовой тенденции. Превращение советского человека из производителя в потребителя в 1960-е годы было спонтанным, быстрым и фронтальным. И стиляг вообще в нашем контексте можно было бы не упоминать, если бы не их сигнальное значение и специфическая семиотика их поведения, указывающая на то, что манере одеваться можно придать характер героического противленства и освободительного движения и использовать не только для демонстрации (имитации) статуса, но и для “индивидуализации”.
“Стиляги” не артикулировали свое кредо в каких-либо декларациях; весь их нарратив был воплощен в гардеробе, сленге и музыкальных предпочтениях. Они были сами, так сказать, своим высказыванием. Два других движения предложили нечто, более дискурсивно изощренное.
Апологетика капитализма в советском обществе, артикулированная в нескольких клише, была устойчивым вариантом разговорной самопрезентации и фактически институционализировалась как социальная роль. Апологетика капитализма была чуть ли не центром салонной жизни уже с начала 1960-х.
“Салон-капиталисты” были тоже, если угодно, стилягами, только интеллектуальными. Приобщенность к вере в капитализм, таким образом, если вообще и была убеждением, то была убеждением престижным. Кроме того, предполагалось, что в коммунизм верят примитивные дураки, а интеллигентные и умные верят в капитализм. Точно так же атеисты в эпоху подъема секуляризации позиционировали себя относительно верующих.
Те, кого называли “диссидентами” (либеральное правозащитное крыло), капитализм сами не проповедовали. Вместе с тем, их можно считать проводниками капитализма в России в силу их верности идеалам либерализма, предусматривающего наряду с прочими правами человека его право приобретать собственность и распоряжаться ею.
“Стиляги”, “салон-капиталисты” и “диссиденты” сами бизнесом в советских условиях не занимались, как не занимались им и протестантские проповедники, которые, согласно тезису Вебера, были агентурой того, что он называл “современным капитализмом” и что сто лет спустя лучше, пожалуй, называть “капитализмом раннего модерна”. Хотя из их среды тоже впоследствии вышло немало предпринимателей, их предпринимательство часто было любительским и безуспешным, они интересны прежде всего как агентуры культурного влияния на будущий новый российский денежный класс.
Реальные кадры постсоветских бизнесменов дали все же агентуры другой категории, уже в советских условиях занимавшиеся бизнесом: спонтанные деловики-барышники в так называемой “левой” (“подпольной”) экономике, как, например, “фарцовщики” и “цеховики”, по неизбежности сильно перемешавшиеся с “ворами” и “коррумпированными аппаратчиками”. Они на первый взгляд никакими идеями не вдохновлялись. Они как будто бы просто делали деньги, пользуясь удобными обстоятельствами и повинуясь инстинкту. Однако, как предупреждал Вебер, так не бывает, потому что так не бывает никогда. Никакая деятельность не возможна без какой-то сопутствующей самопоощрительной философии, придающей ей этическую осмысленность, позволяющей индивиду в ней самоутверждаться.
Подпольные бизнесмены в недрах советского общества, как и вдохновители-идеологи, имели возможность стилизовать свою деятельность как борьбу против репрессивной экономической монополии (государства) и тем самым придавать ей этически положительный, без малого подвижнический, смысл. Кроме того они видели в ней своего рода экзамен на качество своей индивидуальности, проверку силы характера, умственных способностей. В предпринимательстве способные и сильные, гласил новый миф, побеждают бездарных и слабых. Деловой успех, а не служебная карьера (господствовавший вид вертикальной мобильности в советском обществе) становился признаком качества личности. В бизнесе реализовался принцип “каждому по заслугам”.
Этот легитимизирующий нарратив подпольного бизнеса был артикулирован даже не самими бизнесменами (просто недостаточно грамотными для этого), а теми, кто сам бизнесом не занимался. Образ бизнесмена как супермена характерен в частности для прокапиталистического дискурса “салон-капиталистов”. Но интуитивно эту этику тайные бизнесмены исповедовали, и когда они легализовались, то сразу же ринулись в политические лидеры, поскольку считали себя главными кадрами “меритократии” как способа правления.
По мере перезревания советского социализма общественное мнение все больше переходило на сторону “цеховика”, “фарцовщика” и даже “вора”, что худо-бедно зафиксировано по меньшей мере в устной традиции, иногда, может быть, слегка жеманно иронической — что было уступкой интеллигентскому предубеждению против бизнеса: не следует забывать, что в презрительном отношении к денежной суетности аристократствующая интеллигенция вполне сходилась с фундаменталистским компартийством.
Под конец советской системы верой в провиденциальность капитализма и положительной этикой подпольного предпринимательства заразились и вполне корректные аппаратчики (считается, что прежде всего в силовых ведомствах и комсомоле), все более недовольные невозможностью конвертировать свой административный капитал (ресурс) в социальный и далее в денежный. Именно они нуждались больше всего в самооправдательном дискурсе и без этого морального стимула, вероятно, были бы не способны не только присвоить себе (как некоторые), но и раздробить и распродать по дешевке, можно сказать, раздать по кускам ведомственные фонды. Одного цинизма, в котором их обвиняют разоблачители, считающие право на морализм своей монополией, было бы недостаточно.
Сюда же относятся так называемая творческая интеллигенция, или “арт-функционеры” и “спорт-функционеры”. Их потенциальным ресурсом был так называемый “человеческий капитал” — талант, виртуозная техника, популярность. Эта советская “почетногражданская” верхушка на самом деле оказались первым среди постсоветских обогащенцев, передовым отрядом настоящей постсоветской буржуазии — “культур-капиталистами” постсоветского общества. Ведь постсоветский капитализм совпал как раз с эпохой превращения арт-индустрии в один из ведущих секторов капиталистически организованного хозяйства.
Участие всех этих агентур в формировании российского частно-предпринимательского сектора определило (наряду, разумеется, с другими факторами) общий стиль постсоветского капитализма: его “культуру”, или “дух”, как это называл Вебер. Мы уже упоминали его свойства, характеризуя его агентуры; теперь резюмируем их.
1) Постсоветский капиталист в сильнейшей мере (если не прежде всего и даже исключительно) — искатель статуса. Начиная дело, он еще может не думать ни о чем другом, кроме предстоящего дохода. Но, разбогатев и решая, как использовать свое богатство дальше, он обнаруживает склонность к обратному конвертированию обретенного денежного капитала в статус.
Самый простой и давно известный способ такой конвертации заимствуется у высшего класса доиндустриальной эпохи. Это, разумеется, “показное потребление”. В советских условиях плебейство, вместо того, чтобы подчеркивать свое особое достоинство потребительской сдержанностью, предалось истовому потребленчеству, насытив эту практику высоким смыслом и превратив его без малого в священнодействие. Постсоветское общество сохранило и усилило эту наклонность до карикатурности. Постсоветский капиталист — “стиляга”.
2) Постсоветский капиталист стилизует свой успех как победу в дарвиновском отборе наиболее приспособленных. В этой стилизации остается заметным чисто статусный элемент, но к нему примешивается и сильная идеологическая компонента.
3) И уже совсем идеологически понимает свою активность предприниматель, ощущающий себя при исполнении миссии. Его миссия — всеобщее благо: свобода и благосостояние. Эта убежденность подсказана ему знаменитой максимой Адама Смита (о пользе эгоизма) и экономической теорией, “научно” доказывающей превосходство капитализма над социализмом.
4) Постсоветский капиталист не знает ограничений своим действиям. И речь, конечно, идет не только об особенно живописной склонности российских деловиков к физическому устранению конкурентов — она как раз, может быть, лучше объясняется архитектурой постсоветского бизнеса и его судебно-правовой инфраструктурой в комбинации с элементарными пережитками варварства. Гораздо важнее его наклонность к некорректным действиям в отношениях с государством, а также клиентом и конкурентом, то есть рынком.
При определенных материальных условиях (их я здесь не касаюсь) статусно-престижная озабоченность, специфический морализм, идеологическая настроенность-возбужденность и игровая некорректность-“отвязанность” совместно сублимируются в определенные структурные эффекты.
Например, так. Чрезмерные статусные расходы подрывают реинвестиции. Чтобы сохраниться, бизнес, строго говоря, должен оставаться доходным. Предприниматель пытается решать эту проблему, некорректными методами наращивая доход: уклонением от уплаты налогов; с помощью так называемой “творческой бухгалтерии”, позволяющей выдавать расходы за доходы; завышая цену на свой товар; прибегая к нечестным методам конкуренции — “кидая” партнеров.
Но этими маневрами не обойтись. Во-первых, государство тоже не дремлет и хочет урвать свое. И хорошо консолидированное государство — серьезный противник: дело “ЮКОСа” прекрасно это иллюстрирует. К тому же коррумпированные аппаратчики, конкурируя с налоговой службой, могут оказаться еще более серьезными противниками. Во-вторых, конкуренты действуют так же, что повышает оперативный риск и понижает прибыльность некорректных практик. Обирание клиента тоже имеет свои пределы, и расчет на это в случае ошибки может обесценить крупные инвестиции.
К счастью, находятся более надежные и вполне легальные методы обеспечить фирме длительное существование в режиме убытков.
Прежде всего, прямое агрессивное рейдерство при поддержке кредитно-финансового капитала. На этом пути предприятие может стать столь крупным, что оказывается структурно незаменимым и, в сущности, неуничтожимым по типу суверенного государства.
Само показное потребление в этой ситуации становится частью стратегии выживания. Фонды показного потребления таким образом конвертируются в социальный капитал, который вместе с другими видами символического капитала (как “добрая воля” и торговая марка) становится обязательным компонентом фондовой структуры предприятия. В филантропии смешиваются показное потребление, уклонение от налогов и общественная функция капитала. Но, может быть, эти затраты еще важнее для обеспечения совокупного спроса, стимулирующего экономический рост в “экономике потребления”.
Наконец, избежать превратностей конкурентной борьбы предпринимателю помогает партнерство с разного рода институтами инфраструктурного характера, в распоряжении которых большие, не подверженные эрозии фонды. Это, прежде всего, государство и местная (муниципальная — в особенности) власть, также армия и церковь, равно как и профсоюзы, секты, племена, мафии — то есть любые хорошо консолидированные владельцы неделимых страховочных фондов (“общаков”) по типу пенсионных.
С государством частное предприятие связано и как с прямым партнером (через систему совместительств), и как с совладельцем (через акционирование), и как с закупщиком (госзаказы), и как с регулятором экономики (через лобби, включая политические партии). При этом между бизнесом как таковым и его протектором складываются отношения обоюдного патронажа-клиентажа.
Теперь спросим: на что все это похоже?
На классический капитализм раннего модерна в интерпретации Вебера это, во всяком случае, не похоже[1]. Его агентура была настроена прямо противоположным образом. Она была ни в коем случае не ориентирована на потребление. Ориентированный на показное потребление высший слой средневекового общества был ее негативной референтной группой. Она, конечно, была озабочена статусным самоутверждением, но веберовский капиталист понимал свое достоинство совершенно иначе. Для него ничто не имеет значения, кроме прибыли, смысл которой только в том, что она указывает на его богоизбранность. Успех дела означал для него только то, что он будет спасен, осенен благодатью. Это не означало, что он лучше других по каким-то профанным признакам, не давало ему права вести себя с другими только исходя из соображений собственной выгоды и не побуждало его бравировать своим успехом. Кроме сознания, что он не такой, как все, в глазах Бога, ему ничего не было нужно. Он не сосуд (Gefaess), а орудие (Werkzeug) Бога, и плоды его успеха ему самому не принадлежат, вследствие чего должны быть снова вложены в дело.
Постсоветскому капиталисту совершенно чужда собственная гордость плебея. Кто он в глазах Бога, ему все равно, поскольку никакого Бога нет. Аплодисменты публики заменяют ему ощущение спасенности. И к показному потреблению он тяготеет не только потому, что имитирует стутусное поведение высшего общества, но и потому, что видит свой успех не как результат своего богоизбранничества, но как личную заслугу, как свидетельство своего превосходства над соседями — что соседям и должно быть убедительно продемонстрировано. Широковещательно публикуемые рейтинги самых богатых имеют именно эту цель, но этой технологии нагнетения авторитета мало в обществе, которое в противовес всячески подрывает авторитет денег как таковых. Мало даже в Америке, где не было изначально своей аристократии, а денежный фетишизм был более характерен, чем в Европе.
Веберовский капиталист так же гораздо серьезнее относится к нормативному требованию честного ведения дел. Каковы бы ни были соблазны и императивы конкурентной борьбы, эти нормативные требования не находятся в противоречии с остальными элементами его мировоззрения. Действуя нечестно, он обманывает судьбу и, таким образом, лишается возможности узнать, избран ли он и спасен или нет. Но этого мало: запретив себе показное потребление, державшее на плаву господское хозяйство (как подчеркивал Норберт Элиас, упрекавший Веблена в недооценке целерациональности показного потребления), не имея социально-институциональной протекции, веберовский капиталист-протестант не имел другого ресурса для поддержания своего авторитета, а стало быть, и для продления жизни предприятия, кроме репутации и честности.
Постсоветский капиталист не нуждается в этой репутации. Она ему скорее мешает, поскольку никто не верит, что честный бизнес может долго существовать. И, более того, у него просто нет возможности и способности отличить честную конкуренцию от нечестной, поскольку деловая среда, заинтересованная в “свободе”, не озабочена различением честных и нечестных практик, а с некоторых пор просто интеллектуально не справляется с этой проблемой; не потому, что бизнесмены такие жулики или глупцы, а потому, что проблема становится все более замысловатой.
Но, если постсоветский капитализм так не похож на классический капитализм раннего модерна в интерпретации Вебера, на что же тогда он похож?
Он обнаруживает свойства, характерные предпринимательской практике традиционного общества, то есть (если мы говорим о Европе) церковно-господского и патрицианско-городского бизнеса, существовавшего на обширной основе некоммерческого образа жизни широких масс. У него есть сильное сходство также с еврейским денежным бизнесом традиционного общества. У него есть живописное сходство с пиратско-грабительским бизнесом (легитимных государей и разбойников с большой дороги), который, с легкой руки Маркса, принято считать воплощением эпохи первоначального накопления, что неверно. У него есть сходство с привилегированным монополистическим бизнесом поставщиков государства (к примеру, королевские мануфактуры в Европе, особенно во Франции и России, или позднее — японские дзайбацу).
Но самое интересное то, что эти же свойства обнаруживаются у хозяйственно-общественного порядка в Европе и Америке теперь, после того как наследие протестантского капитализма (в интерпретации Вебера) раннего модерна было там пережито, если не изжито совершенно.
Этот порядок — постсоциалистический, посткейнсианский и постколониальный капитализм, если называть “капитализмом” любое манипулирование ресурсами с целью извлечения дохода, кто бы ни был собственником этих ресурсов, то есть частно-правовой агент, включая государство, когда оно выступает в роли частно-правового агента, что теперь случается все чаще. Таким образом, российский капитализм такой же, как и везде[2] в начале XXI века. И более того: Россия — один из лидеров этого неокапитализма.
Это наблюдение многозначно во многих отношениях и должно бы скорректировать весь ход общественно-политического разговора в России, покончив с сожалениями по поводу “юности” или “периферийности” российского капитала. Оно должно бы повлиять и на спровоцированный самой властью разговор о “модернизации”. В этой связи интересны две темы.
Во-первых, если понимать под модернизацией степень капиталистической мобилизации национального богатства, то есть коммерциализацию, маркетизацию, монетизацию хозяйственной жизни, то Россию следует, вероятно, считать недостаточно модернизированной страной и думать, как ликвидировать этот “дефицит модернизации”, что настойчиво предлагает Эрнандо де Сото[3].
Во-вторых, естественно спросить: насколько этот порядок (называть его “капитализмом” или нет) способен обеспечить модернизацию в том сугубо техническом смысле, который придает этому слову сейчас российский политический истеблишмент. То есть насколько он способен поддерживать экономический рост на основе непрерывных инноваций.
Чтобы судить об этом, нужно знать, существуют ли в обществе предпринимательские (ориентированные на прибыль) агентуры, чьи цели — материальные и идеальные, как говорил Вебер, — побуждают их к инновациям и каковы их шансы конкурировать с теми, кто может без инноваций обойтись.
Эти агентуры не только сообщают момент обновления хозяйству, но и определяют его содержание, поскольку они отбирают из потенциально прибыльных инноваций те, что отвечают их культуре, и из тех, что отвечают их культуре, — те, что потенциально прибыльны.
Такие агентуры вряд ли могут сложиться внутри системы. Они всегда появляются за ее пределами и бросают ей вызов. Таковы были протокапиталисты из протестантской среды в раннем модерне. Или протокапиталисты в недрах глубоко социализованного (если угодно, социалистического) хозяйства на Западе и коммуно-социалистического хозяйства в России.
Они хотят того, чего хотят. Получается то, что получается.
____________________________________________
1) Мне прекрасно известна вся обширная критика тезиса Вебера (“веберовского мифа”, как выражался Фридрих фон Хайек), но здесь нет места для объяснений, почему я продолжаю думать, что изображенный Вебером “протестантский капитализм” раннего модерна не миф и сыграл решающую роль в исторической победе этого уклада и его агента — буржуазии. Конечно, он уже давно не доминирует (количественно — по объему оборота) в хозяйственной практике богатых и предпринимательски активных обществ, но на это указывал уже сам Вебер. Сохранились ли его следы в культуре предпринимательства и какие агентуры являются хранителями этого предпринимательского стиля где-либо — вопрос открытый и, насколько мне известно, почти не исследованный.
2) Само собой, эта общность не исключает местных особенностей. Российский капитализм таков же, как американский и европейский, лишь по тем свойствам, которые тут были упомянуты.
3) Стоит ли этим заниматься — слишком радикальная альтернатива, и ее обсуждение здесь неуместно.