Идеальное детство в устной биографии
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2010
Екатерина Александровна Мельникова (р. 1977) — антрополог, ассоциированный исследователь Европейского университета в Санкт-Петербурге.
Екатерина Мельникова
“Однажды, в студеную зимнюю пору…”
Идеальное детство в устной биографии[1]
Эта статья посвящена анализу одного интервью, записанного в рамках проекта профессора Оксфордского университета Катрионы Келли “Childhood in Russia from 1890: A Social and Cultural History”[2]. Уникальность данного интервью определяется не статусом информанта, как это обычно бывает, когда беседа с конкретным человеком становится предметом специального обсуждения. И в то же время именно личные особенности рассказчика являются главными причинами вынесения интервью в центр отдельного исследования. Мой информант — “обычный человек”. Под этим понятием я подразумеваю человека, лишенного возможности влиять на чьи-либо жизни, кроме своей собственной и жизней своих близких. Он так же, и это важный момент, не стремится к расширению своего влияния. Таких людей — большинство, и они противопоставлены в данном случае “экспертам”, тем, кто облечен той или иной властью (возможностью) и обязанностями (необходимостью) оказывать влияние на мир, лежащий за пределами их семей. Говоря о “влиянии”, я подразумеваю влияние собственных интерпретаций происходящего на интерпретации других людей. Понятно, что каждый человек в той или иной степени воздействует на мир вокруг себя, но это воздействие, безусловно, не входит в число обязанностей “обычных людей”, и возможности такого воздействия для “обычных людей” также весьма ограничены.
Итак, мой рассказчик — “обычный человек”, имя которого скажет что-нибудь только его родственникам, соседям, коллегам. Уникальность записанной беседы определяется тем, что множество характерных механизмов конструирования рассказа о жизни оказались в данном случае необычно эксплицитными, что для самих типичных историй о жизни совершенно не характерно. Иными словами, сам рассказчик и его рассказ ничем особенным не выделяются из числа аналогичных, но в силу стилистических особенностей речи информанта многие риторические ходы прекрасно просматриваются. Именно поэтому результаты анализа интервью имеют отношение не только к данному конкретному случаю, но применимы к особенностям интерпретации прошлого другими “обычными людьми”, оказавшимися в сходных жизненных обстоятельствах. Об этих обстоятельствах я еще скажу ниже.
Записанный текст не является биографией в узком значении этого термина, но является ею в широком смысле. Этот небольшой комментарий нуждается в пояснении. В современных социальных науках сложился целый ряд терминов, характеризующих “истории о личном опыте”, — это, пожалуй, наиболее широкое определение биографии[3]. Наиболее существенными в данном случае являются понятия “personal narrative” и “biographical interview”. Первое используется по преимуществу фольклористами. Предложившая этот термин Сандра Шталь дала ему такое определение:
“Персональный нарратив [personal narrative] — это прозаический нарратив, касающийся личного опыта; он обычно рассказывается от первого лица, и его содержание не является традиционным”[4].
Джефф Титон, использующий понятие “life story”, дает ему такое определение:
“…просто рассказ [story] человека о его или ее жизни или о том, что он или она считает существенной частью этой жизни. Следовательно, это — персональный нарратив, и, поскольку он возникает в процессе общения, его онтологический статус определяется разговорной речью, даже если рассказ расшифрован и отредактирован для печати”[5].
Термин “биографическое интервью”, или просто “биография”, непосредственно связан с так называемым биографическим методом, активно применяемым в социологии и устной истории[6]. Не вдаваясь в его детали, можно сказать, что главная особенность биографических интервью заключается в том, что они всегда провоцируются исследователем, основная задача которого превратить информанта в “рассказчика”, сообщающего монологический текст, посвященный собственной жизни.
Ключевое значение для понятия “персональные нарративы”[7] имеет их включенность в повседневный опыт людей. Это истории, которые рассказываются независимо от исследователя, они выполняют определенные коммуникативные функции и могут принадлежать к различным жанрам.
“Биографии” в концепции Фрица Щюце — это спровоцированные интервьюером истории, которые могут оказаться “персональными нарративами”, но могут ими и не быть — что обычно и случается на практике. Последнее обстоятельство нисколько не снижает значения таких текстов для понимания особенностей восприятия людьми событий своей жизни, поскольку мы исходим из того, что даже спонтанно сконструированный рассказ опирается на некоторую социально обусловленную логику, имеющую определенные источники и проявляющуюся не только в самих биографиях.
Общим для обоих понятий является представление о “нарративности” подобных историй. Независимо от того, говорят ли авторы о “личных нарративах” или “биографических интервью”, под ними обычно подразумеваются монологические тексты, обладающие сюжетом. Но именно это обстоятельство и ограничивает возможности анализа биографий.
Монологичность и сюжетность являются неизбежными характеристиками письменных биографий (мемуаров), но совершенно не обязательны для биографий устных (рассказов о жизни). Более того, они относятся к числу исключительных, а не типичных свойств устных повествований. Мемуарная традиция в России начинает складываться уже в XVIII веке, а в XIX становится достоянием печати[8]. За время своей истории этот жанр обзавелся канонами и литературными образцами. В отличие от мемуаристики, традицию устных биографий едва ли можно считать вполне сложившейся. Рассказ о жизни стал активно использоваться только в последней трети XX века благодаря развитию телевидения, а на Западе — еще и благодаря широкому распространению практики “устной истории”. В этих контекстах монологичный сюжетный рассказ о собственной жизни оказался востребованным. Но в повседневной жизни “обычных людей” аналогичных контекстов не существует. Невозможно представить себе ситуацию, в которой подобное повествование было бы востребовано окружающими вне сферы публичной деятельности. Монологичная и сюжетная устная биография возможна для большинства людей только как акт публичного выступления: будь то выступление ветеранов перед школьниками или интервью заезжим репортерам.
Биографический метод в этом отношении оказывается более честным, поскольку искусственность получаемых биографий изначально допускается и даже предполагается. Исследование нарративов о личном опыте также возможно, но, во-первых, записываемые тексты, скорее всего, не будут отвечать условиям монологичности и сюжетности, а во-вторых, их получение — значительно более кропотливый и трудный процесс по сравнению с биографическим интервью, так как требует обязательного длительного включенного наблюдения — иных способов услышать и записать “личный нарратив” в естественном бытовании не существует.
С учетом всех этих моментов сохраняется вопрос о формах распространения информации о личной жизни в процессе коммуникации “обычных людей”. Сам факт востребованности такой информации — вещь, далеко не сама собой разумеющаяся. Запись даже коротких рассказов о жизни в деревнях и небольших поселках северо-запада России, где я в основном работала, практически всегда представляла собой серьезную проблему. Классического для биографического метода вопроса-предложения — “Расскажите, пожалуйста, о своей жизни” — никогда не было достаточно для того, чтобы рассказчик начал повествование. Более или менее продолжительное введение интервьюера, направленное на то, чтобы всячески подчеркнуть ценность личной истории человека, как правило, провоцировало информанта на короткий монолог, состоящий из нескольких предложений.
Многократно возникавшие в ходе работы сложности позволяют предположить, что большинству людей, ориентированных на повседневную устную коммуникацию и не обладающих опытом публичных выступлений, не только не знаком жанр устной монологической биографии, но и само обсуждение особенностей личной биографии — так же непривычная тема для беседы. Рассказ о своей жизни ассоциируется для большинства моих респондентов именно с жанром публичного выступления. С этим связаны и все сомнения, возникающие у рассказчиков в ситуации интервьюирования: они не считают свою жизнь достаточно интересной для других людей, не считают ее достойной пересказа. С точки зрения информантов, жизнь, о которой можно рассказывать, должна быть уникальна, в то время как свою собственную жизнь они таковой не считают. Но дело не только в сомнениях, которые мог бы преодолеть исследователь, обладающий определенным психологическим чутьем и упорством.
Нарративный опыт людей, с которыми мне доводилось работать, не давал им необходимых инструментов для конструирования искомого рассказа. Логика построения такого повествования была им неизвестна, им никогда прежде не приходилось делать ничего подобного, и ничего подобного они никогда не слышали. В такой ситуации интервьюер вряд ли сможет записать более или менее монологичный текст. Если в какой-то степени ему (ей) это удастся, обязательно должен возникнуть вопрос, что именно позволило человеку рассказать свою историю. Каковы были его личные мотивации, оказавшиеся достаточными для сообщения непривычной в его окружении информации? Какими инструментами воспользовался рассказчик для конструирования этого текста? На какие аналогичные тексты он полагался, выстраивая собственное повествование?
***
Выбранное интервью[9] не является биографическим в строгом смысле слова, поскольку монологический сюжетный текст о жизни информанта так и не был записан. Вместе с тем, это интервью, составляющее более трех часов беседы, посвящено именно личной жизни рассказчика, и прежде всего его детству, которое пришлось на 1930-е годы. Обсуждение различных подходов к определению жанра устной биографии мне потребовалось для того, чтобы объяснить, почему я считаю не только возможным, но и необходимым рассмотрение беседы (а не монолога) как одной из форм биографии. Диалог является наиболее привычной формой общения для большинства моих информантов (впрочем, как и для всех остальных людей). Информация о личной жизни распространяется в повседневном общении людей именно посредством диалогов, а не монологов.
Интервью было взято в августе 2004 года в поселке Мельниково Приозерского района Ленинградской области. Рассказчик — мужчина, родившийся в Тверской области в 1928 году и переехавший в Мельниково уже после войны, в 1954-м, вместе с женой. Поселок Мельниково (бывший Ряйсяля) входил в состав территорий, отошедших к Советскому Союзу от Финляндии по договору 1945 года. Бывшая финская Карелия была разделена на две части: южная вошла в состав Ленинградской области, а северная была присоединена к Карело-Финской автономной республике, ставшей союзной[10]. Население, проживавшее на этой территории до войны, было эвакуировано в Финляндию, поэтому советским властям пришлось инициировать мощную кампанию по заселению “новых районов”. Насильственной депортации не производилось, заселение в основном было организовано в форме добровольной вербовки и оргнабора. Для привлечения в Карелию переселенцев им предлагались ссуды на приобретение домов и скотины, льготы по налогообложению, бесплатный проезд всех членов семьи до места жительства и другие виды помощи. В результате в послевоенное десятилетие сюда приехали тысячи семей из различных регионов СССР[11].
Среди таких переселенцев оказался и наш герой. Но, если большинство современных жителей этого региона старшего поколения приехали в Карелию еще детьми, в составе семей, где родители принимали решение о переезде, то наш информант был среди тех, кто приехал в сознательном возрасте по собственному желанию.
Впервые я познакомилась с рассказчиком в 2001 году, во время первой экспедиции в Ладожскую Карелию в рамках проекта “Building New Russia? Something Old, Something New and Something Borrowed”. В 2004-м я снова работала в этом районе, но уже в проекте, посвященном истории детства 1920-1930-х годов. Тогда и было взято интересующее меня интервью. Разговаривали мы в собственном доме информанта, где уже пожилой человек живет вместе со своим сыном и его семьей. Это старый финский дом, один из тех, что остались еще с довоенных времен. Дом большой, в очень хорошем состоянии, вокруг него — обширный сад и огород. Во дворе бросается в глаза скопление разнообразной техники — легковая машина, небольшой трактор, “газик”. В доме нет роскоши, но все говорит о хорошем достатке. Наш 76-летний собеседник явно чувствует себя здесь уважаемым всеми хозяином. Он приглашает нас за стол и показывает дом. В его рассказе о хозяйстве чувствуется гордость. Он не скрывает своего удовлетворения от того, что и сейчас, находясь на пенсии, имеет возможность помогать семье сына:
“Я должен похвастаться, и я даже вот этому, младшему, внуку, который перешел в седьмой класс, я даже ему материально помо… помогаю. Я получаю пенсию, и ему кладу двести рублей на английский язык платный, английский язык. Я получаю пенсию, и я ему откладываю четыреста рублей э-э-э… у него еще это… дополнительные занятия по английскому языку — учительница ведет специальная, его”[12].
Все эти детали необходимы для того, чтобы представить тот мир, в котором живет наш герой, и, если не благодаря которому, то в связи с которым сформировались его взгляды на современность и прошлое. Его ситуация, к сожалению, не типична для современной сельской России. Он живет в большой семье, где нет алкоголиков, все работают, что и позволяет содержать довольно крупное хозяйство и дом. Старший глава семьи уважаем детьми и внуками, с ним советуются, он имеет безусловное право голоса в семье. Естественно я не могу оценить “реальное” состояние дел, но именно так эту ситуацию оценивает сам рассказчик. Он считает себя счастливым человеком, чья жизнь далеко не закончена. Он много читает и размышляет о том, что происходит в мире, имеет свое мнение по “острым вопросам” и не стесняется его выражать.
Хотя в ходе длительной беседы мы обсуждали различные этапы жизни информанта, здесь я бы хотела остановиться только на том, как рассказчик репрезентировал свое детство. Нужно подчеркнуть, что цель проекта заключалась в сборе различных вариантов рассказов о детстве, именно личных историй, наполненных персональными деталями и опирающихся на индивидуальный опыт каждого конкретного собеседника. Эти же задачи мы преследовали и беседуя с N., как в дальнейшем я буду называть нашего информанта. С самого начала мы задавали вопросы, ориентирующие рассказчика на личные воспоминания. Мы не спрашивали его о том, “как было принято” или как “вообще делали” в то время. Всегда мы просили его рассказать о том, что происходило именно с ним и в его семье. Но практически всегда в своем рассказе N. уходил от “личного”, отдавая предпочтение “общему”:
Исследователь: А в доме много у вас было комнат?
Информант: В доме во… ну, в доме… как обычно деревенский дом, знаете, вот. И строили они их спокон веку, с спокон веку: как входишь — большая кухня. Большая кухня, потому что семьи были большие. В каждом доме семьи были большие — по восемь человек[13].
Примеры подобных переходов от личного к общепринятому можно легко продолжить, поскольку такая риторическая стратегия в целом свойственна рассказчику и многократно встречается в ходе интервью. В некоторых случаях “обобщение” предваряет в рассказе личные детали, но нередко подменяет их. В этих случаях практически невозможно оценить, идет ли речь о собственном опыте информанта или о том, как, с его точки зрения, было или должно было быть в то время. Отступление от “личного” в данном случае — не второстепенная деталь. Этот риторический ход является примером подстановки, подмены “личного” “общим” или даже “обобщенным”. Речь не идет о сознательном или неосознанном умалчивании деталей личной жизни: N. говорит о себе охотно, многое рассказывает без наводящих вопросов и сам нередко предлагает новые темы для беседы. Более того, расшифровка интервью отчетливо показывает, что, подставляя обобщенный образ того или иного явления в рассказ о своем личном опыте, рассказчик не замечает подмены и уверен в том, что рассказывает именно о себе. Если пользоваться терминологией памяти-воспоминания, можно сказать, что содержанием личных воспоминаний N. является обобщенный и подвергнутый определенной рефлексии коллективный опыт. Именно эта особенность рассказчика и делает его интервью особенно интересным для анализа, потому что ставит перед нами ряд вопросов. Что означает “коллективный опыт” в данном случае? Из каких источников рассказчик черпает информацию об этом опыте? Каким образом она вписывается в его личную историю? И, наконец, чем вызвана сама операция подмены?
В наиболее значительной степени рассказчик подвергает обобщению все, что касается его жизни в “родной” деревне. Говоря о Мельниково, он довольно пренебрежительно противопоставляет его “настоящей деревне”:
“[…Настоящая деревня] либо идет… или, вон, сотню домов… как правило, у нас либо идет сотня домов в одну линию, либо разветвляется на три улочки, либо на две улицы разреш… Вот, наша деревня — ее называли “штанами”. Когда летчики летят сверху, говорят: “Деревня Бориск[ин]о похожа на штане… на штаны”. Я живу — мой домик расположен — в самом гашнике штанов”[14].
Рассказывая о доме, информант подчеркивает, что это “деревянный”, обычный деревенский дом, центральное место в котором занимает большая русская печь, где обычно спят дети. Характерная деталь — иконы, висящие на стене в родительском “уголке”:
“Я говорил — что была кровать их, а в другом углу, против — это висело три иконы […] Три иконы. Я даже представляю эти иконы. Вот, закрою глаза, думаю… я лег спать и представляю эти три иконы. Огромные, большие три иконы”[15].
Предлагаемая рассказчиком картина деревенской жизни подвержена значительной схематизации и редуцируется до нескольких легко узнаваемых символов (большой дом — большая семья — русская печь — иконы). К числу таких символов относится и “бедность”, которая для информанта также оказывается существенной деталью, маркирующей “настоящее крестьянское детство”. Уже здесь становится заметной подстановка: рассказчик подчеркивает, что жили бедно, “спали на дерюге и укрывались дерюгой”[16]. Но вместе с тем мы знаем, что отец информанта работал главным механиком большого деревообрабатывающего завода союзного значения — должность довольно крупная, и, скорее всего, избавлявшая семью от нищеты.
Подвергая схематизации крестьянскую жизнь, рассказчик в значительной степени идеализирует ее. Хотелось бы еще раз подчеркнуть, что он идеализирует именно собственный опыт, перенося на него черты, которые, с его точки зрения, характеризуют “настоящее крестьянское детство”.
К числу предметов идеализации относятся также отношения в семье, особая роль в которой, как можно догадаться, отводится отцу. Это принципиальный, строгий, но справедливый человек. Показательно, что ряд деталей в рассказе приводится только с той целью, чтобы подчеркнуть эти характеристики. Рассказ об иконах в родительском доме имеет продолжение:
“Огромные, большие три иконы. И когда отец уже работал главным механиком, его поставили… уже все же это уже чин в то время — главным механиком такого огромного завода быть… Пришла комиссия партийная и говорят: “Александр Федорович — вы знаете, его уже по имени отчеству, — пора уже с этим покончить, с иконами. Снять иконы”. Вот. Ибо… ибо… м…м… нельзя этого делать. […] А он им ответил: “Вы можете меня снимать с работы, что угодно делать. Не мною повешены, и не мне снимать”. И до самой смерти, это, его… эти иконы так висели, и мать всегда молилась. Но нам эту молитву не привили”[17].
Этот эпизод обращает на себя внимание по двум причинам. Во-первых, рассказчик считает нужным подчеркнуть наличие икон дома, хотя, по его же словам, семья не была очень религиозной (“нам эту молитву не привили”). “Вера” входит в число обязательных символов крестьянской жизни, как он ее представляет. Во-вторых, эта история призвана иллюстрировать “принципиальность” отца и его отказ идти на сотрудничество с властями. Оба момента объясняются исходя из современных взглядов рассказчика, безоговорочно осуждающего коммунистический режим и посещающего церковь. В его современной системе ценностей религиозность и сопротивление режиму относятся к безусловным идеальным категориям, без которых “правильное” воспитание кажется ему невозможным.
Другим аспектом идеализированного семейного быта являются отношения между детьми и родителями. Как уже не раз подчеркивалось, наш герой — человек, придерживающийся современных взглядов, в том числе и на внутрисемейные отношения. Картина собственного детства является зеркальным отражением его представлений об отношениях со своими детьми и внуками, которые, с его точки зрения, всегда должны основываться на взаимном уважении. Именно такими он представляет нам и свои отношения с отцом. Показательна в этом отношении история о наказании за кражу табака:
Исследователь: А родители у вас строгие были?
Информант: Родители — строгие. Особенно отец. Особенно отец, особенно отец.
Исследователь: А вот, за что наказывали?
Информант: Ну… я помню, меня не наказывали ни разу. А вот среднего брата и еще, вот, брата па-а-аменьше — Витю… я помню, как отец э-э стегал за каку[ю]-то провинность… А вот, за какую провинность — они рано начали курить. Стали у дедушки воровать табак […] и начали курить. И вот дедушка па-а… [это] самое, однажды отец приходит с работы — это хорошо-хорошо я припоминаю, — и дедушка жалуется: куда это годится, Сашка — он его “Сашка”, сына своего, звал, — куда это годится, ко мне в ящик лазают за… табаком. — Кто? Кто? — Вот тое помню. Он веревочкой… не то что стегал! [в значении “не сильно бил”] А уж орали они! Я никогда не забуду. Ну, просто так это, знаете, он… жалостливо так отстегал их за это. Наказывал. Отца боялись. Отца боялись. А эт… э-э… ой, ой, что вы говорите! Это не то слово! Не потому что мы боялись… мы его не… не… не любили. Мы его боялись так, что мы его чрезмерно любили. Он был добрый, ласковый, но мы его… скорее всего не боялись, а уважали. До конца. С малых лет. И мать всегда внушала: “Ребята, не трогайте! Упаси Бог, батька придет и узнает. Ребята, то-то не берите. Упаси Бог, батька придет и узнает, что это… Не трогайте, оставьте все, как стоит”.
Сюжет этой истории прост: братья воровали у дедушки табак, за что были наказаны отцом. Полученное наказание вполне вписывается в рамки крестьянской морали того времени и, с точки зрения большинства крестьян, родившихся в первой трети XX века, не нуждается в оправдании. Однако наш герой, рассказывая эту историю, сталкивается с несколькими риторическими и, вероятно, когнитивными трудностями, которые раскрывают особенности построения всей биографии. Описывая конкретный случай из жизни, N. без оглядки сообщает подробности, в частности тот факт, что отец “стегал за какую-то провинность”. Но практически сразу рассказчику становится понятно, что эта деталь противоречит картине справедливых семейных отношений, основанных не на страхе и наказаниях, а на взаимном уважении всех членов семьи. Но, поскольку факт телесного наказания все-таки уже был озвучен, N. пытается решить коллизию, подчеркивая, что отец бил не сильно и даже “жалостливо”. Продолжая ответ на поставленный исследователем вопрос о строгости родителей, информант подытоживает историю словами “Отца боялись. Отца боялись”, но опять опознает такую формулировку, как недопустимую, и восклицает, обращаясь к самому себе: “Ой, что вы говорите! Это не то слово!” Поскольку слово “боялись” уже произнесено, он пытается объяснить его в тех терминах, которые считает правильными: “Мы его боялись так, что мы его чрезмерно любили… не боялись, а уважали”. Таким образом достаточно типичная история о наказании в крестьянской семье превращается в хитросплетение разных мотивов, движущих рассказчиком.
Понятно, что такая ситуация стала возможной только благодаря высокой степени рефлексии самого информанта, способного непосредственно в процессе повествования оценивать свои слова и подвергать их самоцензуре. В то же время, мне кажется, что не следует преувеличивать значения фактора “осознанности”. Я далека от мысли, что рассказчик сознательно отбирает определенные сюжеты и термины для репрезентации какой-то идеальной картины. Хотя исследователи и представляют для него авторитетную аудиторию[18], беседа очевидно не принесет ему никаких дополнительных ресурсов (символических или материальных), и рассказчик воспринимает ее, скорее, как развлечение. Иными словами, у него нет поводов для сознательной мистификации. Другое дело, что две молодые барышни вызывают у рассказчика отеческие чувства, что придает истории иногда довольно сильный дидактический оттенок. Но структура всей биографии, включая специфику построения ее отдельных частей, не может быть объяснена только наставнической ролью информанта по отношению к слушателям.
Среди противоречий, показывающих столкновение идеализированной картины прошлого с описанием, опирающимся на личный опыт, оказывается еще один сюжет о воспитании. В современной системе ценностей нашего собеседника правильным, справедливым является наказание детей за оскорбления, нанесенные сверстникам. Перенося эту систему ценностей в прошлое, рассказчик снова вынужден увязывать вменяемую прошлому норму с более или менее реальным контекстом ее применения. Следующий пример касается детей, чьи родители были арестованы, и отношения к ним соседей:
Исследователь: А бывало такое, что дети начинают дразнить, ну, вот ребенка, что “твой отец, вот, его арестовали, он — кулак”, а родители его за это, ну, наказывают, что нельзя так?
Информант: Да, видишь ли ты, конечно, говорят что-либо такое, то… только и… и наказывали, но надо наказывать так, чтобы ребенок бы не понял, за что он его наказал. А то, упаси Бог, ведь и узнают, да… Да, отец избил ребенка. За что? Да, вот, он, что, это самое, дразнит того-то, того-то, того-то. Наказывали, только… но… только так, чтобы этот наказанный не знал бы, за что его наказали.
Исследователь: И как это…
Информант: Но… но, это самое… но знал бы, что это дело не… хорошо.
Исследователь: Ну, а как это можно так сделать?
Информант: Ну, вот, я не знаю, вот, как… как вот.
Исследователь: У вас, вот… вы… с вами такого не было?
Информант: В нашей семье не было этого. В нашей семье не было этого, потому что отец очень у нас был… Такой отец был всесторонне… уважительный человек. Мы отца уважали, знали. Отец с матерью правильно нас воспитывали. Воспитали тут уже… и культуре, и… и… и всем, всем, всем, всем. Всему хорошему. Воспитывали всему хорошему[19].
В данном случае противоречие “нормы” и “практики” особенно заметно, благодаря использованию рассказчиком модальности долженствования (“надо наказывать”). На практике же, как признается сам информант, наказание в такой ситуации едва ли было возможно. Этот сюжет также является ярким примером подмены личного опыта общим представлением. Несмотря на утвердительное “наказывали”, рассказчик не сообщает нам никакой истории из жизни — своей или кого-то из знакомых, — которая могла бы стать примером такого наказания. Из этого следует, что “наказывали” в этом нарративе является функциональным синонимом “надо наказывать”, то есть нормы, перенесенной собеседником из своей сегодняшней системы ценностей в прошлую.
В ряде случаев такая подмена не вполне очевидна. Например, отвечая на вопрос, кто присматривал за детьми в семье информанта, N. рассказывает:
“Ой, кто присматривал. Кто присматривал. Мать иногда говорила: “Не ходите, ребята, туда-то. Не ходите туда-то. А то там, это самое, топь. Там, это самое… э-э-э… с-с-с… змеи уже, или та-та-та… смотрите, как бы вас бы не кусили”. Ой. Никто не присматривал. Никто никогда. Сами воспитывались. Сами воспитывались. Сами себя воспитывали… что конкретно плохо”[20].
Несмотря на декларируемую негативную оценку “самовоспитания”, оно ассоциируется для рассказчика с такими понятиями, как “самостоятельность” и “ответственность”, включаясь в ряд положительных, с его точки зрения, категорий. Идеальная картина крестьянского детства подразумевает, что родители много и тяжело работают, а дети предоставлены сами себе, рано взрослеют и начинают помогать родителям. Однако почти сразу выясняется, что до 7 лет в семье N. жили бабушка и дедушка по отцовской линии, на которых и лежала обязанность ухаживать за детьми:
“Вот, когда дедушка и бабушка были, были живы, вот, нам было легко. Мы до семи, до восьми лет жили без забот, потому что бабушка следила за нами”[21].
Через полчаса беседы оказывается, что информант и его сестра, кроме того, ходили в детский сад.
Иногда само интервью не дает ключей для обнаружения подмены “личного” “общим”, и она обнаруживается только в сравнении с аналогичными воспоминаниями других людей. Ярким примером является описание рассказчиком первого дня в школе. N. описывает 1 сентября как праздник, который запомнился ему лучше других:
Исследователь: А вы помните свой первый день в школе?
Информант: Помню, как сейчас помню. Как сейчас помню.
Исследователь: А расскажите.
Информант: Как мне мама купила новые тапочки. Правда, они были войлочные. И коротенькие штанишки, которые не доходили до колен. А я капризничал: “Мама, мне бы подлиньше бы! — Ну… ну, ладно, ладно. Походи пока так, а потом уж… чем-нибудь нашьем, на… нашьем”. И рубашка ж… беленькая. И помню, помню, помню, как меня мать привела в школу… Не за руку, конечно, потому что… девятилетнего мальчишку за руку?! А просто так, шла в школу. Все родители 1 сентября шли в школу, вели своих ребят в школу. Потому что надо переговорить с учителями и вот… с учительницей и… вот… и познакомиться с учительницей, особенно, если новая учительница первого сен… как правило. Что же, помню, помню, помню. Помню хорошо. Прекрасно помню, хорошо, как первый раз, первый час, [как] первую минуту сел за парту. Помню прекрасно. Помню, конечно[22].
Такие воспоминания являются нехарактерными для крестьян, чье детство пришлось на 1920-1940-е годы. Традиция праздновать 1 сентября или, по крайней мере, как-то выделять этот день среди прочих возникла не ранее середины 1930-х, после выхода закона, устанавливавшего единые сроки начала и конца обучения во всех школах страны[23]. Тогда же появляются и идеологические обоснования нового ритуала — празднования 1 сентября: фильмы, газетные очерки, детские стихи и рассказы, демонстрирующие красочные примеры празднования первого дня в школе[24]. Нужно также учитывать, что праздник был воспринят в первую очередь в Москве и крупных городах. В деревне же и практическая сторона нововведения — единовременное поступление в школу учеников и начало занятий в определенный день, — и его символическая составляющая — практика отмечать этот день в семье и в самой школе — могли реализоваться значительно позднее[25]. Сложности с помещениями и преподавательскими кадрами, специфика деревенского уклада жизни, когда дети были задействованы в хозяйственных работах, — все это должно было усложнять процесс унификации начала школьного обучения. Достаточно консервативная система деревенских праздников, отсутствие дополнительных ресурсов для празднования новой даты и отсутствие культа детства в деревне — так же должны были препятствовать быстрому вхождению 1 сентября в число отмечаемых праздников. Такое положение дел полностью подтверждается воспоминаниями других информантов. Большинство сельских жителей ничего не могут рассказать об этом дне. Он ничем не запомнился, ничем не выделялся из числа будней и не ассоциировался с праздником.
В совершенно не свойственной для других крестьян манере N. также рассказывает о Пасхе. Праздник Пасхи и 1 сентября информант считает самыми яркими впечатлениями своего детства. Показательно, как они сливаются в его рассказе в одно целое:
Исследователь: А я хотела спросить, вот, какое у вас самое яркое впечатление, вот, от детства? Вот с чем у вас детство связано? Вот что-нибудь…
Информант: Детство?
Исследователь: Да.
Информант: Детство связано… Пасха. Где-то было начало мая. Пасха. Праздник, церковный праздник. В нашей церков… в нашей церкви, церкви, в нашей часовне, звонят колокола. Слышно там… слышно… Двери открыты, слышно как э-э-э… [это] самое, пение хора, церковного хора — мужской и женский голос. Мне мама к Пасхе купила войлочные тапочки и штанишки. И какая-то рубашечка. И я бегу по огороду сказать маме, маме… Мама… буквально, прекрасно все это знает и слышит. “Мама, в часовне загр… зазвенело… зазвенели колокола, и там идет служба… и там идет служба”. Вот, это помню. Самое мое веселое и самое мое… то, что мне, наверно, никогда будет теперь и не забыть. Вот, самое… помню. Второе. Второе. Первое сентября — я пошел в школу. Я с такой радостью пошел в школу. Вы меня спрашиваете, какие мои такие, вот, самые дни, что такого, вот…[26]
Сравнивая воспоминание о Пасхе и рассказ о первом походе в школу, процитированный выше, несложно заметить, что детали истории — покупка войлочных тапочек и штанишек, рубашка, белая в одном случае и без уточнения в другом — повторяются. Это свидетельствует о том, что история, или, по крайней мере, эта ее часть, многократно повторялась рассказчиком ранее, и она, вполне вероятно, входит в состав метаповествования о ярких воспоминаниях детства. Использование описания деталей праздника можно если не отождествить, то, по крайней мере, сравнить с понятием “формулы”, определяемой Милмэном Пэрри и Альбертом Лордом как “группа слов, регулярно используемая в одних и тех же метрических условиях для выражения данной основной мысли”[27].
Сам рассказ о Пасхе также соткан из разрозненных и, видимо, разновременных воспоминаний. В первой части интервью N. сообщает, что в деревне не было церкви, а была только часовня, которую “разорили”, разобрав на доски для магазина, когда он еще не ходил в школу. Но даже, если допустить, что рассказ о Пасхе относится ко времени раннего детства информанта, такая деталь, как звон колоколов, заставляет усомниться в том, что речь идет о службе в его родной деревне. В часовне не может быть колокола и не может проходить служба, так как там нет алтаря. По словам самого информанта, взрослые жители деревни ходили в церковь в Вышний Волочок, и, скорее всего, рассказ N. относится к службе именно в этом храме, хотя в этом случае неправдоподобными оказываются слова “я бегу по огороду сказать маме…”. Оценка степени правдоподобия в данном случае необходима не для того, чтобы вывести информанта “на чистую воду” и поймать на лжи, что противоречило бы самому принципу антропологического анализа, но для того, чтобы определить характер того материала, из которого складывается биография.
Будучи формой вербализованной репрезентации опыта, биография “составляется”[28] с опорой на общий нарративный багаж человека. Иными словами, рассказчик, имеющий практику публичного повествования о своей жизни, пользуется в случае интервью уже знакомыми ему моделями. Человек, не обладающий таким опытом — а, как я уже писала выше, большинство сельских жителей России такого опыта не имеют, — с неизбежностью сталкивается с необходимостью бриколажа, то есть склеивания собственной биографии из “подручного материала” — различных историй, в обычной жизни несвязываемых в единое целое и рассказываемых в разных контекстах. Метафора, использованная Клодом Леви-Строссом применительно к одному из типов научного познания, может оказаться в данном случае полезна. Если оставить в стороне саму теорию первобытного мышления, то суть процедуры бриколажа сводится к нескольким аспектам. Это, во-первых, использование “бриколером” подручных средств, в отличие от специальных средств, используемых “профессионалом”; во-вторых, использование репертуара, хотя и “причудливого по составу, обширного, но все же ограниченного”; в-третьих, способность выполнения “бриколером” огромного числа разнообразных задач, из которых ни одна не ставится “в зависимость от добывания сырья и инструментов, задуманных и обеспеченных в соответствии с проектом”, что снова отличает его от профессионального “инженера””[29].
“Итак, совокупность бриколерских средств определяется не каким-либо проектом (что бы предполагало, как у инженера, существование и набор инструментов, проектов разного рода, по меньшей мере, в теории); она определяется лишь своим инструментальным использованием, иначе говоря, если употребить язык бриколера, элементы собираются и сохраняются по принципу “это может всегда сгодиться”. Поэтому такие элементы являются полуспециализированными. Этого достаточно, чтобы бриколеру не требовалось оборудования и знаний по всем специальностям, но этого недостаточно, чтобы каждый элемент был подчинен точному и обусловленному использованию. Каждый элемент воспроизводит одновременно целостную совокупность отношений, и конкретных, и потенциальных; это операторы, но пригодные для каких-либо операций одного типа”[30].
Перенос этой метафоры из области анализа когнитивных процессов в сферу анализа механизмов вербализации личного опыта позволяет заметить, что “обычный человек”, рассказывающий свою жизнь, выступает в роли такого же бриколера, обладающего ограниченным репертуаром историй, составляющих для него подручный материал. Элементы этого репертуара не были собраны, или даже отобраны, с целью создания биографии. Каждый из этих элементов является историей, выполняющей свою функцию во внутригрупповой коммуникации и связанной со своим контекстом, — будь то обсуждение тягот эвакуации, позволяющее поддержать групповое единство, или ностальгические ламентации об ушедшем веке, ассоциирующемся с детством и молодостью. Устная биография “обычного человека” является жанром искусственным и эклектичным по определению. Чем более сюжетно и стилистически проработанным выглядит фрагмент такой биографии, тем больше оснований полагать, что он составляет самостоятельную историю, обсуждаемую и, значит, востребованную в сообществе информанта.
Личные особенности N., в частности его очевидное пристрастие к “сказительству”[31], склонность к художественному описанию, наполнению повествования яркими и эмоциональными подробностями, а также достаточно высокая степень саморефлексии, делают его биографию уникальной среди аналогичных рассказов других респондентов. Но обратной стороной этой уникальности, как обычно и бывает, оказывается типичность. Лакуны, появляющиеся в биографиях других информантов в связи с тем, что они никогда прежде не сталкивались с обсуждением истории своей жизни и не имеют в своем багаже подходящих случаю нарративных моделей, N., также не обладающий таким опытом и моделями, заполняет рассказами, не имеющими прямого отношения к собственному прошлому. Частично это истории, сконструированные ad hoc во время беседы, возникшие в результате экстраполяции современной системы ценностей рассказчика в прошлое. Частично это рассказы, которые приобрели более или менее застывшие формы в недавнем прошлом, по всей видимости, в связи с обретением рассказчиком статуса дедушки — статуса, который предписывает передачу опыта младшему поколению. Основным источником рассказов этого типа является идеализированная картина крестьянского детства, сложившаяся на основе образов литературы и кино. Саморефлексия информанта и в этом случае дает нам подсказки:
Исследователь: А вы как-то помогали, вот, по хозяйству маме?
Информант: Обязательно. Обязательно. Как только на ноги встал и есть возможность ведро в руки взять, так вдвоем с сестрой ходили на речку за водой. Вдвоем. Я черпаю воду, она рядышком становится. Уж там… там уж она мне помогает. Вот, я чувствую, что помогает в чем… И вот, вместо одного-двух раз принести, да, четыре ведра, мы ходили с ней на речку по четыре раза за водой. Обязательно. Обязательно. Я даже с малых лет, я уже и рубил, и колол дрова. Брали саночки с… самое, с сестрой, и ехали в ближний лес за дровами, так называемые “за хворостом”. За хворостом. Мгм. “Однажды, в студеную зимнюю пору…” Копия! Ничем мы от этого не отличались. Только я потом понял… Тогда я все это изучал в начальных классах, в начальных, а потом только понял, что мы жили не лучше. У того хоть были большие рукавицы. А мы этого не знали. “В боль… В больших… В большом полушубке и… и в шапке овчинной…” У нас этого не было. Зимой мы сидели на печке…
Некрасовский “мужичок с ноготок” является тем образцом, на который N. ориентируется, рассказывая собственную историю. Его идиллическая картина крестьянского детства складывается на основе как романтического взгляда на сельскую Россию, восходящего к литературе конца XIX века, так и образов послевоенных фильмов, героизирующих бедность и вместе с тем самоотверженный, тяжелый труд колхозников, восстанавливающих народное хозяйство, и более поздних художественных примеров, представляющих детей военного поколения — рано повзрослевших и взявших на себя функции взрослых.
Существенным в данном случае оказывается не столько сам источник происхождения тех или иных образов, сколько опосредованность их в биографии местным фольклором, а также использование их в качестве сугубо личных деталей собственной жизни.
______________________________________________
1) Работа выполнена в рамках проекта “The Pragmatics of Memory on Local Scale: Accommodation of the Recent Past by the Migrants to the Former Finnish Karelia. 1940-1990”, поддержанного фондом Герды Хенкель (№ AZ 20/SR/09).
2) The Leverhulme Trust grant № F/08736/A. Информация о проекте и полученных материалах доступна по адресу: www.ehrc.ox.ac.uk/lifehistory. Я благодарна Катрионе Келли за любезное разрешение использовать материалы проекта, а также Оксане Филичевой, обратившей мое внимание на это интервью.
3) См. подробней в: Degh L. Manipulation of Personal Experience // Degh L. Narratives in Society: A Performer-centered Study of Narration. Helsinki, 1995. P. 71-73.
4) Stahl S.D. Literary Folkloristics and the Personal Narrative. Bloomington: Indiana University Press, 1989. P. 12.
5) Titon J.T. The Life Story // The Journal of American Foklore. 1980. Vol. 93. № 369. P. 276. См. также пример применения термина “персональный нарратив” в отечественной фольклористике: Панченко А.А. Новые религиозные движения и работа фольклориста // Сны Богородицы. Исследования по народной религиозности: современное состояние и перспективы развития. СПб., 2006. Серия “Studia Ethnologica”. Вып. 3.
6) Schütze F.
Biographieforschung und narratives Interview // Neue Praxis. 1983. Vol. 3. P. 283-293; Idem. Kognitive Figuren des autobiographischen Stegreiferzahlens // Kohli M., Robert G. (Hg.). Biographie und soziale Wirklichkeit. Stuttgart: Metzler, 1984. P. 78-117; Kohli M. Biographical Research in the German Language Area // A Commemorative Book in Honor of Florian Znaniecki on the Centenary of His Birth. Poznań, 1986; Rosenthal G. Reconstruction of life stories: Principles in selection in generating stories for narrative biographical interviews // Josselson R., Lieblich A. (Eds.). Narrative study of lives. London: Sage, 1993. Vol. 1. P. 59-91; Rosenthal G. Biographical research // Seale C., Gobo G., Gubrium J.F., Silverman D. (Eds.). Qualitative research practice. London: Sage, 2004. P. 48-64; Fischer-Rosenthal W. Biogrphische Methoden in der Soziologie // Handbuch Qualitative Sozialforschung. München, 1991; Ðозенталь Г. Реконструкция рассказов о жизни: принципы отбора, которыми руководствуются рассказчики в биографических нарративных интервью // Хрестоматия по устной истории / Перев., сост., введение, общ. ред. М.В. Лоскутовой. СПб.: Издательство ЕУСПб, 2003. С. 322-355; Фукс-Хайнритц В. Биографический метод // Биографический метод в социологии: история, методология, практика / Под ред. Е.Ю. Мещеркиной, В.В. Семеновой. М.: Институт социологии РАН, 1994. С. 11-41.7) Более адекватным переводом на русский язык было бы понятие “нарративы о личном опыте”, но в данном случае дословный перевод кажется мне более предпочтительным.
8) Тартаковский А.Г. Русская мемуаристика XVIII — первой половины XIX в. От рукописи к книге. М.: Наука, 1991. С. 15.
9) Oxf/Lev V-04 PF 12, PF 13, PF 14 (личный архив Катрионы Келли).
10) В 1956 году статус автономной республики был возвращен.
11) Более подробно об обстоятельствах переселения в бывшую финскую Карелию см.: Мельникова Е. Своя чужая история: бывшая финская Карелия глазами советских переселенцев // Неприкосновенный запас. 2009. № 2. С. 55-76.
12) Oxf/Lev V-04 PF 14 В.
13) Oxf/Lev V-04 PF 12 А.
14) Там же. Гашник — верхняя часть брюк.
15) Там же.
16) Там же.
17) Там же.
18) Мы представились как историки из Санкт-Петербурга.
19) Oxf/Lev V-04 PF 12 А.
20) Там же.
21) Там же.
22) Oxf/Lev V-04 PF 13 В.
23) Kelly K. Children’s World: Growing up in Russia, 1890-1991. New Haven; London, 2007. P. 511.
24) Ibid. P. 511-512.
25) Ibid. P. 513.
26) Oxf/Lev V-04 PF 14 А.
27) Лорд А.Б. Сказитель. М.: Восточная литература, 1994. С. 42.
28) Здесь нужно поставить это слово в кавычки, поскольку речь идет не о сознательной компоновке, как в случае с письменным текстом, доступным для редактирования, но только о выстраивании деталей в определенный ряд, которое все равно, согласно нашему исходному допущению, не является случайным и опирается на некоторую логику.
29) Леви-Стросс К. Первобытное мышление. М.: ТЕРРА — Книжный клуб; Республика, 1999. С. 126-127.
30) Там же. С. 127.
31) В экспедиционном жаргоне такие информанты обычно называются “нарраторами”, что подчеркивает их любовь и способность к монологическому и сюжетному повествованию.