Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2010
Понимание процесса экономических изменений
Дуглас Норт
М.: Государственный университет — Высшая школа экономики, 2010. — 254 с. — 1000 экз.
Серия “Экономическая теория”
Культура имеет значение?
Двадцать лет спустя
Вот уже года три, как я стал замечать, что если выступает где-то солидный, образованный экономист и если его доклад не посвящен какой-либо узкопрофессиональной теме, то разговор так или иначе сворачивает на институты. Или, если сказать точнее, на то, как устоявшаяся в России система институтов определяется нашим культурным развитием. Или, если еще точнее, речь обычно идет о том, что институты у нас плохие и отсюда вытекают всякого рода неприятные проблемы, начиная с неизменной сырьевой ориентации экономики и заканчивая значительным падением ВВП в 2009 году.
Конечно, не всякий докладчик приходит к выводу, что во всем виновата культура. Некоторые настаивают на необходимости институциональной инженерии (то есть упорного кропотливого труда по выстраиванию институтов, отвечающих задачам модернизации) и призывают не списывать на культуру то, что является следствием воздействия субъективного фактора. Но мне, тем не менее, представляется, что тезис о “культурном проклятии” становится все более и более модным, наследуя слегка затасканному уже тезису о “проклятии ресурсном”.
Примерно такой же была картина лет 20 назад, когда в СССР легализовали, наконец, понятие “рынок” и автор этих строк впервые стал наблюдать широкие дискуссии на тему радикального реформирования экономики. В тот момент “одна, но пламенная страсть” овладевала сотнями образованных умов, а потому в разных аудиториях можно было из разных уст слышать примерно одно и то же. Но 20 лет назад большинство выступлений были пронизаны оптимизмом и уверенностью в том, что рынок рано или поздно в нашей стране восторжествует. Сегодня же доминирует, скорее, пессимизм. Ссылки на “культурное проклятие” и несформировавшиеся институты призваны объяснить, почему мы живем не совсем в том мире, который грезился два десятилетия назад.
Великолепная десятка
Положение дел в интеллектуальной сфере довольно четко корреспондирует с положением дел в сфере печатной продукции. Когда у людей есть спрос на соответствующую литературу, издательства начинают формировать предложение.
В последние годы семимильными шагами пошло издание переводных работ, ставящих вопрос о том, почему одни страны (и регионы) модернизируются быстрее, а другие медленнее. То же касается и литературы, исследующей влияние культуры на экономическое и политическое развитие. Свой вклад в условную библиотечку “Культура и развитие” внесли почти все основные книжные серии, посвященные социально-экономической и политической тематике.
Чувствуется, что данная тема стала чрезвычайно актуальной как для ведущих западных ученых, так и для российского читателя. Ученые, по всей видимости, пытаются понять, каким станет мир через несколько десятилетий, а главное — насколько уютно в нем будет существовать Европе и Северной Америке. Что же касается наших читателей, то они надеются получить ответ на вопрос, почему в России через четверть века после начала горбачевской перестройки мы не имеем ни темпов роста ВВП, сравнимых с китайскими, ни демократии, сравнимой с американской, ни качества жизни, сравнимого с тем, который формируется даже в бывших странах социалистического лагеря, вошедших ныне в Евросоюз.
Вот лишь краткий перечень — эдакая “великолепная десятка” — наиболее значимых публикаций последних лет, приведенных в хронологической последовательности[1]. Полагаю, что именно с этими книгами стоит в первую очередь ознакомиться, если желаешь понять, какие есть в мировой науке взгляды на проблему культуры, институтов, а также экономического и политического развития:
1. Роберт Патнэм “Чтобы демократия сработала. Гражданские традиции в современной Италии” (М.: Ad Marginem, 1996).
2. Мишель Альбер “Капитализм против капитализма” (СПб.: Экономическая школа, 1998).
3. Фрэнсис Фукуяма “Доверие: социальные добродетели и путь к процветанию” (М.: АСТ, 2004).
4. Джованни Арриги “Долгий двадцатый век: деньги, власть и истоки нашего времени” (М.: Территория будущего, 2006).
5. Дипак Лал “Непреднамеренные последствия. Влияние обеспеченности факторами производства, культуры и политики на долгосрочные экономические результаты” (М.: ИРИСПЭН, 2007).
6. Жак Ле Гофф “Рождение Европы” (СПб.: Александрия, 2007).
7. Лоуренс Харрисон “Кто процветает? Как культурные ценности способствуют успеху в экономике и политике” (М.: Новое издательство, 2008).
8. Джованни Арриги “Адам Смит в Пекине: что получил в наследство XXI век” (М.: Институт общественного проектирования, 2009).
9. Фарид Закария “Постамериканский мир будущего” (М.: Европа, 2009).
10. Дуглас Норт “Понимание процесса экономических изменений” (М.: ГУ-ВШЭ, 2010).
Каждое из этих изданий заслуживает отдельного разговора. Но в данной рецензии речь пойдет лишь о последней книге.
Эффект колеи
Имя лауреата Нобелевской премии по экономике (1993) Дугласа Норта — одно из наиболее модных в современной научной среде. Его принято упоминать, цитировать, а также приводить (к месту и нет) во всех работах, так или иначе претендующих на научность. Впрочем, Норт, которому 5 ноября 2010 года исполняется 90 лет, этого действительно заслужил своими многолетними изысканиями в области институциональной экономики. Рецензируемая книга продолжает серию крупных работ, публиковавшихся автором на протяжении более четырех десятилетий начиная с 1961 года.
Дуглас Норт полагает, что культура имеет значение. Уже в предисловии он сразу расставляет все точки над “i”, отмечая, что “культурный компонент воздвигнутого людьми здания также является ключевым фактором, определяющим эффективность известных из истории экономик и государств” (с. 10). А из этого вытекают соответствующие практические последствия для модернизации, поскольку политические лидеры не могут произвольно преобразовывать существующие в стране институты. Им приходится принимать во внимание разнообразные культурные ограничители. “Возникающий отсюда “эффект колеи” приводит к тому, что изменения становятся пошаговыми” (с. 15).
Введение понятия “эффект колеи” является одной из наиболее впечатляющих новаций Норта. Пожалуй, еще никто более удачно не сформулировал столь кратко тех трудностей, с которыми столкнулась Россия (и многие другие страны) в переходе от экономики советского типа к экономике рыночной.
И впрямь, проблема осуществления модернизации часто состоит в том, что при всем нашем искреннем желании двигаться вперед, мы не можем вырулить из глубокой колеи, уже проложенной на трассе. Рациональность преобразований предполагает поворот вправо или влево с тем, чтобы, скажем, уменьшить масштабы государственного патернализма или, напротив, урезать ту долю общественного пирога, которую привыкли поглощать олигархические слои. Однако некоторые сложившиеся за долгие годы иррациональные представления масс заставляют следовать “колее”, а любая попытка реформаторов обрести свободу движения приводит их к конфликту с приверженцами традиции.
Впрочем, я бы, пожалуй, слегка скорректировал терминологию Норта, чтобы лучше понять российские реалии.
Различие культур — стена. Пробить ее нельзя. Разве что вы пересядете с машины на танк. Если Россия отделена от Запада непрошибаемой стеной, нам остается лишь отказаться от идеи заимствования институтов и двигаться по своей старой трассе с рытвинами, ухабами и придорожными рекламными постерами, на которых написано, что наш путь — самый лучший, а значит, нет смысла перебираться на расположенное за стенкой идеологически чуждое шоссе.
Допущение, будто мы обречены двигаться по старой трассе, чрезвычайно пессимистично и в то же время не слишком реалистично. Если бы дело так обстояло в действительности, мы вообще не смогли бы расстаться с советской экономической системой. На самом же деле Россия за последние 20 лет уже заметно продвинулась вперед. Сегодня у нас действуют совсем иные правила игры, нежели те, что были до начала горбачевской перестройки. Насколько они хороши — иной вопрос. Но очевидным фактом является то, что непрошибаемой стеной мы от Запада не отделены.
Допустим теперь, что повороты направо и налево могут быть осуществлены на нашей гипотетической трассе вообще без всяких преград. Имеется даже удобный выезд на “западное” шоссе, вдоль которого в изобилии размещены заправки, мотели, ремонтные службы и тому подобное. Нам остается лишь принять решение, повернуть руль и… новые институты станут легко доступны.
Данное допущение весьма оптимистично, однако думается, что и оно плохо соотносится с реалиями. В России так же, как в странах Центральной и Восточной Европы, имелись толковые реформаторы, имелась политическая воля осуществить преобразования, однако наш путь оказался более сложным, чем у западных соседей, и добились мы пока значительно меньшего. Маловероятно предположение, что проблема здесь исключительно в субъективных причинах: Горбачев не углýбил, Гайдар недопонял, Ельцин перепил, Путин пережал…
Рассмотрим теперь третий вариант нашей “дорожной проблемы”. Именно он, как представляется, в наибольшей степени отражает существующее положение дел. Мы не отделены от “западного” шоссе непробиваемой стеной, однако и удобного выезда на него, увы, не имеется. Мы движемся по старой, разбитой грунтовой дороге в привычной, чрезвычайно глубокой колее. Проще всего так и двигаться дальше, никуда не сворачивая. Любая попытка выбраться потребует значительных усилий. Придется выскакивать из машины, брать в руки лопату, мерзнуть и месить грязь…
Однако “проблема колеи” не делает проблему заимствования институтов неразрешимой. Колея — не стена. Трудности, заданные ею, вполне преодолимы. Понятно, что, выбираясь со старой трассы, мы существенным образом отстаем как от тех, кто уже движется по скоростному шоссе, так и от тех, чья колея была не столь глубокой. Но, несмотря на отставание, мы все же движемся.
Культура и путь
Норт в своей книге дает наглядное объяснение того, в каких разных условиях по отношению к осуществлению перемен могут находиться различные страны:
“Общества, предыдущий опыт которых научил их смотреть на инновационные изменения с недоверием и антипатией, разительно отличаются от тех, чье наследие обеспечило благоприятную среду для таких изменений” (с. 39).
Здесь и впрямь налицо культурные проблемы. Если отторжение перемен вошло, так сказать, в “плоть и кровь”, модернизация застопорится. Однако наши российские проблемы не вписываются в данную схему. Как бы много проблем ни связывали мы с революцией, гражданской войной и последующими сталинскими репрессиями, сами по себе перемены для советского общества рубежа 1980-1990-х годов не были страшны. Мы тогда с оптимизмом бросились в перестройку. Но, в конечном счете, при проведении реформ не слишком преуспели.
Отторгла ли их наша культура? Выбрала ли Россия какой-то свой, особый, вариант модернизации? Не думаю, что есть достаточные основания для подобных выводов. Скорее, речь может идти о том, что не культура, а исторический путь страны определил ныне задержку в развитии России по сравнению, скажем, с Польшей, Эстонией или Венгрией.
В чем же различие понятий “культура” и “исторический путь”? Вновь рассмотрим для сравнения простенький пример. Два исследователя пишут статьи: один — хорошие, другой — плохие. Откуда такая разница?
Возможно, между ними лежат глубокие культурные различия. Первый вырос в богатой, интеллигентной семье, получил хорошее образование, выучил несколько языков, а самое главное — с детства был приучен к тому, что серьезный, обстоятельный труд вознаграждается как морально, так и материально. Второй же сформировался в семье деградировавших алкоголиков, образование получил “заушное” и “с молоком матери” впитал мысль о том, что жизнь — игра с нулевой суммой, где главное — ловчить, красть, расталкивать окружающих плечами. Не исключено, что этот бедолага, в конечном счете, станет за счет жестокости и беспринципности весьма успешным человеком в карьерном смысле, но вероятность его превращения в серьезного мыслителя чрезвычайно мала.
Но, возможно, различия в результатах исследования определяются лишь тем, что у второго нашего героя в данный момент имеются слишком плохие условия для работы. Его “исторический путь” сложился так, что за науку денег не платят, а потому каждый день приходится “таскать мешки” ради заработка и лишь поздно вечером ненадолго удается сесть за книги. Если переменится образ жизни этого исследователя, то смогут перемениться в лучшую сторону и результаты его работы. Естественно, при условии, что человек не деградировал культурно, то есть по-прежнему стремится к книгам, к расширению знаний, к творческому поиску.
Думается, что проблемы России сегодня описываются именно этой, второй, историей. Ряд конкретных причин, о которых сейчас нет места говорить, завел нас в колею, более глубокую, чем колея поляков, эстонцев или венгров. Придется дольше “работать лопатой”, дольше барахтаться и больше подкладывать досок под колеса. Но нам не придется ломать собственную культурную идентичность, пробивая “стену”, отделяющую Россию от Европы. Поскольку стены этой нет, а есть, повторюсь, лишь колея.
“Квартирный вопрос”
Новые идеи принимаются тогда, когда они не противоречат нормам, существующим в нашей культуре, справедливо отмечает Норт (с. 48). Консервативные русские мыслители много лет искали у нас нормы, противоречащие культуре Запада. Точно так же поступали, кстати, консервативные мыслители Германии, противопоставлявшие немецкую культуру франко-британской цивилизации.
Как наши, так и германские консерваторы по большому счету ничего серьезного не нашли. Соборность, духовность, наличие “истинных арийцев” и новой исторической общности под названием “советский народ” — не более чем миф. Москвичи оказались примерно такими же, как берлинцы или парижане. Лишь только “квартирный вопрос”, как справедливо заметил классик, их чересчур испортил. “Квартирный вопрос” — это и есть исторический путь:
“Психические конструкции, которые формируются индивидами для объяснения и интерпретации окружающего их мира, отчасти являются следствием их культурного наследия, а частью — следствием “локальных” повседневных проблем, с которыми они сталкиваются и которые они должны решить, а, кроме того, следствием общего обучения” (с. 97).
Если по выходе из предыдущего этапа развития мы имеем серьезные проблемы практического свойства, то неизбежно в ходе догоняющей модернизации будем ориентироваться не только на передовые образцы стран Запада, но и на “фантомные боли”, тянущиеся из прошлого. Например, Эстония или Словения в постреформенный период движутся вперед под воздействием стремления обрести европейскую идентичность, тогда как Россия и Сербия, кроме этого, вынуждены принимать во внимание имперское наследие, которое, впрочем, есть не элемент культуры, а просто частичка памяти последних поколений.
“Культура, — пишет Норт, — представляет собой межпоколенческий перенос норм, ценностей и идей” (с. 81). Имперские же проблемы со сменой поколений постепенно уходят, что убедительно доказывается опытом ряда европейских стран, которые в прошлом были империями.
Дмитрий Травин
Возвращение “невидимой руки”. Актуальность классического либерализма в XXI веке
Дипак Лал
М.: Новое издательство, 2009. — 426 с. — 1000 экз.
Серия “Библиотека свободы”
Исследование знаменитого профессора экономики Оксфордского университета проделало до российского читателя довольно долгий путь. Предисловие к русскому изданию книги, впервые опубликованной по-английски в 2006 году, было написано автором только два года спустя, а ее российская премьера состоялась и вовсе относительно недавно. Уместно, по-моему, обратить внимание и еще на одно любопытное обстоятельство. Рецензируемое произведение представляет собой продолжение книги того же автора “Похвала империи: глобализация и порядок”, вышедшей в свет в 2004 году, но ставшей доступной российской публике только несколько месяцев назад[2]. Как признается сам исследователь, парадоксальным образом эти книги отчасти повторяют, но одновременно и дополняют друг друга (с. 16). Я надеюсь, что нарушение хронологической логики, допущенное издателями, не слишком запутает отечественного читателя, тем более что самим выходом в свет первой книги малообъяснимая оплошность устранена.
Несмотря на все перипетии, докатывающиеся до России волны всемирной рецессии и ожидаемый из месяца в месяц приход второй волны кризиса, несомненно, подстегнет читательский интерес к работе Дипака Лала. Во-первых, у людей, интересующихся и вовлеченных, возникнет, как минимум, желание убедиться если и не в правильности, то в обоснованности и логичности исследовательской позиции. А во-вторых, многим, как мне думается, захочется самостоятельно оценить актуальность и применимость отстаиваемых британским экономистом принципов классического либерализма к российским вызовам текущего времени. Тем более, что все основания для этого имеются: автор совершенно свободно ориентируется в безбрежном массиве экономической информации, беспрестанно и как бы между делом провоцируя российского читателя на перспективные сопоставления.
К примеру, описывая причины азиатских экономических кризисов 1990-х годов, которые по большей части были обусловлены особенностями банковских и финансовых систем стран Азии, профессор Лал особо выделяет одну из их отличительных черт. Азиатской модели развития, по его мнению, присуща тесная связь между банковской системой, крупнейшими промышленными предприятиями и государством. При этом, согласно авторскому утверждению, фатальная опасность подобной модели заключается в том, что банковская система превращается в орудие государства, порождая серьезнейшие риски морального плана. Оперируя в этой среде, банковские учреждения едва ли не полностью лишаются стимулов, заставляющих их анализировать кредитоспособность своих заемщиков или целесообразность финансируемых за счет их займов инвестиций, поскольку твердо знают: даже при самом рискованном и чрезмерном кредитовании государство, в конечном счете, выручит их из беды. “Со временем это приводит к образованию целой горы несостоятельных обязательств и фактическому банкротству значительной части банковской системы — именно так все и случилось в Южной Корее и Японии”, — утверждается в книге (с. 175). Не исключаю, что читателям, в недавнем прошлом ставшим свидетелями банкротства “Lehman Brothers”, национализации “Bradford & Bingley”, прямого бюджетного стимулирования американской экономики и судорожного спасения Греции от государственного дефолта, подобные инвективы в адрес азиатских банкиров покажутся неуместными. Но это вполне естественно, ибо споры по поводу того, кто виноват в “запуске” мирового финансового кризиса — “жирные коты с Уолл-стрит” или государственные деятели, упустившие вожжи столь нелюбимого Лалом государственного регулирования, — сейчас нисколько не утихают, но, напротив, лишь обостряются.
Базовой идеей рецензируемой работы стало очередное обоснование универсальности классического либерализма (свободная торговля + плавающий валютный курс + право собственности, признаваемое на международном уровне) на основе тотальной критики “дирижистской догмы” в ее современной разновидности — концепции “капитализма с человеческим лицом”. Опираясь на энциклопедические познания в экономике, истории, философии и праве, профессор Лал пытается убедить читателя в естественном характере глобализации капитализма и необходимости обособления экономической составляющей данного процесса от культурно-мировоззренческих устоев вовлекаемых в него обществ. По мнению автора, для современной цивилизации глобализация есть несомненное благо, ведущее к преодолению бедности, а в качестве одной из серьезнейших угроз на ее пути выступают неправительственные организации, бесчисленное множество которых лоббирует — как правило, в собственных интересах — различные вопросы, от соблюдения прав человека до охраны окружающей среды.
Оставляя скрупулезное взвешивание всех аргументов, предъявляемых в отношении возрождения laissez faire, на долю читателя, мне хотелось бы обратить внимание на другую интригу, прямо вытекающую из авторской логики, но не нашедшую должного отражения в уже относительно далеком 2006 году. Демонстрируя единственное расхождение с классиками экономического либерализма, Лал утверждает, что обеспечить мир на земле могут только империи, отстаивающие собственную гегемонию. Нынешний мировой порядок обеспечивается Соединенными Штатами Америки, которые, хотя во многом и извратили концепцию государственного невмешательства в экономику — в том числе путем создания множества международных институтов[3], — тем не менее, остаются безальтернативным мировым гегемоном современности. Но вместе с тем, по мнению автора, глобализация, являясь довольно давним и цикличным явлением, связана с неминуемым крушением империй, в результате чего регионы будут объединены в единое экономическое пространство (с. 28). В связи с этим встает закономерный вопрос: не подходит ли время нового гегемона? В рецензируемой книге ответа на него искать не стоит. Более того, хотя на ее страницах — на основе данных 2003-2004 годов — уже высказывается тревога по поводу того, что современная американская империя, подобно Древнему Риму, движется к финансовому банкротству (с. 109), в речи, произнесенной в связи с вступлением в должность президента The Mont Pelerin Societу[4] в самый разгар финансового кризиса в США, Дипак Лал отказался констатировать конец “образцовой капиталистической страны”[5]. Категоричность автор проявил лишь в отношении России, которой рекомендовалось забыть несбыточную “имперскую мечту”, ради создания либерально-демократического общества. Как бы то ни было, признаки, говорящие о том, что Америке придется проститься с мировым лидерством, слишком многочисленны, чтобы их можно было игнорировать. Неясными пока остаются лишь детали и сроки. Но вот в вопросе о необходимости вернуться к принципам классического либерализма, напротив, всякая ясность отсутствует. И дело не только в спорном тезисе об их универсальности, но и в нарастающем запросе на формирование новых экономических горизонтов, которые объективно ограничивали бы вмешательство государства в жизнь современного общества и смягчали бы последствия игр глобальных финансовых рынков, которые, увы, неизбежны.
Анастасия Деменкова
Свобода и порядок. Из истории русской политической мысли XIX-XX веков
Алексей Кара-Мурза
М.: Московская школа политических исследований, 2009. — 248 с. — 1000 экз.
Ощутимая стагнация российской политической жизни, преподносимая в качестве долгожданной “стабильности”, была отмечена почти полной утратой общественного интереса к размышлениям о том, до какой степени допустимо государственное вмешательство в жизнь граждан. Новая книга известного российского философа и политика хотя бы отчасти компенсирует этот дефицит, тем более что прозрения русских политических деятелей минувшей эпохи неожиданным образом делаются весьма актуальными для России XXI века. Автор собрал под одной обложкой биографические эссе, посвященные видным русским либералам: Александру Герцену, Николаю Волконскому, Павлу Милюкову, Александру Корнилову, Владимиру Вейдле и другим. В центре каждого очерка — не только отдельный общественный или политический деятель, но и какая-то конкретная, наиболее волновавшая его ключевая проблема российской жизни. Причем читатель не может не обратить внимания на то обстоятельство, что спустя столетие, несмотря на две смены общественно-политических декораций, многие противоречия, раздиравшие царскую Россию, по-прежнему остаются неразрешенными.
Возможно, Алексей Кара-Мурза осознанно избегает прямых параллелей между проблемами российского общества начала XX столетия и современными трудностями, предоставляя читателю право самостоятельно осмыслить концепты русского либерализма. В чем автор настойчив, так это в стремлении доказать, что, в отличие от текущего момента, в последние десятилетия существования царской России в ней, безусловно, шел живой публичный диалог о реформах в земельной, судебной, военной, общественно-политической сфере. При этом он констатирует, что в наше время такого обмена мнениями, ведущегося публично и гласно, просто нет. Вместе с тем, как показывает европейская, и не только европейская, история, общественная немота может быть источником колоссальных неприятностей. Тот факт, что авторские раздумья над извилистыми путями русской мысли обращают читателя к таким проблемам современной России, как политический абсентеизм и основания политической стабильности, можно отнести к главным достоинствам рецензируемого сочинения.
Социологами давно подмечено, что политическая апатия выступает едва ли не единственным стабилизирующим фактором в обществе, в котором отсутствуют эффективные механизмы разрешения социальных и политических конфликтов. Но порядок, обусловленный такой линейной зависимостью, всегда находится под угрозой разрушения в результате резкого перехода от абсентеизма к радикальным формам политического поведения. Согласно последним замерам “Левада-центра”, наиболее активные наши сограждане — это люди в возрасте 40-55 лет, со средним образованием и невысоким потребительским статусом, проживающие в небольших провинциальных городах. Именно они составляют те незначительные 11% россиян, которые готовы участвовать в протестных акциях[6]. Отчасти такое положение вещей объясняется тем, что нынешняя молодежь предпочитает иные формы активности: например флэшмобы или акции в Интернете. Но при этом вопрос о причинах, погасивших интерес к политической полемике среди социального слоя, отличающегося от двух предыдущих и объединяющего людей в возрасте 30-40 лет с высшим образованием и средним уровнем достатка, как мне кажется, пока не находит сколько-нибудь убедительного ответа.
В новой работе Алексея Кара-Мурзы, обращающей внимание читателя на схожесть общественной проблематики “тогда и теперь”, подчеркивается это принципиальное отличие социальных настроений текущего момента и начала прошлого столетия. Резкий сдвиг к индивидуализации устремлений и помыслов, нацеливающий на личный жизненный успех и персональное финансовое благополучие, у многих современных россиян не оставляет ни времени, ни сил, ни желания задумываться на темы личных свобод или пределов вмешательства государства в частную сферу. В свое время, кстати, на недостатки такого усеченного усвоения западных ценностей обращал внимание русский философ Георгий Федотов. По его мнению, развитие России определялось исходом противоборства трех типов людей: самодержавно-деспотического, антигосударственно-нигилистического и творчески-европейского. Лишь победа новой породы “русских европейцев” могла обеспечить России “перспективу свободного и полного развития”. К сожалению, русские европейцы, поверхностно усвоившие западные идеалы и безоглядно критикующие старые порядки, оказались неспособными противостоять революционному одичанию русского общества. По Федотову, человеческая свобода всегда оказывается привилегией немногих, а идеология социального уравнивания, прикрываемая демократической риторикой, неизменно приводит к деспотизму. Спасение России виделось ему в “зарождении чувства, потребности, любви к свободе” в культурной — элитарной — части российского общества с постепенным усвоением свободолюбия широкими массами. С европейским проектом, однако, ничего не получилось, а попытки обустройства личного пространства в агрессивной среде современной российской жизни обрекают самую активную и образованную часть нашего общества либо на конформизм, либо на поиск новой, более “комфортной”, родины.
Разуверившись в позитивности внешних влияний, можно было бы, конечно, обратиться к “внутренним духовным силам”. Но, скажем, оживившаяся в последнее время православная церковь тоже вряд ли сможет обогатить политические практики россиян каким-то нравственным смыслом. Недавно, например, Московский патриархат обратился к первому вице-премьеру правительства России с удивительным ходатайством о предоставлении украинским химическим предприятиям, оказывающим помощь православию в Украине, возможности напрямую закупать российский газ у “Газпрома” и других российских поставщиков[7]. Инициатива, конечно, понятная, но какая-то не слишком духовная. Между тем, статус православной церкви как официального ведомства критиковался еще накануне революции. Например, кадетом Василием Карауловым, который видел ущербность православия в двух вещах: в фактическом упразднении основной церковной общественной ячейки — прихода, а также в том, что “церковь мыслится не как союз верующих, а как иерархия, да вдобавок еще подчиненная государству” (с. 75).
Русские либералы, которым посвящена рецензируемая работа, настаивали на том, что в России сближение власти и народа практически во все времена было невозможным — в силу предубеждения, с одной стороны, и подозрительности, с другой. В результате одни не считали необходимым уважать закон, в то время как другие, лишенные возможности вести цивилизованный диалог с властью, пренебрегали любой общественной самоорганизацией. Но игнорирование права и отсутствие эффективной общественности создают питательную среду для социальных потрясений. И в этом смысле прав “либеральный славянофил” Михаил Стахович, полагавший, что неорганизованные массы могут “подчиниться только двум выражениям власти: или полиции, или анархии” (с. 96). В 1917 году крах полицейского государства уже привел Россию к хаосу революции. Рецензируемая книга напоминает нам о попытках предотвратить такой исход. В то время у либералов ничего не получилось. Интересно, что принесет политическая оттепель будущего?
Анастасия Деменкова
В тумане войны. Наступательные военные коммуникативные технологии
Екатерина Егорова-Гантман
Самара: Офорт; М.: Группа компаний “Никколо М”, 2010. — 432 с. — 2000 экз.
Признаюсь, я давно подозревала, что за внешне немотивированными решениями лидеров воюющих стран нередко скрывается влияние враждебных им разведок. Но утверждение автора этой книги о том, что коммуникативные технологии позволяют не просто частично влиять, но тотально формировать политику лиц, принимающих эпохальные решения, меня, тем не менее, удивило.
Естественно, читателя не может не впечатлить глубина проработки заявленной темы, выразившаяся в цитировании почти двухсот источников. Но в упрек автору отмечу, что довольно распространенного в Восточной Европе в целом и в России в частности преклонения перед западными идеями и авторитетами в данном случае, увы, избежать не удалось. В итоге повествование, насыщенное любопытнейшей экзотикой из политической истории различных стран и эпох как будто бы нарочито избегает касаться военных инициатив Советского Союза и современной России. Между тем, по количеству “психологических операций против враждебного государства”, которым в книге отводится целая глава, за последние двадцать лет Российская Федерация превзошла многих членов ООН.
В целом 430 страниц качественного текста могли бы послужить отличным учебником для определенного круга людей, уже обладающих базовыми знаниями в области наступательных коммуникативных технологий. Что же касается среднестатистического читателя, то он, боюсь, быстро устанет от чрезмерного обилия иноземной терминологии. Уже в предисловии Екатерина Егорова-Гантман сообщает о своем свободном владении английским языком, неустанно доказывая это по ходу повествования. Книга пестрит “американизмами”, привлечение которых далеко не всегда оправдано. Например, слово “месседж” встречается в работе 162 раза — я добросовестно посчитала. Об этом термине, по мнению автора, знали даже в нацистской Германии: “Геббельс считает смысл важнейшим элементом месседжа” (с. 269). Лишь на 200-й странице, когда слово всплывает едва ли не в тридцатый раз, редакторы вспоминают об уточнении понятийного аппарата, и мы узнаем, что “месседж — основное сообщение для целевой аудитории, содержащее побудительные мотивы” (с. 200). Кстати, многим другим часто употребляемым в работе терминам — например паттерну — повезло меньше: они не разъясняются вовсе.
Иногда, впрочем, читателя не удостаивают не только пояснения, но даже перевода: например, английский термин deception в книге незатейливо калькируется как децепция: “Для каждого потенциального курса действий в операции децепции проводится SWOT-анализ” (с. 183). Такое обращение с русским языком начисто подрывает намерение автора рассказывать о сложных вещах в доступной форме, а манера повествования делается просто чудовищной, о чем свидетельствует, например, такая фраза:
“Военная децепция осуществляется в процессе принятия решения ЛПР[8]. Поэтому от точности понимания стиля информационного менеджмента, механизма, стиля и особенностей процесса принятия решения и всех его составляющих, а также социально-психологических процессов в группе аналитиков и советников, стиля мышления командования противника зависит качество военной децепции” (с. 23).
И это лишь один из многочисленных примеров научного косноязычия. Кстати, еще Геббельс, не раз и не два цитируемый в этой книге, советовал: “Выражения в текстах должны быть народными” (с. 270).
Я не исключаю, что историкам покажутся интересными те страницы исследования, которые повествуют об информационных операциях прежних эпох, например в Древнем Риме или Древнем Китае. Автор, безусловно, подталкивает любознательного читателя к непосредственному знакомству с трудами обильно цитируемых в книге Сунь-цзы, Макиавелли, Клаузевица и других классиков — и за это стоит выразить отдельную признательность. Но вот нынешние специалисты-практики, работающие во времена повсеместных GPS-маяков, безграничного Интернета, вездесущих видеокамер, не найдут реальных советов среди огромного массива информации, предлагаемого Егоровой-Гантман. Даже самых “молодых” из политиков, действия которых подробно анализируются автором, — Невилла Чемберлена и Уинстона Черчилля, — давно уж нет среди нас. Анализ же военных децепций, применяемых современными государствами и их лидерами, в работе почти отсутствует.
Наиболее интересной мне показалась последняя глава книги, называющаяся “Психологические операции против враждебного государства”. Дело в том, что по мере чтения многочисленные эпизоды из политической и дипломатической истории прошлого века непроизвольно, но весьма продуктивно проецируются на новейшие ситуации противоборства постсоветских государств между собой. Попробуйте кого-то убедить, что в словах Брюса Крессвела, сотрудника управления стратегических служб США, написанных в 1942 году, речь идет не о политике Российской Федерации в Крыму или в Приднестровье, а о чем-то ином:
“Психологическая война создает внутреннее инакомыслие и вредительство, стравливая антагонистические элементы (социальные, политические, религиозные и экономические), которые могут существовать внутри враждебной страны, и одновременно повышая активность через материальную и финансовую помощь любым подрывным движениям, которые могут быть организованы на вражеской территории” (с. 193).
Если же говорить о частных недостатках, то я, например, не могла не обратить внимания на то, что для автора, скажем, евреи нацией являются — об этом в книге упоминается несколько раз, — а украинцы квалифицируются лишь как этническая группа. Причем столь странная классификация в исследовании ничуть не разъясняется, но лишь констатируется. “Пропагандистская работа велась с различными этническими группами населения в странах противника, которых подбивали к восстаниям и акциям протеста. Такими группами, например, были ирландцы в Англии, украинцы и мусульмане в России”, — отмечает Егорова-Гантман, рассуждая о психологических операциях нацистов в годы Второй мировой войны (с. 241). Между прочим, освещение межнациональных отношений, неизбежное в серьезном повествовании о психологической войне, в этой работе вообще оставляет желать лучшего. Так, касаясь фигуры национального героя Финляндии, маршала Карла Маннергейма, успешно воевавшего против СССР, автор-политолог уходит от очевидного, на мой взгляд, вывода: авторитеты в глазах одной нации часто являются врагами для соседей, поскольку каждый народ имеет право на собственную историю и собственных героев. Например, “лесные братья”, стрелявшие в спины советским солдатам, остаются гордостью Литвы. Или же вспомним Степана Бандеру: в глазах поляков преступника, а для многих украинцев — национального героя. Россия до сих пор не признает этого права за украинцами, белорусами, татарами и другими, как принято говорить, братскими народами. Но об этом принципиальном сюжете в большой книге о психологических войнах нет ни слова.
Понимая, что зловещая фигура Адольфа Гитлера просто напрашивается на страницы книги с таким названием, я все же не могу объяснить себе чрезвычайно глубокого погружения автора в сексуальные проблемы нацистского тирана. Между тем, в заключительном разделе монографии читателю сообщают не только о том, что Гитлер “был тяжело травмирован в детстве наблюдением сексуальных отношений своих родителей” (с. 393), а потом не раз “был замечен в гомосексуальных связях с офицерами” (с. 402), но также и о том, что “удовлетворение он получал от унижения со стороны женщин, справлявших малую и большую нужду на его лицо” (с. 405). Бесспорно, все это в высшей степени интригует; но при чем тут военные коммуникативные технологии? По всей видимости, этот выпадающий из контекста экскурс следует считать своеобразным бонусом — сомнительным, впрочем, — для читателя, который пройдет эту непростую книгу до конца.
В завершение хотелось бы пожелать читателям не переоценивать практического значения описанных в этой необычной работе наступательных коммуникативных технологий, применявшихся в войнах далекого и недалекого прошлого. Ведь если бы, предположим, Михаил Саакашвили даже выучил наизусть все четыреста с лишним страниц книги Екатерины Егоровой-Гантман, он все равно был бы обречен проиграть России Абхазию и Южную Осетию. Государство, промышленный, сырьевой, человеческий, дипломатический, военный потенциал которого в десятки раз превышает потенциал не слишком передовой и маленькой страны, всегда возьмет верх в конфликте между ними. Именно поэтому в обозримой исторической перспективе в состав Российской Федерации могут войти не только упомянутые грузинские территории, но и Приднестровье, и Крым. Вдумчивый анализ подобной перспективы в контексте военных коммуникативных технологий был бы, я уверена, с воодушевлением воспринят многими любознательными людьми. Иначе говоря, будем ждать следующую работу, в которой найдется место для изучения не только американской, но и российской военной доктрины. Слово за уважаемым автором.
Аида Боливар
Зимняя война. Исследования, документы, комментарии. К 70-летию советско-финляндской войны
Василий Христофоров, Андрей Сахаров, Тимо Вихавайнен, Юрий Дьяков, Людмила Колодникова, Татьяна Бушуева, Александр Серегин, Охто Маннинен
М.: Академкнига, 2009. — 816 с. — 1000 экз.
Через много лет после событий, которым посвящена эта книга, Вячеслав Молотов откровенно признал:
“Свою задачу как министр иностранных дел я видел в том, чтобы как можно больше расширить пределы нашего отечества. И, кажется, мы со Сталиным неплохо справились с этой задачей”[9].
Сталинская дипломатия, как правило, в подобных делах вооружалась привычным для нее argumentum baculinum[10], и чаще всего это срабатывало. Но, к удивлению многих, военная кампания против Финляндии в конце 1939 года началась с унизительных для СССР поражений. Значения этого факта не стоит недооценивать, — вот справедливая констатация авторов и составителей этой книги:
“…в реальности советско-финляндский конфликт 1939-1940 годов был самой настоящей войной, масштаб которой превышал все военные конфликты в истории СССР с конца гражданской до начала Великой Отечественной войны” (с. 35).
Сталину, который людей не жалел, удалось завершить эту войну исключительно числом, а не умением: около 130 тысяч погибших и без вести пропавших, 265 тысяч раненых, обмороженных и больных красноармейцев — такой оказалась цена авантюры, продолжавшейся чуть более ста дней. Здесь же уместно отметить и потерю Красной армией 2450 танков и 300 самолетов (с. 75, 77). В свою очередь, потери финской стороны составили 23 тысячи погибших, 43 тысячи раненых, 50 танков и 62 самолета (с. 112). Неудивительно, что среди результатов этой пирровой победы, помимо исключения Советского Союза из Лиги наций, оказалось также резкое падение престижа советских вооруженных сил.
Особенностью этой объемной монографии стало то, что она была подготовлена в рамках международного проекта, объединившего российских и финских ученых на базе изучения архивов двух стран. Основную часть публикации составляет уникальное собрание рассекреченных документов, скомплектованное на основе фонда секретариата Лаврентия Берии. В него вошли сообщения с театра боевых действий, секретные донесения советских “особистов” о положении в армейских частях, информация резидентов с финской территории, докладные записки главного управления государственной безопасности НКВД СССР для высшего советского руководства, информация о военнопленных, возвращенных Финляндией советской стороне. Кстати, последняя из упомянутых проблем едва ли не впервые освещается с привлечением архивных свидетельств. Согласно решению Политбюро ВКП(б) от 19 апреля 1940 года за подписью Иосифа Сталина, почти пять с половиной тысяч побывавших в финском плену и вернувшихся на родину красноармейцев были репрессированы. По данным, приводимым на страницах книги, 232 человека из их числа были приговорены к расстрелу, а еще 4354 бывших военнопленных, “на которых нет достаточного материала для предания суду” (курсив мой. — А.К.), Особое совещание НКВД СССР отправило на исправительно-трудовые работы” (с. 114). Характерно то, что индивидуальные судьбы бывших военнопленных почти неизвестны и до сих пор ждут своих исследователей.
Реконструкция реальных исторических обстоятельств Зимней войны объединила историков, рассчитывающих на то, что общество и политики сумеют извлечь нравственные уроки из трагических страниц недалекого прошлого. Но единодушие в замысле не означает унификации подходов: в книге подчеркивается, что ее авторы “не стремились к единому концептуальному описанию войны, напротив, каждая из сторон, как российская, так и финская, в авторских статьях к сборнику излагала свое видение событий” (с. 50). Иными словами, совместный труд над этой неординарной монографией не смог — и, наверное, не должен был — кардинально сблизить оценки и выводы, касающиеся причин и итогов войны. Даже ныне, спустя десятилетия, по словам начальника управления регистрации и архивных фондов ФСБ Василия Христофорова, ее образы “все еще присутствуют в отношениях между Россией и Финляндией, а пережитое предшествующими поколениями обеих стран еще не стало в сознании только минувшим” (с. 51). Естественно, упомянутый диссонанс заметен и в статьях авторов, внесших вклад в создание этой монографии, причем иногда он проявляется весьма резко.
Так, известный российский историк, член-корреспондент РАН Андрей Сахаров, представляет традиционную для советской историографии апологию сталинской геополитической прагматичности, наделяя, фактически, статусом легитимности неспровоцированное нападение Советского Союза на Финляндию:
“[Советское руководство было вправе] решать при наличии благоприятных международных комбинаций исконные для России XVI — начала ХХ веков геополитические задачи, вернуть утраченные территории на подступах к Балканам, воссоздать границы империи на Западе. “Советско-германский пакт 1939 года, но особенно “Секретный протокол” и дополнение к нему лишь подчеркнули весь политический прагматизм этих задач” (с. 24).
Не меньшее удивление вызвали у меня и рассуждения ученого о якобы имевшихся у Финляндии агрессивных намерениях относительно СССР. Да, обнародованные в книге документы свидетельствуют о мерах дипломатического и военно-оборонительного свойства, принимаемых в конце 1930-х годов финским правительством. Но, вопреки версии уважаемого историка, эти мероприятия запечатлели не подготовку агрессии против заведомо более мощного противника, а лишь решимость финнов любой ценой отстоять собственную независимость. Тем более, что всего за два месяца до нападения на Финляндию Сталин и Гитлер совместно преподали наглядный урок подобного “прагматизма”, растерзав оказавшуюся в политическом одиночестве Польшу.
В итоге раздела Польши Советский Союз обрел, помимо аннексированных территорий, тысячу километров общей границы с агрессивным фашистским рейхом, явно усугубив угрозы собственной безопасности. Парадокс в том, что почти одновременно советский вождь бросил на финляндский фронт пятьдесят семь дивизий исключительно ради того, чтобы переместить границу на полторы сотни километров западнее (с. 36). Такая политика представлялась бы военно-политическим курьезом, если бы не вызванная ею вереница катастрофических ошибок, оплаченных и “чужими” и “своими” жизнями.
“Партия и правительство поступили совершено правильно, — заявлял Сталин 17 апреля 1940 года. — Зная, что мы не вполне еще готовы к войне в финских условиях, начали активные военные действия именно в конце ноября — начале декабря. Все это зависело не только от нас, а, скорее всего, от международной обстановки” (с. 115).
Распечатанные через семьдесят лет секретные докладные и информационные записки заставляют усомниться в правильности сталинского суждения. Документы показывают низкий уровень боеготовности Красной армии, слабую координацию боевых действий частей, отвратительное продовольственное и материально-техническое обеспечение красноармейцев. Вот доклад в Москву особого отдела НКВД Ленинградского военного округа:
“Театр войны с белофиннами должным образом подготовлен не был. Оценка противника была произведена исключительно пренебрежительно, силы противника и естественные условия недооценивались. Темпы продвижения наших частей планировались на отсутствие активного сопротивления противника” (с. 552).
В другом документе с фронта отмечалось:
“Плохое управление армией частично объясняется безобразным состоянием связи. […] Запасы огнеприпасов в частях ограничены от одной четверти боекомплекта до трех четвертей” (с. 355).
Эта война оказалась импровизацией до такой степени, что даже верные слуги режима не могли замалчивать этого факта.
Особый раздел издания составили выдержки из переписки, добытые цензурой НКВД в ходе перлюстрации фронтовой корреспонденции, а также фрагменты разговоров красноармейцев, бесстрастно зафиксированные подслушавшими их сотрудниками особых отделов. Эти человеческие свидетельства еще более красноречиво позволяют судить как о положении на фронте, так и о политико-моральном состоянии личного состава и гражданского населения. Согласно оценке Христофорова, “ранее не было публикации, где столь подробно и широко анализировалось общественное мнение в СССР в связи с войной в Финляндии. […] Именно эти материалы в подавляющем числе свидетельствуют об отрицательном отношении военнослужащих и населения к войне” (с. 46).
“Восемь дней мы сидим на одном месте и ни шагу вперед. Уложили наших и вывели из строя несколько тысяч человек, и все бесполезно. В общем, папа, я убедился, насколько много мы переоценивали свою армию. Если с Финляндией мы не можем справиться, то что же будет, когда нам придется столкнуться с более сильным врагом?”
“…партия выбросила лозунг “долой войну”, а сама воюет за чужие земли”.
“…нужно перестрелять советское правительство, так как оно ведет советский народ на погибель”.
“при советской власти я жил плохо, а те, которых мы освободили, они жили лучше нас, так зачем же их освобождать?” (с. 356, 416, 446).
Рассуждения рядовых бойцов могут послужить ценной подсказкой для историков, дискутирующих о причинах и следствиях войны. Они, фактически, подтверждают истину, которую не в состоянии перечеркнуть никакие геополитические резоны: у советско-финляндской войны был лишь один инициатор и вдохновитель. И дело вовсе не в перенесении границы, о необходимости которого нам рассказывали еще в школе.
Александр Клинский
The Russian Roots of Nazism. White Émigrés and the Making of National Socialism, 1917-1945
Michael Kellogg
Cambridge: Cambridge University Press, 2006. — 344 p.
“Белая армия, черный барон снова готовят нам царский трон”, — безапелляционно утверждала известная большевистская песня. Каждый из нас читал про эмиграцию, знает про катастрофу гражданской войны и завершивший ее исход “белых” армий за пределы России. В официальной историографии тут зачастую ставилась жирная точка: люди ушли, старый мир пал, новое государство родилось, на этом как бы и все — начинается другая история. Но более уместным, однако, было бы многоточие. Роль белоэмигрантов в последовавшей вскоре Второй мировой войне рассматривается не часто; в лучшем случае современные российские авторы вспоминают о примере генерала Антона Деникина, который не стал сотрудничать с Гитлером, но за свой счет купил для РККА танки и вообще призывал помочь коммунистам в их борьбе с Германией. Более того, зачастую индивидуальная деникинская позиция переносится на всю эмиграцию, которая Гитлера не поддерживала и даже активно участвовала в сопротивлении. Скажем, в исторических дебатах, кипевших в преддверии 65-й годовщины Победы в Интернете, подобный взгляд явно доминировал.
Понятно, что вопросы исторической памяти в чем-то сродни вопросам веры; глупо доказывать верующему, что бога нет, а атеисту — что он есть. Более того, “религиозные” пласты исторической памяти становятся более заметными и значимыми в том обществе, где отсутствует сплачивающая нацию общая идея. Вероятно, именно поэтому отечественная историография даже после крушения коммунизма уделяет сотрудничеству белоэмигрантов и нацистов неоправданно малое внимание. В этом вопросе по-прежнему конкурируют друг с другом две правды, официальная и неофициальная. Нынешнее торжество нефтегазового патриотизма делает эту тему “неудобной” и “научно бесперспективной”, предельно сокращая круг историков, интересующихся русским коллаборационизмом. Разумеется, здесь есть и свои исключения: недавно, например, вторым изданием вышла книга редактора журнала “Посев”, историка Юрия Цурганова, впервые опубликованная в 2001 году, — серьезная работа, ломающая стойкие мифологемы касательно белоэмигрантского отношения к войне с Гитлером[11]. Но такие книги в России остаются единичными.
Наши исторические лакуны, как нередко бывает, заполняют зарубежные исследователи, среди которых — американский историк Майкл Келлог. В своей недавней книге, которая подготовлена на основе диссертации, защищенной в 2002 году в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе, он доказывает, что сама нацистская идеология формировалась под ощутимым влиянием и при непосредственном участии белых эмигрантов. Помимо прочих достоинств, эта работа ценна и в том отношении, что автор обобщил в ней документы, хранящиеся в архивах нескольких стран, а также проанализировал огромное количество иных источников по теме — книг, газет, брошюр. Достаточно сказать, что библиографический раздел занимает два десятка страниц.
Послевоенная зарубежная историография немецкого фашизма считала нормой увязывание или даже прямое отождествление идеологии национал-социализма с постулированием так называемого “окончательного решения” еврейского вопроса. Но после выхода в свет в 1987 году весьма известной и довольно противоречивой работы немецкого историка Эрнста Нольте “Европейская гражданская война 1917-1945 годов: национал-социализм и большевизм”[12] указанный тезис подвергся пересмотру. Отказываясь видеть в антисемитизме первейшее основание нацизма, Нольте настаивал на том, что гораздо бóльшую роль в генезисе нацистской идеологии сыграл большевизм, оказавшийся для доктрины Гитлера одновременно и полным антиподом, и притягательным примером для подражания. Антисемитизм в подобном контексте предстает важной, но все-таки не главной частью нацистского идейного свода, а его настоящей основой оказывается большевистская революция 1917 года и ее категорическое неприятие определенными слоями европейского населения. Проще говоря, по Нольте, нацизм родился благодаря большевизму, поскольку именно порожденные им мощные антикоммунистические настроения позволили Гитлеру и его последователям сформировать новую идеологию. На ту же идею в обосновании собственной позиции опирается и Майкл Келлог.
Причем этот автор идет дальше и глубже своих предшественников, разрабатывавших тему смычки белоэмигрантов и нацистов. Он, в частности, едва ли не первым подробно останавливается на сотрудничестве белой эмиграции и молодой на тот момент НСДАП, которое осуществлялось через организацию “Aufbau” (“Возрождение”) — главное связующее звено русских и немецких противников большевизма. Более того, Келлог не ограничивается рассмотрением краткого периода наибольшей активности этой структуры, пришедшегося на 1920-1923 годы, предваряя его глубоким анализом состояния и эволюции русского национализма еще в Российской империи. В итоге он предлагает читателю четыре основания, на которых, собственно, и состоялась смычка белоэмигрантов и нацистов: а) антисемитизм; б) антибольшевизм; в) возмущение Антантой; г) недовольство Веймарской республикой. Для большей убедительности выделенная в начале повествования общность их взглядов прослеживается на протяжении всей работы.
Келлог в подробностях освещает взаимосвязи ключевых акторов “Aufbau” и нацистских функционеров. Среди активистов этой организации упоминаются: Макс фон Шойбнер-Рихтер, погибший 9 ноября 1923 года во время “пивного путча” и названный Гитлером “незаменимым человеком”; Василий Бискупский, на квартире которого будущий фюрер скрывался после провала путча, и позже назначенный рейхсминистром на оккупированных восточных территориях; виднейший нацистский идеолог Альфред Розенберг. Интересно, что в “Возрождении” состояли не только русские, но также украинские и прибалтийские эмигранты. Автор особо подчеркивает роль этой организации в оформлении антисемитских и антибольшевистских взглядов самого Гитлера. Принято считать, что он начал задумываться о негативной роли евреев в германском обществе в “годы учения и мучения” в Вене, то есть в 1908-1913-м. Однако из книги мы узнаем, что это не так: решающим в данном отношении оказалось время, проведенное с 1919 года в Мюнхене, когда будущий вождь “третьего рейха” активно общался, помимо фолькиш-националистов, именно с белыми эмигрантами, познакомившими его, в частности, с “Протоколами сионских мудрецов”. Автор доказывает, что убеждения той поры остались с Гитлером навсегда и во многом предопределили его будущую политику, включая решение о вторжении в СССР (!), а также понимание будущей войны как борьбы преимущественно против евреев и большевиков.
Естественно, политические судьбы самих белоэмигрантов в нацистской империи складывались по-разному. Из повествования Келлога видно, что до января 1933 года их сотрудничество с НСДАП было гораздо более обширным, нежели потом. Несмотря на то, что Гитлер не забывал своих “русских друзей”, назначив, например, в 1937 году Бискупского главой управления по делам русской эмиграции, с началом операции “Барбаросса” в его контактах с бывшими белогвардейцами нередко возникали трудности. Дело в том, что в годы войны, и особенно в ее начальный период, белоэмигранты рассматривались нацистским руководством не столько как союзники по борьбе за власть, сколько как носители не совсем правильной идеологии — монархизма.
Лидеры нацистов хорошо понимали, что допуск “белых” на восточный фронт в качестве более или менее самостоятельной политической силы повлечет за собой подъем великорусской идеологии в стилистике “единой и неделимой России”. Именно по этой причине, кстати, белоэмигранты могли посещать оккупированную территорию СССР лишь при наличии специального разрешения. По мере развития военных действий подобные строгости смягчались, но, скажем, предложение Алексея фон Лампе от 21 мая 1941 года о том, чтобы отдать Объединение русских воинских союзов под начало германского верховного командования, не вызвало у нацистских вождей энтузиазма. Тем не менее, на протяжении всей войны нацисты продолжали широко и активно использовать тех белоэмигрантов, которые приносили им политическую выгоду и не разделяли при этом великорусских идей. Здесь уместно вспомнить, в частности, Григория Шварц-Бостунича, члена НСДАП и штандартенфюрера СС, а также многих других белоэмигрантов, воевавших в составе национальных легионов СС.
Национал-социализм долгое время считался чисто немецким продуктом. Более того, выдающаяся роль Советского Союза и населявших его народов в ниспровержении нацизма долгое время делала неуместной саму постановку вопроса о русском вкладе в становление нацистской идеологии. Но, как видно из рецензируемой книги, однозначность в этом вопросе, несмотря на всю его болезненность, едва ли приемлема.
Олег Черкасский
Настроения и политические эмоции в Советской России 1917-1932 гг.
Александр Лившин
М.: РОССПЭН; Фонд первого президента России Б.Н. Ельцина, 2010. — 344 с. — 2000 экз.
Серия “История сталинизма”
В этой книге исследуется вопрос, как менялся психологический климат российского общества в условиях масштабных трансформаций, обусловленных революцией, гражданской войной, новой экономической политикой и последовавшей затем консолидацией сталинского режима. Как принято в подобных случаях, автор объявляет выбранную им проблему одной из наиболее важных, но при этом наименее изученных в отечественной исторической науке. Спору нет, междисциплинарное изучение общественных настроений и эмоций кажется особенно перспективным именно для революционных периодов, когда жизненный тонус социума повышен, массовые притязания и ожидания велики, а эмоции выплескиваются через край. И все же, учитывая наработанный в последние двадцать лет колоссальный массив отечественной и зарубежной литературы, посвященной различным аспектам функционирования сталинского общества, говорить здесь о terra incognita — это, конечно, изрядное авторское преувеличение.
В 1917 году Россия вступила в новую эпоху, отличавшуюся, с одной стороны, широчайшим распространением протестных мнений и эмоций, а с другой стороны, явными социально-культурными и ментальными ограничениями, которые сдерживали радикальную перестройку страны по большевистским рецептам. Полтора десятилетия, разделившие 1917-й и 1932 годы, оказались, по мнению автора, полосой парадоксального господства таких моделей взаимоотношений власти и общества, в которых политика опирается на доминантные общественные настроения, но в то же время решительно противоречит интересам общества. К числу важнейших факторов, предопределивших противоречивость психологического климата той относительно короткой исторической поры, автор относит высочайшую концентрацию общественных потрясений, одновременно затрагивавших огромные массы людей и вызывавших у них различные психологические состояния и эмоциональные реакции. Причем мозаичность и пестрота реакций массового сознания того времени не позволяют говорить ни о всеобщей безысходности, ни о всеобщей агрессивности, ни о всеобщем энтузиазме. В раннем советском обществе одинаково присутствовали все перечисленные настроения, группировавшиеся в своеобразные “кластеры”.
Среди источников, привлекаемых автором для изучения политических эмоций советских людей, преобладают так называемые “письма во власть” — важнейший инструмент диалога государства и общества. Соответственно, исследовательскую базу, на которую опирается монография, составили материалы трех центральных архивов страны: Государственного архива Российской Федерации (ГАРФ), Российского государственного архива социально-политической истории (РГАСПИ) и Российского государственного архива экономики (РГАЭ). Интересно, что, пользуясь весьма разнообразными документами, автор, трактуя дух эпохи по-своему, хотя и не слишком оригинально, особое внимание отводит артефактам советского доносительства. Вслед за многими отечественными и зарубежными учеными Александр Лившин настаивает на том, что после большевистской революции донос на несколько десятилетий сделался самой распространенной формой народной апелляции к властным структурам. Одним из своих предшественников в данном отношении он считает Шейлу Фицпатрик, которую сочувственно цитирует:
“В отличие от якобинцев, большевики не разводили философию вокруг принципов доносительства. Но они инстинктивно одобрили его практику, подобно тому, как на протяжении веков это делали представители любой революционной группы или секты религиозных фанатиков. […] В общине святых не может быть никаких секретов” (с. 198-199).
Общение населения с государством при помощи различных апелляций, подаваемых снизу вверх, автор предлагает рассматривать в качестве реализации характерного для политически традиционных обществ “типового контракта Жителя с Властным Лицом” — своеобразного “общественного договора “по-советски”” (с. 31). Разумеется, ключевым в том типе социальных взаимодействий, которые порождались письмами во власть, оказывался символический аспект — воспроизведение одного и того же важного и для режима, и для общества значимого ритуала. Народные обращения к “верхам” были важнейшим свидетельством той незаменимой роли, которую в раннем Советском Союзе играло социальное мифотворчество и политическая сакрализация. Жизнеописания революционных “святых” и “героев” пришли на смену житиям святых — излюбленному чтению крестьян до 1917 года, как напоминает автор. А наиболее выдающимися “идолами” массового сознания первых послереволюционных лет исходя из архивных материалов предстают фигуры Владимира Ленина, Михаила Калинина и Иосифа Сталина.
В пантеоне большевистских вождей Ленин, безусловно, выступал самой мифологизированной фигурой, и неслучайно на рубеже 1920-х и 1930-х годов ритуалы, связанные с очередной годовщиной смерти “вождя мирового пролетариата”, вызывали у людей сильнейшие аффективные реакции. Фольклорное значение Ленина запечатлено в многочисленных архивных документах, выдержки из которых приводятся в книге. Среди них, например, довольно стандартное послание некоего дальневосточного пионера Калинину, датированное 1931 годом:
“Дедушка, мы праздновали 7-ю годовщину смерти Ленина. Нам, пионерам, жалко В.И. Ленина. Мы провели траурный день. Было жалобно, что 22 января 1924 года умер вождь, учитель, друг всех трудящихся и угнетенных всего мира” (с. 84).
Подобные искренние и одновременно риторически организованные переживания отличали и миллионы взрослых тружеников страны Советов.
Если к Ленину обращались как к харизматическому вождю и герою, далекому и отстраненному, то в Калинине видели своего, народного, заступника и покровителя, хорошо знающего нужды простого человека. К началу 1930-х годов фигура этого политически бессильного деятеля сделалась олицетворением всех потенциально положительных качеств центральной власти, отмечает автор. Именно на него уповали, например, крестьяне одной из деревень Московской губернии, измученные сельским начальством и писавшие во ВЦИК в феврале 1930 года:
“Мы, крестьяне, бывшие на районном собрании, обсудив все действия и распоряжения местной власти, решили послать делегацию в центр, к Калинину. Мы, крестьяне, веруем и надеемся, что центральная власть сделает спайку, сделает любовь к местной власти, искоренит резкие недостатки в аппарате местной власти” (с. 84-85).
Причем властная недееспособность Калинина весьма органично сочеталась с теми большими надеждами, которые на него порой возлагались: “всесоюзному старосте” надлежало аккумулировать народные чаяния, но менять что-либо он не был уполномочен — как раз этим и обусловливался его личный вклад в поддержание стабильности большевистского режима.
С 1925-1926 годов все более частым адресатом “писем во власть” становится Иосиф Сталин. По замечанию автора, до 1929 года проявления культа его личности носили эпизодический характер, но прошедшее в том году широкое празднование пятидесятилетия вождя положило начало новой эпохе его возвеличивания, выдающейся особенностью которой сделалось то, что этот руководитель “завоевал признание, изначально не обладая общепринятой вождистской харизмой” (с. 67). Сравнивая письма к Сталину, написанные в разные исторические периоды, автор подмечает важный парадокс: в протестных политических эмоциях времен коллективизации “хороший” Ленин противопоставлялся “плохому” Сталину, но при этом именно политический миф Ленина питал и поддерживал складывавшуюся сталинскую мифологию. Так, одна из петиций начала 1930-х годов гласила:
“Товарищи, забыл Сталин заветы Ленина, нашего дорогого вождя! Он заветы перевернул наоборот, он пусть вспомнит 1917 год, что говорил товарищ Ленин: “Долой помещиков, землю — крестьянам, заводы — рабочим, да здравствует свободная Советская власть!”” (с. 90).
Проблема, однако, заключалась в том, что мифологическое противопоставление “народного лидера” и “антинародного тирана” в интерпретации массового сознания было не рациональным и прозрачным для советского субъекта, а преимущественно аффективным и эмоциональным — оставаясь, тем самым, полностью бесполезным и стерильным в перспективе политической практики.
Обращение к властному лицу в послереволюционной России, как и в предшествующий имперский период, оказывалось своеобразным взыванием к милости или, по меткому выражению американской исследовательницы Нэнси Рис, “ритуальным плачем” (с. 308). Глубокие исторические корни, отличающие народную веру в “доброго царя” и упования на его заступничество, а также верноподданническая готовность, выслуживаясь перед начальством, предать ближнего, явно фиксируются при изучении политических эмоций раннего советского человека. Одной из заслуг автора можно считать то, что он в очередной раз обратил внимание на эту гнетущую преемственность в развитии политической культуры России. Более того, читая письма во власть 1917-1932 годов, читатель не может не задаться вопросом: а много ли изменилось с тех пор во взаимоотношениях народа и власти? Если же данный вывод и данный вопрос кому-то покажутся не слишком оригинальными, то в актив автора стоит зачислить введение в научный оборот большого массива архивных материалов, ранее неизвестных читающей публике. И уж в этом отношении достоинства рецензируемой работы несомненны.
Вера Шведова
Крестьянский бунт в эпоху Сталина. Коллективизация и культура крестьянского сопротивления
Линн Виола
М.: РОССПЭН; Фонд первого президента России Б.Н. Ельцина, 2010. — 367 с. — 2000 экз.
Серия “История сталинизма”
Представляя свою монографию, Линн Виола, профессор истории в Университете Торонто, заявляет о стремлении “восстановить “утраченную главу” советской истории” (с. 9). По словам автора, огромное значение этой темы обусловлено тем, что крестьянское сопротивление коллективизации вылилось по сути в крупнейшее со времен гражданской войны народное восстание против советской власти. Между тем, то внимание, которое уделяется современной историографией коллективным формам крестьянского сопротивления в СССР, до сих пор не соответствует фундаментальному характеру этого явления. За весь ХХ век, напоминает Виола, мир не видел столь ужасающих массовых репрессий, в результате которых крестьяне огромной страны полностью утратили контроль над собственным экономическим будущим. Коллективизация стала высшей формой атаки на сам образ жизни крестьянства: речь здесь шла, как минимум, о противостоянии культур, а как максимум — о гражданской войне между городом и деревней. Поскольку победителем из этого противоборства вышла индустриальная форма культуры, утверждаемая большевистским государством, альтернативные версии памяти подверглись подавлению, не изжитому российским обществом в полной мере даже сегодня, — несмотря на завершение коммунистического этапа истории России.
Ключевым концептом, который Виола использует в своем исследовании, стала так называемая “культура сопротивления”, то есть присущий крестьянству СССР особый стиль коммуникации, поведения и взаимодействия с советскими элитами (с. 13). Автор подчеркивает характерную для России глубочайшую преемственность этой культуры, ссылаясь в подтверждение своей мысли на кочующие из эпохи в эпоху и однозначно доминировавшие в деревне религиозные трактовки социальных несчастий, обрушивающих на крестьянство. Сельский бунт в России всегда подкреплялся апокалиптическими предчувствиями:
“Дискурс крестьянского бунта возник в мире слухов, где отношение к политике государства и поведению его агентов символизировалось понятиями апокалипсиса и крепостного права” (с. 20).
Оцениваемое в такой перспективе народное возмущение политикой российской власти во все времена неизменно несло в себе неустранимую этическую компоненту: мир идет к концу, поскольку правители перестали жить нравственно. Разумеется, в годы коллективизации ощущение приближающегося конца света поддерживалось гонениями на православие, еще более укреплявшими крестьян в их представлениях. Убеждение в том, что колхозная жизнь есть не что иное, как нравственное извращение, произошло “от представления о порочной триаде “коммунизм — Антихрист — разврат”, где в российских реалиях к традиционной связи между всем дьявольским и развращенным добавился компонент коммунизма” (с. 78). Отмечая эту особенность, автор признает, что у нее нет данных о появлении в 1930-х годах в Советском Союзе харизматических пророков, предвещавших конец света, как это было свойственно другим переломным эпохам. Тем не менее, в крестьянской России в период коллективизации действовали множество кликуш и проповедников, возвещавших конец времен и постоянно перемещавшихся с места на место из-за риска, которому они подвергали себя такой проповедью. Кстати, этот аспект крестьянского восприятия коллективизации до сих пор почти не затронут исследователями.
Ожидаемые крестьянством беды, связываемые с укреплением советской власти и предполагаемым приходом Антихриста, курьезным образом отражались среди прочего и в социалистической топонимике. Среди любопытных историй, которыми изобилует книга, есть, например, следующая. Анна Ларина, дочь старого большевика Юрия Ларина и впоследствии вдова Николая Бухарина, вспоминала, как ее отец убеждал некоего председателя сельсовета в том, что его деревне можно было бы подыскать название получше, чем Кобылья Лужа:
“Когда Ларины через некоторое время снова проезжали мимо этой деревни, они увидели, что крестьяне переименовали ее в Советскую Лужу. Ко времени коллективизации новые названия часто демонстрировали такого рода иронию” (с. 58).
Как считает Виола, советская культура на селе утверждалась именно таким, парадоксально синкретическим, образом: к началу коллективизации символы нового порядка встречались повсеместно, однако они очень долго оставались поверхностными элементами, под наслоением которых продолжалась совершенно иная, несоветская, жизнь:
“Исконная культура крестьянства сумела выжить, хотя и потеряла при этом некоторые свои черты и была вынуждена уйти в подполье, став культурой сопротивления” (с. 59).
Культура сопротивления в деревне имела разные проявления. Например, в число ее основных носителей автор зачисляет женщин, детей и стариков, в 1930-е годы украдкой пробиравшихся на ночные поля и срезавших колоски пшеницы. Конечно, эти люди, которых советская пресса не без сардонического оттенка называла “парикмахерами”, становились врагами режима против собственной воли:
“Они боролись за выживание, но в извращенном морально-политическом сталинском дискурсе это представлялось актом сопротивления во всех смыслах, предательством по отношению к новому порядку” (с. 270-271).
Здесь уместно отметить, что автор, как мне кажется, вообще грешит расширительным толкованием вводимого им ключевого понятия, — но при этом я вовсе не готова с уверенностью оценивать этот момент отрицательно. Ведь, в конце концов, общественное сопротивление политическому режиму — это не только, и даже не столько, борьба с оружием в руках. Если бы профессор Виола рассуждала иначе, то книга многое бы потеряла. В частности, в нее не попала бы следующая показательная история.
“В одной из деревень Татарии жители выразили свое отношение к мероприятиям по поставке урожая государству, устроив импровизированную казнь курицы, которую затем оставили висеть, прикрепив к ней записку, которая гласила: “Она не выполнила норму по яйцам. Она не может производить столько, сколько требует государство”” (с. 276).
Читая эти строки, не следует, впрочем, забывать, что у сталинской коллективизации были и другие, гораздо более весомые жертвы. Так, автор отмечает, что одной из распространенных форм социального сопротивления в деревне становились многочисленные самоубийства. Кроме того, коллективизация породила такую форму сопротивления, как самосуд, который “был традиционным и в то же время самым исключительным и жестоким наказанием за преступления против общины в крестьянской России” (с. 158). Несомненно, практика самосуда приводила к жертвам с обеих сторон, противостоящих друг другу в ходе “социалистического преобразования села”.
Как утверждает автор, процесс коллективизации начался с искусственной “инфантилизации” крестьянства, послужившей основой для коммунистической реконструкции его облика. Указанному преобразованию способствовал тот факт, что деревенские “мужики” и “бабы”, по мнению коммунистов, не принадлежали ни к какому классу.
“Лишенные политической сущности, они не обладали достаточным сознанием, чтобы образовать классы в соответствии с коммунистическими понятиями, оставаясь в “аклассовом” или “доклассовом” состоянии” (с. 45).
Кстати, гендерному аспекту сельской жизни в книге уделяется особое внимание. “Темные и аполитичные бабы” постоянно мелькают на ее страницах, и это, безусловно, новое слово в изучении социальных протестов в советской деревне, поскольку традиционно этой темой в основном интересовались только отечественные писатели. Впрочем, в устах финской исследовательницы, работающей в канадском университете, гендерные экскурсы звучат более чем уместно, составляя довольно ценные наблюдения:
“В отличие от женщин, менее уязвимых перед советской властью, учитывая ее отношение к “бабам” как к аполитичному слою общества, мужчины, участвовавшие в актах протеста, рисковали намного сильнее” (с. 144-145).
“…акцент, который партия делала на проведении работы с женщинами, был связан с представлениями властей об аполитичности женского протеста, который являлся скорее результатом отсталости, а значит, подлежал излечению политическими методами” (с. 227).
Не стоит, по-видимому, придираться к исследователю, но образ “темной бабы”, кочующий с одной страницы на другую, довольно быстро начинает утомлять, ибо за многократным его тиражированием в разнообразных контекстах таится мысль, умещающаяся в одном и достаточно простом утверждении: ““Баба” не считалась способной на политический протест” (с. 289). Если же говорить о методике преподнесения материала в целом, то Линн Виола, как мне показалось, вообще относится к тому типу авторов, который полагает, что многократное повторение одной и той же идеи самым благотворным образом сказывается на читателе. В частности, в книге поистине бесчисленное количество раз повторяются тезисы о том, что советские крестьяне сопротивлялись коллективизации, что террор использовался большевиками как инструмент гражданской политики, что победа коллективизации оказалась пирровой победой.
Впрочем, сам факт выхода русского перевода книги, посвященной не самой коллективизации, которая неоднократно становилась предметом различных исследований, а формам крестьянского сопротивления, позволяет значительно сильнее приблизиться к пониманию масштабов социального противостояния, развернувшегося более чем через десятилетие после установления советской власти.
Инна Дульдина
Голос черепахи
Наталья Трауберг
М.: Библейско-богословский институт св. апостола Андрея. — 2009. — 96 с. — 2000 экз.
Недавно покинувшая наш мир Наталья Леонидовна Трауберг принадлежала к числу тех людей, которые составили интеллектуально-духовное ядро отечественной гуманитарной культуры в последние десятилетия ХХ века. Конечно, прежде всего она была великим переводчиком. Теперь трудно представить, что сочинения Клайва Стейплза Льюиса, Пэлема Грэнвила Вудхауза или Дороти Сэйерс мог перевести кто-то другой. Если же говорить о Гилберте Ките Честертоне, то Наталья Леонидовна его не просто перевела, но, можно сказать, заново написала; в ее обработке Честертон стал “своим”, русским, писателем, и на сегодняшний день он более популярен в России, нежели у себя на родине. Как шутили в свое время, читать Честертона в переводах Трауберг гораздо интереснее, чем в оригинале.
“Почему он понадобился больше, чем у себя в Англии, хотя и там (и в Америке) интерес к нему явно вырос? […] Сама я, Бог свидетель, никак не протаскивала его. Издательства чутки, рынок не сентиментален. Остается предположить, что, с одной стороны, это промыслительно, а с другой (такая синергия), — у нас тоже есть нюх, мы ищем целебную травку” (с. 29).
Небольшая цитата, но из нее видно, насколько индивидуален и узнаваем стиль автора. (Действительно, “человек — это стиль”, в данном случае, стиль письма.) Дело в том, что в ее слове стиль неотделим от мысли, и это не прописная истина о неразрывности формы и содержания, но нечто более значимое. Есть авторы, которые “нормальным”, стертым слогом передают сложные, большие идеи; оригинальность мышления у них не привязана непосредственно к способу изложения мысли. И все бы ничего, но за этот “разрыв” приходится платить многословием: текст неудержимо растет, превращаясь в фундаментальный трактат.
У Натальи Леонидовны мысль совершается чаще всего уже на уровне одной фразы, даже отдельного словосочетания или “словечка” — отсюда та краткость, сжатость, которой отмечены положенные ею на бумагу размышления и впечатления. Нечто подобное, если говорить о сочинительстве сугубо художественном, можно увидеть у Андрея Платонова — писателя, сколь своеобычного, столь и краткого: основной единицей его текста выступает не сюжет, эпизод или сцена, а фраза или отдельное слово. Сказанное не стоит понимать так, будто названным авторам достаточно было написать несколько слов и более ничего не добавлять. Речь о другом: в составе небольшого или относительно небольшого текста основная тяжесть приходится на сильные словосочетания, в которых “разрешается”, как сказал бы Достоевский, державшая автора мысль.
У Трауберг сам способ изложения есть проблема, как проблемно (но не проблематично) то, что она хочет изложить на бумаге. Ее стиль оказывается проблемой потому, что большая часть ее коротких текстов (обычно несколько страниц) как раз и состоит из упомянутых “сильных” мест. А “сильное” место не только мысль, но и сам способ ее выражения. Это осуществившаяся в слове краткость: так сказать, формулирование без формул — с помощью известных автору (но далеко не всегда знакомых читателю или слушателю) аналогий, примеров или мыслительных скачков (в письме это выражается в многочисленных “тире”), которые могут производить впечатление несоразмерности и особой сложности в построении высказывания. Много лет назад, когда я познакомился с Натальей Леонидовной, а затем стал бывать у нее дома в Чистом переулке, я начал понимать: такая особенность письма и речи связана с неосознанным, но в то же время вполне сознательным нежеланием говорить и писать на стандартном и потому чужом языке. Ведь если изъясняется личность, то и язык должен быть личностным, то есть таким же узнаваемым, как лицо, походка, тембр голоса. Речь не идет о желании выделиться (этим как раз автор русского Честертона никак не страдал), а о чем-то более существенном: о постоянном ощущении слова в себе, осознании того, что мысль никогда не выразима до конца, но выражать ее все равно нужно.
Как ни удивительно, когда читаешь ее переводы, то с подобными вещами встречаешься редко; текст ровный, понятный, гладкий в том смысле, что и не думаешь — вот калька с английского или вот непонятное выражение (наверное, неточный перевод). Впрочем, удивляться не стоит, ведь в переводе она “смирялась”, умалялась ради того, чтобы в чужом языке мог ожить Честертон или Льюис. Когда же приходила пора говорить “от себя”, язык сразу же становился проблемой — не косноязычия, а многоязычия, которое жило в ней не только как интернациональный факт (английский, французский, итальянский, португальский, литовский, русский, языки древности), но и как факт персонально онтологический. Ведь можно сказать или написать так, а можно иначе; здесь вариативность предстает помехой или языковой проблемой — в отличие, скажем, от канона, словесного, живописного или музыкального, который подобные проблемы снимает с самого начала.
И ко всему сказанному добавлю главное. В слове — Бог. Это Наталья Леонидовна всегда ощущала и потому изъяснялась осторожно, буквально, проверяя надежность и искренность каждого произносимого или написанного слова. Нестандартность мысли, помноженная на прямой, непосредственный взгляд, умение видеть естественные вещи в сверхъестественном свете — все это уже само по себе решает вопросы и о “месте”, и о “времени”, в котором находишься. Эта тема — одна из главных в ее писательстве, она напоминает о себе то одним боком, то другим, причем в разных перспективах, от бытовой до мистической.
Того, что есть у тебя и вокруг тебя, уже достаточно, чтобы жить в жизни с “открытым”, как сказал бы Андрей Платонов, сердцем (я не первый раз поминаю Платонова, поскольку в последние годы своей жизни он стал близок Наталье Леонидовне, видевшей в нем черты наивного или “просто” христианства). И здесь же прояснение — опять-таки в плане мистическом — льюисовского парадокса “невидимой кошки”. Если, глядя на кресло, вы не видите сидящей в нем невидимой кошки, это не означает, что она там есть. “Что ее там нет”, — подсказывает стандартное мышление: ведь нам нужны чудеса, в которые мы хотим, готовы верить. А мир — проще, прямее, в нем уже было и есть все, чтобы осуществиться человеку. В нем уже было однажды чудо, достаточное для того, чтобы могла жить поддерживающая нас надежда.
Все только что сказанное имеет прямое отношение к книге “Голос черепахи”, которой и посвящена эта короткая рецензия. (Название книги возникло из переводческого казуса: ведь turtle — это еще и горлица.) В книжке собрана дюжина коротких и совсем коротких, в две-три страницы, очерков, эссе и переводов, публиковавшихся в разные годы в журнале “Страницы: богословие, культура, образование”. Теперь же мне остается лишь привести несколько примеров из книги Натальи Леонидовны, в которых читатель узрит и мысль автора, и тот слог, в котором она выражается (какие-то фразы читателю, возможно, придется перечитать несколько раз, чтобы определить, как именно расставлены в них смысловые и интонационные аспекты).
***
О писателях:
“Студенткой я мгновенно заболевала от Мопассана, и один старый филолог объяснил это тем, что у него нет неба, мир как бы под тяжелой крышкой. Стоит ли говорить, что у Пушкина, Шекспира, Толстого гораздо больше ужасов, а крышки нет?” (с. 19).
“Наши души оставляют желать лучшего. Писатели вроде Драйзера камнем тянут их вниз, писатели типа Борхеса — раскорячивают, перебалтывают, просто получается заворот души. Каким же смелым надо быть, чтобы не только читать их, но еще ими зачитываться” (с. 20).
Мне это близко. Помню, в детстве я спросил отца, почему у нас дома нет Кафки. Он ответил, что не настолько здоров и спокоен, чтобы позволить себе такое соседство.
“Может ли взрослый человек радоваться Дороти Сэйерс, Честертону или даже Элиоту, когда тот проговорится и окажется не гордо-высокомерным, а Бог знает каким. Остановлю себя, чтобы не угодить в порочный круг: пока “взрослый” — не может, именно эти книги могли бы его пробить, но […] и так далее. Тайны обращения мы толком не знаем. У Льюиса — мегафон боли, у Честертона — мегафон радости, но Бог так деликатен, что мегафоном вряд ли пользуется” (с. 21).
Еще о писателях, то есть о тех, кто живет словом и передает слово другим. Вот драма Чехова, драма его жизни:
“Что ж нам еще? Кому плохо оттого, что он, Чехов, жил почти без Отца? Ему, конечно. Тут и с Отцом еле вытянешь. Помню, один литовский патер говорил: “Неверующие? Это же святые люди, я бы был наркоманом”. Наркоманом Чехов не был, а полную, черную богооставленность — знал, к краю подошел, мнимостями не спасался” (с. 59).
А вот еще о Честертоне:
“Честертон говорил чистую правду — он действительно относился всерьез не к себе, а только к тому, во что верил. С редким для писателя смирением — не в сусальном, а в истинном значении этого слова — он не заводил архивов и не трясся над рукописями. Однако в Божий замысел, видимо, такие потери не входили — мать, жена и секретарша с детства до самой смерти подбирали выброшенные им бумажки и альбомы” (с. 25).
“Жизнь не состоит из похабства и садизма, если у кого состоит, лучше бы ему пробкой выскочить вверх из такого слоя. […] Вон как кинулись люди к “Гарри Поттеру”. А Честертон, даже поздний, печальный, писал именно “Зиму в Муми-доле”, наверное, мы стосковались по таким книгам” (с. 30).
О временах и режимах:
“Жуткие разговоры фашистского и большевистского рода — “здоровая” литература или “нездоровая”. Но фашизм (во всех его видах, от франкизма до чисто бесовского нацизма) и большевизм, особенно переродившийся, имперский, — антихристово добро в чистом виде. Как-то оно с христианским добром соотносится. Да нет, не “как-то”: к вполне резонным мыслям о здоровье души оно прибавляет вмешательство, жестокость, беспощадность — а тогда ничто не устоит, все станет беспримесным злом.
Ничего нельзя запрещать, но можно свидетельствовать, беря всю тяжесть на себя” (с. 20).
“Мы хорошо знаем, что с течением лет добро и зло сгущаются, но не только аберрация близости подсказывает нам, что зло как-то уж слишком сгустилось. […] Ведь самое простое — лечить одним злом другое, а не сочетать виды добра, которые кажутся несочетаемыми” (с. 31).
А вот о временах, которые “не выбирают”:
“Был ли мир другим, получше? […] Всякий раз — мир хуже некуда. В V веке рушился Рим. В Х он настолько растлился, что над какой-то чехардой жутких женщин и странных пап возникла легенда о папессе. Это ведь еще страшнее, чем просто “мир сей” — твердыня христианства гнила на глазах. Вы скажете, что твердыней был Константинополь, но почитайте о том же веке в Византии. Возьмем VI — Бог знает что. Словом, каждый раз и в промежутках тоже казалось, что дальше некуда” (с. 42).
“Недавно кто-то сказал о Богородичной иконе в Чикаго: “Она плачет о Церкви”, — не предположительно, а утвердительно, как всем известный факт. Я не знаю, откуда это известно, но на правду похоже. Вспомним Федотова, “Об антихристове добре”. Суд не только начнется с дома Божия, он все время над ним и совершается. Льюис писал: “Самый плохой человек — плохой религиозный человек”. Если бы не фарисеи, равнодушный чиновник и грубые темные солдаты не распяли бы Бога” (с. 43).
О храме Гроба Господня в Иерусалиме:
“Сидишь там перед Пасхой, после Пасхи и думаешь: неужели до этого дошел Твой кенозис? Тут Ты воскрес, не тут, но Ты принял все, что дает Тебе наш мир. За храм Гроба Господня убивали людей. Сейчас мы там толкаемся и спешим занять заранее место, пройти по знакомству. Мы вынуждены терпеть там “другие конфессии”, но, Господи, как мы их терпим! Поневоле убежишь отсюда в садик. И посмотришь на цветы” (с. 63).
О Деве Марии и о женском в женщине:
“Кто-то говорил, что для тех или иных свойств или действий стоит приложить их к Иисусу Христу — могло так с ним быть или не могло? Приложим и здесь, к Его Матери. Могла ли Она убирать, наводить чистоту, поддерживать то окно в рай, которое называется семьей? Несомненно. Могла ли кричать на родных? Тут и гадать не надо; прочитаем, как тихо, едва ли не почтительно, говорит Она с двенадцатилетним сыном. Жан Ванье сказал, что, в отличие от нас, у Христа нет и быть не могло той травмы, которую наносят родители.
А вот что никак нельзя вообразить — такой ситуации, где Мария (Господи, прости меня!) — начальник в каком бы то ни было смысле слова, Она Царица — но Небесная, в том ordo (порядке. — Л.К.), где нет отношений власти” (с. 73).
И здесь же — тот особый юмор, который просвечивает сквозь многие ее вполне “серьезные” тексты. Женские достоинства столь просты, что о них и не стоит, как полагает Наталья Леонидовна, писать на полном серьезе. И, чтобы “кончить помягче и потише” свою “мракобесную статью”, она приводит слова отца Саймона Тагуэлла[13] о маленькой Терезе, которые вновь поднимают нас на высоты, откуда можно разглядеть многое:
“Она восхищается тем, как просто жила Дева Мария; “Ни озарений, ни восторжений, ни чудес, чтобы раскрасить жизнь…” Вот оно, любимое Честертоново “сияние серого цвета”, в котором лучше всего видны камни Нового Иерусалима” (с. 73).
Я выбирал те места, где, как мне казалось, голос Натальи Леонидовны звучит особенно узнаваемо. Выписал и увидел, что в них всюду — Христос: или речь идет о Нем, или Он просто поминается. И это не удивительно. С Отцом “вытягивала” она в своей жизни (вспомним о Чехове), что и нам передала, как самое главное и дорогое. Теперь уже можно определенно сказать, что многое из того, что она написала, следует отнести к лучшим образцам мировой христианской литературы.
“Называя нас детьми и друзьями, Христос все-таки просил о многом, предупреждал о том, как удержаться на воде, строить на камне, жить в Царстве, где правит Бог и побежден князь мира. Впихивать Евангелие в статейку и кощунственно, и бесполезно. Честное слово, закрыв дверь, все мы знаем, что двум господам служить еще никому не удавалось” (с. 63).
Человек должен постоянно вслушиваться, всматриваться в себя, чтобы не раствориться в мешанине жизни и не потерять пути. Закрой за собой дверь и в тишине, в одиночестве спроси себя: кто ты сегодня, там ли ты, где тебе следовало быть? Эта тема — тема “спроса”, отчета перед собой — одна из самых важных в книге. Особенно внятно она звучит в финале, там, где приведен фрагмент из беседы о блаженстве отца Саймона Тагуэлла в переводе Натальи Леонидовны.
“Авва Пимен не захотел говорить с человеком, который вместо того, чтобы заглянуть в себя, толковал о Боге: “Он говорит о делах небесных, а я — человек земной”. И тогда гость сказал: “Авва, что мне делать, меня борют страсти”, и Пимен признал: “Теперь ты говоришь хорошо”.
Значит, вот в чем наше дело. Высшее само о себе позаботится; мы должны справляться с непорядком в наших душах. Там встречаем мы бесов и побороть их сможем, если встретим лицом к лицу, честно разбираясь в наших мыслях и помыслах” (с. 93).
И последнее:
“Неважно, много ли ты делаешь; важно, чтобы ты был человеком. Спасение предназначено реальным людям, а не вымышленным святым” (там же).
Честертон добавил бы: пора уже перестать бояться слова “человек”.
Более добавить нечего.
Леонид Карасев
Клод Леви-Стросс и структурная антропология
Марсель Энафф
СПб.: Гуманитарная академия, 2010. — 560 с.
В конце прошлого года для многих интеллектуалов стало неожиданным известие о смерти Клода Леви-Стросса. Неожиданность заключалась в том, что для многих Леви-Стросс умер еще где-то в 1980-х, одновременно с закатом структурализма.
За исключением профессиональных антропологов и этнографов интерес к этому выдающемуся французскому исследователю на постсоветском пространстве был относительно невелик. До 2000 года (когда были переведены четыре тома “Мифологик” и еще несколько важных работ) читатель практически не имел возможности познакомиться с трудами французского ученого. Но, как и следовало ожидать, перевод этих работ не вызвал ожидаемого резонанса. Прежде всего потому, что Леви-Стросс был главным объектом критики докатившегося в тот момент и до России поструктурализма. Боясь вновь оказаться на интеллектуальной обочине и быть уличенными в несовременном подходе, отечественные интеллектуалы считали хорошим тоном вторить своим западным коллегам, воспроизводя их пренебрежительный тон в отношении к структурализму и Леви-Строссу как его символу (чаще всего будучи знакомыми с его идеями лишь понаслышке). Однако и постструктурализм не стал тем методом, который смог бы преодолеть назревший в гуманитарных науках кризис. В западной интеллектуальной среде стали слышны призывы к возврату к модернистскому наследию, которое, судя по всему, было отброшено чересчур поспешно. Так, во Франции чествование столетия Леви-Стросса в 2008 году стало крупным публичным событием: издательство “Gallimard” опубликовало юбилейное собрание его трудов, Леви-Стросса лично поздравил генеральный секретарь ЮНЕСКО Коитиро Мацуура, а в день рождения его навестил президент Николя Саркози.
Все это подводит нас к тому, что отношение к структурализму может и должно быть пересмотрено. А следовательно, должна появиться работа, которая могла бы стать адекватным введением в Леви-Стросса. Вышедшая в этом году в издательстве “Гуманитарная академия” книга Марселя Энаффа “Клод Леви-Стросс и структурная антропология” небезосновательно претендует на эту роль. Чтобы показать значимость этого труда, необходимо сказать несколько слов о его авторе. Марсель Энафф (ныне профессор антропологии и французской литературы Калифорнийского университета в Сан-Диего) стал известен в середине 1980-х своей книгой “Маркиз де Сад: изобретение тела либертена”[14], которая стала данью уважения его учителю Жилю Делёзу. Однако с течением времени его исследовательский интерес все более смещался в сторону структурализма. В 1991 году выходит его первая книга о Леви-Строссе (переиздание этой работы легло в основу настоящего перевода). В 2002-м он становится призером гран-при Французской академии (за работу “Цена истины: дар, деньги, философия”). К 2008 году Энафф — один из ведущих специалистов в области истории структурной антропологии. Его как специального гостя приглашают на чествование юбилея Леви-Стросса во Францию, а авторитетнейший журнал “Philosophie” в том же году поручает ему редакцию специального выпуска, посвященного французскому антропологу. Все это говорит, что перед нами не просто книга о структурализме, а книга, написанная одним из ведущих специалистов в этой области.
Уже в самом названии книги “Клод Леви-Стросс и структурная антропология” подчеркивается, что речь пойдет не о структурализме в целом, а о строго обозначенной области — структурной антропологи. Марсель Энафф постоянно акцентирует внимание на этом пункте: поскольку многие авторы, часто критикуя структурализм как философское направление, не хотели замечать, что сам Леви-Стросс всегда противился тому, чтобы его воспринимали как философа. Область его интересов никогда не выходила за рамки антропологии и этнографии, поэтому Леви-Стросс крайне редко полемизировал с философами, которых считал некомпетентными в области собственных исследований. В своей книге Энафф показывает, как часто Леви-Стросс заявлял о том, что структурализм имеет границы применения: в антропологии, идущей следом за лингвистикой, его использование позволяет достичь качественных результатов, а вот возможность перенесения этой методологии в другие области (например в литературоведение) для Леви-Стросса представлялась проблематичной.
Книга написана очень доступно, ясным и живым языком. В тех местах, где словесные конструкции затруднительны для восприятия (например, в описании сложных структур родства), автор предлагает читателю схемы и графики, облегчающие понимание текста. Само повествование устроено как увлекательный детектив: сначала Энафф выразительно обрисовывает проблему, затем безуспешные попытки ее разрешения в работах различных теоретиков, и только после этого на сцене появляется Леви-Стросс и предлагает элегантное решение вопроса. Кроме того, в книге рассмотрены основные критические замечания, высказанные теми антропологическими школами, которые скептически относились к исследованиям Леви-Стросса, и предложены встречные аргументы в адрес этой критики.
Работа разделена на три части. Первая — пожалуй, наиболее интересная — предлагает аналитический обзор наследия Леви-Стросса. Особо хотелось бы выделить несколько глав, посвященных употреблению понятия “бессознательного” у Леви-Стросса и риторической организации его работ. Вторая часть книги представляет собой краткий обзор всех произведений Леви-Стросса. Эта часть важна, так как дает возможность познакомиться с работами французского антрополога, которых нет в русском переводе (например с ключевым трудом “Структурная антропология 2”). Третий раздел состоит из обширной биографической справки, выполненной при участии самого Леви-Стросса, который оживил ее остроумными замечаниями. По ней читатель сможет проследить, как складывалась карьера Леви-Стросса, узнать о непростых отношениях с Роже Кайуа, Пабло Пикассо и современным искусством, о дружбе с Романом Якобсоном (через которого Леви-Стросс познакомился со структурной лингвистикой), об увлечении работами Марселя Мосса. В этой части также приведен библиографический список всех работ Леви-Стросса и ключевых работ, ему посвященных. Пожалуй, единственное, чего не хватает в этой части, — алфавитного указателя имен, которых так много упоминается на станицах данной книги.
Леви-Стросс пережил многих своих более молодых критиков. Возможно, что и структурализм, символом которого он был, переживет более молодые и модные течения. Возможно, что нас еще ожидает ренессанс структурализма, этого “кантианства без трансценденции”, как его метко назвал Поль Рикёр. И книга Марселя Энаффа — первая весть об этом возрождении.
Евгений Галёна
_________________________________________
1) Нетрудно заметить, что скорость появления значимых книг по данной тематике увеличивается. Сегодня они появляются ежегодно (иногда по два раза в год).
2) Лал Д. Похвала империи: глобализация и порядок. М.: Новое издательство, 2010.
3) Среди них Всемирная торговая организация, Международный валютный фонд, Всемирный банк и другие.
4) Общество, созданное в 1947 году Фридрихом фон Хайеком, Милтоном Фридманом и другими экономистами для обсуждения состояния и перспектив идей классического либерализма.
5) См.: www.econ.ucla.edu/lal/MPS%20Presidential%20Address%203.5.09.pdf.
6) См.: Егорова К. Россияне не овощи // Ведомости. 2010. 30 апреля (www.vedomosti.ru/opinion/news/2010/04/30/1006297).
7) См.: Московский патриархат попросил “Газпром” и правительство РФ помочь химикам Украины // Newsru.com. 2010. 19 марта (www.newsru/com/religy/19mar2010/patriarchate.html).
8) ЛПР — лица, принимающие решения.
9) Цит. по: История России. ХХ век, 1894-1939. М.: Астрель; АСТ, 2009. С. 1004.
10) Аргумент дубины (лат.).
11) Цурганов Ю. Белоэмигранты и Вторая мировая война. Попытка реванша. 1939-1945. М.: Центрполиграф, 2010.
12) См.: Nolte E. Der europäische Bürgerkrieg 1917-1945: Nationalsozialismus und Bolschewismus. Berlin: Propyläen, 1987 (рус. издание: Нольте Э. Европейская гражданская война (1917-1945). Национал-социализм и большевизм. М.: Логос, 2003). — Примеч. ред.
13) Отец Саймон Тагуэлл — современный христианский писатель, член доминиканского ордена проповедников.
14) См. рус. перев.: Энафф М. Маркиз де Сад: изобретение тела либертена. СПб.: Гуманитарная академия, 2003.