Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2010
Евреи в Турове. История местечка Мозырского Полесья
Леонид Смиловицкий
Иерусалим, 2008. — 848 с.
Леонид Смиловицкий написал удивительную книгу, все 848 страниц которой преисполнены знания и любви. Книгу о топосе, знакомом каждому, кто читал “Повесть временных лет”.
Вместе с Полоцком Туров впервые упоминается в летописях около 1030 лет тому назад и относится к числу самых древних из российских городов. Он перебывал в польских, в русских и в литовских руках, его жителей так и называли — литвинами и, если это были евреи, — литваками.
Само слово “Тур” — варяжское. Это имя и скандинавского бога, и скандинавского князя, и еще это полулегендарный благородный баран, и, наконец, это колодец, в котором, по преданию, крестился князь Тур. Кладезем еврейской истории представляется мне и книга Смиловицкого. Еврейская история Турова как местечка будет покороче, но в яркости не уступит.
Сам по себе жанр книги-монографии о местечке был обозначен по меньшей мере за год до выхода работы Смиловицкого, когда появилась книга Альберта Кагановича “Речица: история еврейского местечка Юго-Восточной Белоруссии” (Иерусалим, 2007). Но, впрочем, это 700-800-летнее местечко в Гомельской области — “мальчишка” против Турова.
Такие книги — перекрестки еврейской географии с еврейской историей — создаются с невероятным трудом, вот что говорит об этом автор:
“Еврейское местечко как феномен национальной жизни, образа мыслей и поведения, отношения к окружающей действительности, взаимоотношения с соседями — это Атлантида, которая исчезла из современной истории совсем недавно, почти на наших глазах”.
Взявшись за гуж, Смиловицкий не ограничивается преклонением головы или минутой почтительного молчания. Он — мастер поиска, обретения нового и, добавим, подробного знания. Он твердо знает, что и как делать с добытой фактографией — как переплавлять ее в текст. Одной эмпирической мускулатуры или эрудиции тут недостаточно — потребно широкое, полимасштабное владение не только материалом, но и темой. Так слой за слоем, глава за главой, словно наращивая вековые кольца, и создавалась книга Смиловицкого о Турове. Занимаясь погромами[1], он открыл и привлек материалы, не учтенные даже в “Книге погромов” Людмилы Миляковой[2]. А занимаясь Шоа, собрал на 40% больше имен, чем о Турове собрано в мартирологе “Яд Вашем”.
Свобода от табу и гнета политкорректности также выделяет книгу. В ее пространстве не только все вещи, но и все преступники называются своими именами. Какая там, к черту, “тайна личной жизни”! Если человек убивал соседей, то почему нужно оберегать покой его близких? Между делом в книге развенчивается миф о белорусах как об исключительных юдофилах. Спокойно повествуется о реальных событиях послевоенной жизни, например о разминировании, растянувшемся аж на шесть лет, о его жертвах, о конфликтах из-за “спорных” домов и имущества.
Не забыт и послевоенный “катакомбный” иудаизм: синагоги и общины не было, за сделанное по настоянию дедушек обрезание детей их отцов выгоняли из партии и с работы, мацу звали “вафелька”. Тем не менее старались: у Сроила-Меила Глозмана (а потом у Меира Гоникмана) собирался миньян, пекли на пейсах мацу (у него же), фактически была и “хевра кадиша” — похоронная команда. Молодежь в этом почти не участвовала и все дальше удалялась от религии. От заграничной родни приходили посылки и невскрытыми уходили назад. Происходила масовая смена имен de facto (в быту) и de jure (в паспорте), о чем потом многие — собираясь в эмиграцию — весьма сожалели[3].
150 из 850 страниц книги приходится на приложения (включая иллюстрации). Что они из себя представляют? Прежде всего это различные списки евреев-туровчан: избирателей в первую российскую Думу 1907 года, учащихся еврейской начальной школы в 1920 году и жертв страшного погрома Булак-Булаховича в 1921-м (285 человек); торговцев и кустарей Туровской волости, не имевших наемных работников (1921); членов добровольной пожарной дружины (1924), участников Великой Отечественной войны (223 человека) и жертв Холокоста (676 человек); проживавших в Турове после 1945 года (70 человек).
Эти перечни многое объясняют в методологии автора. Он идет вглубь — навстречу истории, навстречу имени и детали. За каждой справкой-персоналией — нешуточный труд. Одни и те же люди встречаются в нескольких списках.
Только не подумайте, что книга являет собой некий скрытый справочник, своего рода таблицы Брадиса пур ля Туров. Нет, это скорее поэма — пусть в таблицах и перечнях, но поэма! Поэма о штетле с тысячелетней историей, утонувшем, как Атлантида, в бездонном колодце истории и всплывшем, благодаря Смиловицкому, еще раз, чтобы глотнуть воздуха современности и вновь явить себя миру. В последний, может быть, раз (ибо на момент выхода книги в Турове проживал… один-единственный еврей!).
В предисловии автор пишет, что Полесье — это почти Америка, дожидающаяся своего Колумба. И что старинный Туров — своего рода историческая целина: открытая, но неосвоенная земля. Этим почти Колумбом и стал Леонид Смиловицкий, заново открывший нам еврейское Полесье и еврейский Туров. Его замечательная книга — это колодезь истории глубиной в тысячелетие.
На задней стороне обложки — завораживающая фотография: сгнивший, заполненный всклянь остов лодки в тинистой воде заросшего пруда. Она в высшей степени символична: пуститься на лодке в плаванье уже нельзя, но нельзя и оторвать от нее глаз, словно бездонный ее остов и есть жерло колодца.
Павел Полян
Казус Vita Nova
Владимир Мартынов
М.: Классика
XXI, 2010. — 160 с. — 1500 экз.
“Начинайся, новая жизнь”
В новой книге известного композитора есть и конкретные наблюдения над “материей” музыки, и весьма широкие обобщения, касающиеся проблем искусства и культуры в целом. То же самое можно было сказать и о его предыдущей работе — “Пестрые прутья Иакова”, — где в качестве отправных моментов для обобщений послужили литература и визуальное искусство.
Непосредственным поводом для написания книги стала уничтожающая реакция музыкальной общественности на оперу “Vita Nova”, представленную на московском Пасхальном фестивале 2003 года. В этом смысле слово “казус”, которое употреблено автором в названии (вместо привычного “опус”), указывает на самую суть дела. Отклик музыкального мира, напомню, был столь же единодушным, сколь и неадекватным; причем речь идет не только о российской музыкальной прессе, но и о вторившей ей английской и американской критике. Анализируя дружное неприятие оперы, Владимир Мартынов приходит к мысли, что главной причиной стало несовпадение культурных “плоскостей”, или “кодов”, в которых пребывали создатель оперы и его оппоненты. Причем, если обычный слушатель или зритель не обязан, как утверждается в книге, считывать конкретные культурные коды, то профессионал не имеет права этого не делать. Более того, “если подобным образом начинает вести себя не только отдельно взятый критик, но все сообщество музыкальных критиков от Москвы до Нью-Йорка, то тут нужно говорить уже о каком-то системном сбое, не позволяющем данному сообществу правильно сориентироваться в современной музыкальной реальности” (с. 99). А реальность эта, как полагает Мартынов, теперь принципиально отличается от той, в которой оперный композитор находился еще полвека назад. И если нынешний сочинитель по-настоящему профессионален и честен перед собой, то он уже не сможет работать так, как работали его предшественники.
“Дух музыки покинул оперу еще в середине прошлого века”, — говорит Мартынов и ссылается на соображения Теодора Адорно, писавшего об “имманентном кризисе” музыкальной формы, который проявился уже у Арнольда Шёнберга, Альбана Берга и Игоря Стравинского. Пришедшее им на смену новое поколение композиторов целиком осознало невозможность сочинительства в прежнем виде. Что же касается тех сочинителей, которые продолжают “творить оперы, словно ничего не случилось”, нередко даже гордясь собственной наивностью, то они “заранее обрекают себя на неполноценность; и если их создания пользуются успехом, то успех этот внутренне ничтожен, эфемерен” (с. 123).
Замысел Владимира Мартынова — после того, как он откликнулся на предложение написать оперу для Мариинского театра, — предполагал, что его произведение будет иметь “двойное дно”; причем с внешней стороны сочинение должно было выглядеть как “нормальная” опера — opera vulgaris. О существовании этого второго дна “не должен был подозревать не только среднестатистический любитель оперы, но даже и сам Гергиев, со всеми его звездными исполнителями, которые должны были исполнять все это на полном “оперном серьезе”” (с. 124). Фактически, Мартынов хотел написать не просто оперу в ее традиционном и ныне уже невозможном виде, а “оперу об опере”, или оперу о невозможности написания оперы. Потому он и выбрал “Vita Nova” Данте — сочинение, которое есть текст не просто о любви и смерти, но о написании текста о любви и смерти. И если “Vita Nova” Данте положила начало европейской литературе, то “Vita Nova” Мартынова была призвана стать концом европейской музыки в ее привычном понимании. В этом специфика музыкального сочинения нового типа, особенность того культурного кода, которого не смогли уловить музыкальные критики, судившие оперу по законам, которые к ней на самом деле неприменимы. Они не поняли, что “Vita Nova” — не просто опера, но последняя опера, или “посмертная маска оперы” (с. 124).
В этой книге сошлись главные темы Владимира Мартынова как теоретика, философа искусства, прежде всего, музыки, и одновременно живого сочинителя — человека, занимающегося тем, чем, не понимая двусмысленности ситуации, заниматься больше нельзя. Здесь и “казус” положения, и человеческая драма, поскольку ситуация действительно переживается автором как насущная личностная проблема, как “частный случай” общего культурного процесса. Мартынов — один из тех немногих людей, кто, не являясь профессиональным философом или культурологом, способен внятно и без лишнего терминологического тумана излагать весьма сложные и тонкие вещи (большинству упомянутых “специалистов” их теоретическая база, скорее, мешает, чем помогает). Что же касается музыки, то на сегодня он, возможно, вообще единственный автор, который знает предмет “изнутри”, как музыкант, и вместе с тем видит его в широком культурном горизонте, позволяющем судить о нем предельно обобщенно.
На первом плане в книге — фигура современного композитора, который задается вопросом о том, как возможно сочинение музыки, как возможна мыслящая и сочиняющая музыку личность в мире, где столь кардинальным образом изменились не только основные культурные ориентиры, но и сами условия создания музыки и ее восприятия. Он сравнивает композитора с фонарщиком, полагающим, что если он перестанет зажигать вечером фонари, то мир погрузится во мрак. Согласно автору, традиционно мыслящий композитор считает, что если он перестанет сочинять свои произведения, то музыки просто не будет.
“Однако, если вспомнить, что ни музыка великих культур прошлого, ни музыка традиционных культур настоящего не знают фигуры композитора, а также, что композитору нет места ни в фольклоре, ни в богослужебно-певческих системах и что в таких современных музыкальных практиках, как джаз, рок или клубная музыка, роль композитора сведена к минимуму, то можно прийти к выводу, что музыка может сама воспроизводить себя и без посредства фигуры композитора” (с. 10).
Состоявшийся слом в понимании, что такое музыка и что такое сочинение музыки, столь значителен, что аналогов ему в истории культуры нет. И дело не в том, что каждое новое поколение убеждено, будто именно в его время искусство переживает настоящий и решающий кризис, а в той революции, которая произошла в нашем сознании и подсознании с приходом новых и невиданных технических возможностей.
Что касается самого “сдвига”, то его границы можно определить довольно точно. Это 1970-е годы. Сказанное справедливо и для западного общества (Мишель Уэльбек вообще говорит о конкретном рубеже: 1974-1975 годах), и для советского общества, поскольку именно первая половина 1970-х столь значима для самого Мартынова, для тех композиторов и писателей, которых он вспоминает в своей книге. Собственно, именно с этого момента начался отсчет времени для искусства, которое можно в полной мере назвать “современным”, хотя с той поры минуло уже почти четыре десятка лет. Мартынов приводит высказывание Валентина Сильвестрова, относящееся как раз к тому периоду: “Сочинение музыки в наше время есть гальванизация трупа” (с. 56). Фраза свидетельствует, насколько далеко зашла “переоценка ценностей” и насколько туманными оказались перспективы искусства для тех, кто стал мыслить и чувствовать подобным образом. В нынешнюю эпоху, как полагает автор, уже невозможно прямое, непосредственное музыкальное высказывание; вместе с тем, в наше время по-прежнему преобладают сочинители, не понимающие этого и пишущие так, будто живут сто лет назад.
Такова ситуация, общая для современной литературы, живописи, музыки — и культуры в целом. В свое время в “Заметках на полях “Имени розы”” Умберто Эко рассуждал о том, как трудно современному начитанному человеку, влюбленному в образованную женщину, искренне — от себя — признаваться в любви. Он уже не может просто сказать: “Люблю тебя безумно”, поскольку понимает, что так выражается Лиала, осознавая одновременно, что и женщина это понимает. Один из выходов, вероятно, в том, чтобы обогатить фразу: “по выражению Лиалы”[4]. Иначе говоря, если у Эко проблема прямого высказывания решается за счет отсылки к другому, прежнему высказыванию, то для Мартынова важным оказывается не только предыдущий фон и предшествующие музыкальные формы, но и контекст создания и восприятия этих форм.
Что такое музыка? Сегодня на этот вопрос нет ответа, как нет ответа на вопрос, кто таков сочиняющий музыку композитор, поскольку, как демонстрирует автор “Казуса”, существенно изменились наши представления и о музыке, и о том, кто ее сочиняет. Мартынов сравнивает две ситуации, недалеко отстоящие друг от друга по времени. Рассказу Хармса, в котором на заявление сочинителя музыки “Я — композитор” некто Ваня Рублев отвечает: “А по-моему, ты говно”, противопоставляется обсуждение оперы “Vita Nova” на секции Ассоциации современной музыки. В ходе этого собрания автор оперы напомнил о проживающих в Москве — согласно справочнику — 4604 композиторах, а в ответ услышал, что это никакие не композиторы. Иначе говоря, “в новой ситуации слова “Я — композитор” произносил уже некий коллективный Ваня Рублев, и ответ “А по-моему, ты говно” исходил от всего профессионального композиторского сообщества” (с. 28).
“Ответ на вопрос “Что такое музыка?” невозможно получить, если прежде не ответить на вопрос “Что такое мое я”, задающееся вопросом “Что такое музыка?”, и поэтому вопрос “Что такое музыка?” сводится к вопросу “Что такое есть мое я”?” (с. 21).
Так Владимир Мартынов приходит к осознанию, что создание и восприятие музыки должны стать чем-то иным по отношению к тому, что мы имеем сегодня; во всяком случае, к процессу, в который вовлечены композитор, исполнитель и слушатель в концертном зале. И дело не столько в том, что музыка должна перестать звучать в зале, а слушатели должны перестать ее слушать, а в том, чтобы появилась мотивация, создающая новые эвристические и нравственные возможности. В качестве примера, иллюстрирующего это положение, можно сослаться на то, что в структуралистской традиции называется “эстетикой тождества”, ориентированной на узнавание, и “эстетикой различия”, ориентированной на новизну и непосредственность восприятия художественного высказывания. Одна и та же книга, опера или фильм в зависимости от того, кем и в какой ситуации они воспринимаются, меняют свой эстетический статус, хотя само произведение всякий раз остается прежним. “Кавказскую пленницу”, например, или “Бриллиантовую руку” можно смотреть в первый или в двадцатый раз — с совершенно разным эффектом. Просмотры такого рода становятся семейной традицией, фильм смотрят все наличествующие в семье поколения, все знают его едва ли не наизусть, но при этом удовольствие от просмотра не исчезает, а становится каким-то особенным и глубоко отличным от ощущения первого знакомства. Это уже не только эстетика в чистом виде, но и своего рода коллективная медитация, создающая иллюзию прочности времени, его обратимости, возможности управлять им, и даже, как сказал бы Андрей Платонов, “жить назад”.
Владимир Мартынов идет гораздо дальше; по его мнению, честный художник сегодня обязан высказываться таким образом, чтобы не просто подчинять себе время и создавать иллюзию онтологического комфорта, но и делать свое эстетическое высказывание инструментом самопознания и таким образом утверждать его новый статус. Нравственное начало должно стать неотъемлемой составляющей деятельности художника. И не только в традиционном смысле, задававшем низший порог нравственности — “гений и злодейство несовместны”, — но и в новом, требующем от художника собственной прозрачности и нацеленности на благо. Так, создавая музыку, композитор может и должен узнавать себя, а узнавая себя, он становится способным к созданию произведения, которое теперь уже есть не просто отвлеченное звучание, не связанное с автором, а его проекция в мир и вовнутрь себя. Это высказывание, имеющее смысл лишь постольку, поскольку в нем присутствует энергия блага, открывающая человеку (автору и слушателю) новые онтологические горизонты. Музыка предстает одной из возможностей утверждения жизни в ее противостоянии стихии разрушения и тления, а в чаемой онтологической перспективе — и в борьбе с самой смертью.
Приводя пример с фонарщиками, полагавшими, что без них мир погрузится во мрак, Мартынов говорит, что улицы по вечерам можно освещать и каким-то другим способом. Точно так же дело обстоит и с композиторами, считающими, что без них музыка исчезнет: “разговор о конце времени композиторов вовсе не означает наступления конца музыки” (с. 10). И дело тут не в пресловутых “новых” формах, которых так жаждал чеховский Треплев, а в желании, чтобы любые формы, включая и старые, наполнились новым содержанием. Ведь одно и то же слово, один и тот же звук, произнесенный и звучащий в разных пространствах и в разных ситуациях, несет в себе различные смыслы.
Фактически, автор “Казуса” призывает к мистическому пониманию, осознанию музыки и нашего места в ней. Задача все та же — старая, но не становящаяся от этого более легкой: надо поверить в силу Бога так, чтобы эта сила передалась и тебе. А что значит поверить Богу? Только одно — поверить, что с окончанием жизни физической жизнь не заканчивается, и, следовательно, нужно здесь и сейчас — в том числе и с помощью музыки — действовать и поступать так, чтобы это было угодно Богу.
Разъясняя замысел своей оперы, Мартынов пишет о тайне маски, которую снимают с лица умершего для увековечивания его облика (особенно композитора поразила посмертная маска Марии Стюарт). Суть эффекта, производимого маской, состоит в “фантастическом сочетании мельчайших жизненных подробностей” с общей безжизненной “распрямленностью” черт. В “Vita Nova” композитор пытается делать что-то аналогичное: превратить “оперные роскошества” Густава Малера, Рихарда Вагнера или Петра Чайковского в своеобразный орнамент или узор на обоях. То есть, воспроизводя стилистические особенности названных композиторов и одновременно сочетая это с принципом “распрямления”, Мартынов как бы создает посмертную маску оперы.
Критики, смотревшие на Мартынова как на могильщика музыки, не заметили главного. Само название “Vita Nova”, как и само произведение, открывающееся словами “Начинайся, новая жизнь”, указывают на то, что речь идет не о приходе смертного мрака, а о продолжении жизни после телесной смерти, о пути от земной юдоли к созерцанию рая:
“Что же делать с теми, кто не замечает этой очевидности? Напомнить им еще раз рондо Гийома де Машо “Мой конец — мое начало”? Но, скорее всего, им вряд ли это поможет, и поэтому я ограничусь лишь тем, что, подобно Галилею, топну ногой и тихо проговорю: “И все-таки она начинается!”” (с. 125).
Умереть, чтобы воскреснуть, заново родиться в новом качестве и с новой осмысленной перспективой, — эту формулу, идущую от евангельской притчи об упадшем в землю и принесшем новый плод зерне, можно отнести ко всему современному искусству. Конечно, в данном случае речь идет о смерти условной, метафорической. От человека нельзя требовать больше того, что он может; и потому сам факт осознания произошедшего во времени перелома и невозможности прежнего отношения к творчеству дорогого стоит. Возможно, из этого родится та музыка, то искусство, которое вновь обратится к человеку, но на каком-то ином, чем прежде, уровне. И, может быть, усилия автора “Vita Nova”, соединившись с усилиями всех тех, кто переживает сегодняшнюю культурную ситуацию как личную драму, не пропадут даром.
Леонид Карасев
“Орден меченосцев”. Партия и власть после революции. 1917-1928
Сергей Павлюченков
М.: Собрание, 2008. — 463 с.
Сергей Павлюченков (кафедра истории Московского педагогического государственного университета) известен если не всем, то многим исследователям истории КПСС, “военного коммунизма”, НЭПа и других “раннесоветских” сюжетов. Но его последняя книга, сфокусированная на явлениях политической жизни первого десятилетия советской истории и строительства партийно-государственного аппарата, оказалась вне зоны внимания журнальной критики и в целом не стала событием. Насколько это заслуженно и справедливо? Особенно в случае историка, причастного к разработке книги для учителя и учебника для 11-го класса “История России. 1900-1945”, вокруг которых было столько скандалов.
Во введении автор связал проблему понимания прошлого с актуальностью настоящего:
“Взвешенная оценка дореволюционного, романовского периода пришла к нам уже после того, как стало формироваться критическое отношение к советскому периоду, явившемуся отрицанием эпохи империи. Точно так же удовлетворительная для науки точка зрения на советские времена станет возможной лишь после того, как будет очевидным образом критически раскрыто содержание и характер периода, явившегося снятием противоречий и отрицанием советского коммунизма” (с. 5).
Как оптимистично это прозвучало для книги, появившейся в канун кризиса и конца “стабильности”. Автор не скрывает своего консерватизма. Введение становится более интригующим, когда автор сочувственно цитирует Жюля Мишле и Ханса Гизевиуса в связи с “умерщвлением здоровой государственности” (так назвал это автор). Буквально на следующей странице он изрекает философские максимы (“Логика необходимости выше логики свободы”) и предполагает, что ““Homo Sapiens” не есть центр и цель мироздания”, “общество, государство развиваются по иным, более высшим законам, нежели отдельное человеческое существо” (с. 8, 9). На протяжении последующих страниц автор продолжает свои историософские опыты, вполне определив свою идеологическую ангажированность. Ныне редкая, но “пряная” приправа к конкретно-историческому блюду.
Сергей Павлюченков ставит множество научных проблем, связанных с “опытом КПСС”:
“…к ее [КПСС] истории всегда будут обращаться за ответом на вопрос: как из партийки, чье существование порой интересовало лишь специалистов охранного отделения, большевики превратились во всеобъемлющий аппарат политической власти в момент наиболее интенсивного развития российской цивилизации” (с. 17).
С этим связана “центральная гуманитарная проблема”, по мысли Павлюченкова:
“…насколько далеко может расходиться интерес отдельной личности с законами функционирования общественных институтов, в первую очередь нации и государства” (с. 12).
Отсюда проистекают вопросы об отношениях социальных “верхов” и “низов”, большинства и меньшинства, демократизма и авторитаризма и другие не менее важные вопросы. Не остается без внимания сущность внутрипартийных оппозиций (от левых фракций вроде “демократических централистов”, “троцкистов” до “правых”), внутрипартийных чисток и кадровой политики. Все это служит для доказательства неизбежности становления “кастовой замкнутости” номенклатуры.
Говорит ли автор о “происхождении партии-государства”, “секрете необъятной власти”, “укреплении политической монополии”, “утверждении моноидеологии”, “усилении охранной политики”, ““новом классе” и системе государственного абсолютизма”, “номенклатуре” и прочем, он явно увлекается “органицистской” метафорикой. Организмом, развивающимся, “болеющим”, борющимся (с внешними и внутренними опасностями), “встающим на ноги”, — такой предстает большевистская партия. Несмотря на справедливое и честное признание автора, что “социально-политический феномен, воплотившийся в таком стратифицированном и многофункциональном явлении, как советская компартия, с трудом поддается идентификации” (с. 18), в монографии все же ясно излагаются ключевые термины.
“Наиболее существенная особенность компартии проявлялась в том, что это была не “партия”, не часть, а как раз наоборот, союз частей, некое совокупное представительство всех слоев общества” (с. 19).
Именно поэтому Павлюченков признает правоту Сталина в определении ВКП(б) как “ордена меченосцев”. Данный “орден” — явление бюрократическое, а потому автор подробно останавливается на генезисе партийной номенклатуры в институциональных и идеологических аспектах. Отмечая неприменимость категорий “социализма-коммунизма”, автор, в основном, работает в системе понятийных координат и языка исследуемого периода (с. 12).
Несмотря на практически полное отсутствие историографического обзора и ссылок на коллег по цеху, Павлюченкова многое связывает как с подходом Владимира Булдакова, трактующего революцию с точки зрения “динамического хаоса” (с. 91), так и (шире), со “сменовеховцами” (Николай Устрялов и другие), считавшими, что революционно-коммунистическая оболочка скрывала “термидорианские” процессы контрреволюционной государственности. Кроме того, автор продолжает традицию элитаристов рубежа XIX—XX веков, применяя “железный закон олигархии” Роберта Михельса к советским явлениям. Остается загадкой, каким соображениям следовал автор, когда “забывал” про Макса Вебера, говоря о бюрократии (и тем более — о ее “высокой” роли!) или про Джузеппе Боффу, который почти полвека назад назвал одну из главок своей книги “Орден меченосцев”. В целом, методологический подход автора выдает панбюрократическое понимание процессов. Так, например, он пишет, что “к коммунизму следует относиться как к духовной оболочке объективного процесса, смысл которого заключается в ключевом понятии — модернизация” (с. 16-17). Причем в фокусе исследования не столько “модернизация” экономики или элементов “гражданского общества” — сколько государственного аппарата, становившегося рационально управляемым централизованной бюрократией. Соответственно, личностные и конкретные явления уступают по своей значимости институциональным.
Истинность аргументов установлена автором заранее. Ограниченность такого индуктивного подхода особенно ярко проявилась в анализе сюжетов, связанных с внутрипартийными оппозициями. Автор пренебрегает содержательной стороной (крупных) оппозиций, воспринимая противостояние в рамках “борьбы за власть” (фактически даже ýже — за “кресла”). Например, описывая “борьбу с троцкизмом” в 1923-1924 годах, Сергей Павлюченков некритически использовал (там, где он все-таки делал ссылки на источники) документы секретариата ЦК, полностью подконтрольного фракции Сталина. Большинство этих документов отражали ситуацию на местах крайне односторонне. Более того, зачастую автор иллюстрировал оппозицию наиболее одиозными и отталкивающими явлениями. Все это служило базой для заключения:
“Партийный аппарат среди всей бюрократии носил универсальный, то есть государственный, а не ведомственный или клановый характер, он разрушал ведомственность и клановость. Это была уже государственная система, институт, который в меньшей степени зависел от воли отдельных людей и который закономерно продемонстрировал во внутрипартийной борьбе преимущества, так сказать, “прогресса” над “варварством”, превосходство цивилизованных форм организации” (с. 368).
При этом автор не аргументировал, что именно “варварского” было в деятельности оппозиционеров, их “ведомствах”. В частности, Сергей Павлюченков бессилен доказать свой тезис на примере наркомата военно-морских дел, находящегося под руководством оппозиционера Льва Троцкого. С “клановостью”, олицетворенной сторонниками Григория Зиновьева и Льва Каменева, казалось бы, дела обстоят проще, но все-таки и здесь автор не приводит доказательных аргументов относительно неэффективности их руководства. Автор пренебрегает принципиальностью борьбы вокруг вопроса о “партийной демократии”, считая, что и Троцкий, и Зиновьев, и другие оппозиционеры просто использовали эти лозунги в своекорыстных интересах. Еще более ущербной, с высоты “превосходства цивилизации”, выглядит политическая (само)деятельность на местах, автор ее практически не замечает, в то время, как в таких вопросах необходимо учитывать богатую конкретику локальных политических явлений.
Основные источники, на которые даются ссылки, — это документы Российского государственного архива социально-политической истории (РГАСПИ, бывший архив ЦК КПСС). Особенное внимание было уделено фондам секретариата, оргбюро и политбюро ЦК, в которых накапливались бумаги самых разнообразных партийных и советских учреждений и их отдельных работников. К сожалению, названия большинства использованных фондов, описей и дел не раскрыты; автор вообще крайне редко указывал их. Из опубликованных источников цитируются: периодическая печать (советская и эмигрантская), протоколы конференций и съездов, переписка и мемуары большевистских лидеров.
Каждая попытка исторического конструирования чревата потерей тех или иных деталей, подчас важнейших. Разумеется, “большие нарративы” не могут не быть дискуссионными, тем более такие, в которых воскресает автор-идеолог. Книга Сергея Павлюченкова насыщена яркими зарисовками конкретных явлений и вкладывает новые смыслы в понимание феномена “советского”. Его текст балансирует на грани того, что интересно, с одной стороны, профессионалам, а с другой, — “государственным людям”. Представляется, что балансирование вышло не слишком удачным, что, вкупе с небольшим тиражом (500 экземпляров), определило не слишком активную реакцию читателей. Коллеги-ученые не стремятся вступать в полемику с человеком, нанятым властвующей бюрократией для написания официальных учебников. Как бы чего не вышло. Уж слишком современной нам предстает сталинистская бюрократия, умной апологетикой которой занимается Сергей Павлюченков.
Александр Резник
Сталинизм в советской провинции: 1937-1938 гг.
Массовая операция на основе приказа № 00447
Составители: Марк Юнге, Бернд Бонвеч, Рольф Биннер
М.: РОССПЭН; Германский исторический институт в Москве, 2009. — 927 с. — 2000 экз.
Серия “История сталинизма”
Еще Александр Солженицын в “Архипелаге ГУЛАГе” отмечал, что перед историками будущего сталинское время скорее всего предстанет периодом гонений, обрушивавшихся преимущественно на представителей тех или иных элитных групп. Действительно, московские показательные процессы 1936-1938 годов наложили несомненный отпечаток на восприятие сталинизма, ибо в заданной ими перспективе “в центре внимания находились только преследования старых и новых партийно-государственных элит советского государства” (с. 13). Составители рецензируемой здесь монументальной работы, которая координировалась и финансировалась из Германии, считают такой подход недопустимо узким. По их мнению, собранные на сегодняшний момент исторические свидетельства позволяют говорить о необычайно массовом характере террора. Именно такую позицию обосновывает уникальный исследовательский проект “Реализация приказа № 00447”, изучавший пути и методы воплощения печально знаменитого документа в нескольких областях и краях России и Украины.
С российской и украинской стороны в исследовании были задействованы ученые восьми университетов и академических центров, причем впервые в инициативу подобного рода были включены и архивы — не в качестве мест хранения или поиска документов, но как самостоятельные исследовательские подразделения. Инициаторы стремились систематически изучить историю подготовки и хода масштабной карательной акции 1937-1938 годов, причем не в центре, а на местах: это, по их мнению, “открывало возможность для того, чтобы освободить жертвы массовой операции от роли статистов, а голые цифры трансформировать в конкретных людей и человеческие коллективы” (с. 18). Проблеме жертв — индивидуальным жизням, погубленным во время всесоюзной акции НКВД, — в монографии уделяется особое внимание.
Приказ № 00447, подписанный Николаем Ежовым, стал переломной вехой для сотен тысяч советских граждан: бывших “кулаков”, царских чиновников, белых офицеров, меньшевиков, анархистов и эсеров, заключенных тюрем и лагерей, членов религиозных общин, участников локальных восстаний, а также самих карателей. Все они ощутили на себе “возрождение в ХХ веке норм средневекового инквизиционного процесса” (с. 36), когда признание вины под пытками вновь стало самым убедительным юридическим доказательством. Но выносимые без обвиняемых приговоры, отсутствие защиты, фактическое совпадение в одном лице следователя, обвинителя, судьи и палача — все это отнюдь не должно создавать впечатления иррациональности и тотальной нелогичности Большого террора. Авторы отмечают:
“Новой тенденцией исследований является интерпретация террора, отрицающая толкование его как “слепого”, “произвольного” и “беспорядочного”. Напротив, она предполагает наличие у его инициаторов определенных рациональных целей и намерений, которые, однако, касаются не каких-либо конкретных действий в отдельных случаях, а общества в целом” (с. 38).
Статьи, подготовленные в региональных рабочих группах проекта, тематически делятся на три раздела: “Жертвы”, “Каратели” и “Региональные исследования”. В разделе “Жертвы” в центре внимания оказываются целевые группы приказа № 00447: зажиточные крестьяне, политические противники большевиков, уголовники, активные верующие. Каждая из них рассматривается особо, хотя в общем массиве преобладают материалы, посвященные истреблению кулачества — социальной страты, наиболее пострадавшей в ходе операции. Богатая и разносторонняя панорама “кулацкого побоища”, рисуемая региональными учеными, производит сильное впечатление. Так, Виктор Разгон (Барнаул) описывает подтасовки и манипуляции при определении социального положения крестьян, которые применялись следственными органами. По его данным, около 40% осужденных в Алтайском крае по приказу № 00447 в качестве так называемых “кулаков” ранее не раскулачивались, не лишались избирательных прав. Фактически людей обрекали на смерть из статистических соображений — ради выполнения плановых показателей. Надо сказать, что эта истина остается непоколебимой даже на фоне осторожного скепсиса, высказываемого порой отдельными участниками проекта. Среди последних — Инна Серегина (Тверь), которая, критически анализируя следственные дела пятидесяти “кулаков”, делает следующий вывод: “Нельзя однозначно сказать, что все следственные дела являются документами, подвергавшимися тотальной фальсификации” (с. 66).
Что касается преследований духовенства и верующих, рассматриваемых на материалах российских и украинских регионов, то обращавшиеся к этой теме ученые свою главную задачу видели не столько в том, чтобы продемонстрировать специфику гонений, которым подвергались представители различных конфессий в 1937-1938 годах, сколько в том, чтобы подчеркнуть преемственность между различными волнами антирелигиозных репрессий. В интересной работе Ивана Цыкова (Тверь), основанной на материалах Калининской области, анализируются преследования особой категории православного духовенства — монашества. По мнению автора, именно маргинальное общественное положение монашествующих выступало главным фактором их арестов, в то время как сама принадлежность к церкви не играла существенной роли, поскольку выдвигаемые обвинения обычно носили политический характер. В свою очередь Андрей Колесников (Барнаул) считает, что главной особенностью операции в отношении православных был тот факт, что террор в основном был направлен против церковных низов — “белого” духовенства и активных мирян, преимущественно проживавших в сельской местности.
В разделе “Каратели” обсуждается участие НКВД и других государственных органов, вплоть до самого низшего административного уровня, в реализации приказа № 00447. Доступ к неизвестным ранее источникам позволил специалистам по-новому взглянуть на специфическую роль ВКП(б), и в особенности партийных ячеек органов НКВД, в репрессиях. В качестве объектов сравнительного анализа были выбраны Западно-Сибирский край, включая выделенные из него позднее Алтайский край и Новосибирскую область, а также Свердловская и Харьковская (Украина) области. Перспективную тему, на мой взгляд, несколько портит то, что авторы этого раздела отнеслись к делу довольно традиционно: они склонны настаивать на том, что главным стимулом карательных операций было давление, оказываемое на репрессивные органы сверху. Такая методология кажется ущербной, ибо позволяет обойти вниманием роль и место рядового сталинского карателя — исполнителя, явно располагавшего своим взглядом на происходящее, имевшим определенную свободу действий и личные, пусть и не всегда явно фиксируемые, интересы. Этот аспект изучения мог бы раскрыть перед современным читателем много интересного, вполне укладываясь в актуальный ныне тренд рассмотрения сталинизма как “советской повседневности”.
Не ограничивая репрессивный механизм только силовыми и партийными структурами, авторы книги причисляют к его составным частям и низовые самоуправленческие органы. Так, Рольф Биннер и Марк Юнге (Бохум, Германия), используя архивные данные Калининской области и Алтайского края, настаивают на том, что сельские советы и “деревенский актив”, поддержанные широким кругом мелких приобретателей выгод колхозной системы, играли чрезвычайно активную и пока недооцененную роль в выборе потенциальных жертв. В целом, однако, несмотря на внедрение новых акцентов, важнейший вопрос о том, какой вес в ходе операции имели групповые пристрастия, личная вражда, соседские интриги, так и не получает внятного ответа. Это направление работы также отодвигается в резерв будущих исследований.
Ирина Гридунова (Барнаул) посвятила свою статью рассмотрению того “ручейка” реабилитации, который открылся сразу после массовой операции. По ее оценкам, в 1939-1941 годах реабилитационная кампания проводилась вовсе не из гуманных соображений и не с целью утвердить в стране социалистическую законность. Прежде всего ее мотивировало стремление инициаторов террора представить государство инстанцией не только наказывающей, но и милующей, причем делающей это довольно бессистемно, в сугубо произвольном порядке. Тем самым подчеркивалась всесторонняя и безусловная зависимость “маленького человека” от всемогущей советской власти. Опираясь на документы донецкой областной партийной организации, Ирина Смирнова (Донецк) попыталась показать двойственное положение самой партии, выступившей в роли жертвы и палача одновременно. Партия, как полагает этот специалист, стала карателем в тот момент, когда восприняла “кулацкую операцию” как единственную возможность обновления общества. Теснейшая связь коммунистического актива и карательных органов запечатлена в цитируемых автором словах одного из делегатов
XIV съезда КП(б) Украины, проходившего в Киеве в июне 1938 года:
“Любишь партию, врагов ненавидишь, иди в организацию НКВД, а знать, кому какую статью применять, это не надо, самое главное — это ненавидеть врагов и с этой меркой подходить к НКВД” (с. 686).
Третий и последний раздел книги — “Региональные исследования” — включает в себя подведение статистических итогов реализации приказа № 00447, а также исследования, выполненные в жанре “микроистории”. В статистическом отношении здесь сравниваются три региона: Алтайский край, Новосибирская и Донецкая области. Так, Сергей Папков (Новосибирск), опираясь на протоколы тройки УНКВД по Новосибирской области, выявил полное число репрессированных с начала Большого террора до конца 1937 года, обнаружив при этом существенную разницу между местными данными и московскими цифрами. Исследователи из других регионов, в частности, Галина Жданова (Барнаул) и Владимир Никольский (Донецк), обобщив аналогичные документы по своим территориям, также пришли к выводу о том, что доверять репрессивной статистике центральных органов НКВД можно в ограниченной степени.
Подводя совокупный итог этому грандиозному — почти в тысячу страниц — исследованию, можно сказать, что авторы, несмотря на некоторые концептуальные и содержательные недоработки, вполне могут претендовать на внесение собственного, оригинального и самобытного вклада в изучение политического наследия сталинизма. Панорамное и стереоскопичное освещение одной из важнейших вех эпохи террора, произведенное совместными усилиями российских, украинских и немецких ученых, есть, безусловно, похвальное начинание, ибо сталинизм и его наследие остаются явлениями интернационально значимыми — как в идейном, так и в прикладном смысле.
Вера Шведова
СССР. “Застой”
Материалы конференции 5-6 ноября 2008 года
Под общей редакцией Райнхарда Крумма и Людмилы Булавки
М.: Культурная революция, 2009. — 472 с. — 500 экз.
Библиотека журнала “Альтернативы”
По мнению составителей этого сборника, собравших под одной обложкой более тридцати материалов, посвященных позднему Советскому Союзу, годы так называемого “застоя” (1964-1982) до сих пор обделены вниманием исследователей. Между тем, именно брежневское правление большинством граждан современной России по-прежнему считается наиболее успешным и светлым периодом советской истории. Чем же было то время? Апогеем развития советской империи или стагнацией, предвещавшей ее близкий распад? Пиком подъема внутренней и международной мощи СССР или периодом деградации, предопределившей крах мирового социализма? Не ответив на эти вопросы, невозможно разобраться с уроками “застоя”, адресованными тем обществам, для которых опыт Советского Союза по-прежнему сохраняет актуальность. Наконец, окончательный расчет с брежневской эпохой был бы полезен и в связи с тем, что нынешний, путинский, этап в развитии России также нередко сравнивают с прежним “застоем”. Основательны ли подобные сопоставления? И если да, то допустима ли примерка советского опыта преодоления “застоя” — инициирование перестройки и провоцируемое ею разрушение прежней системы — к российской современности?
Понятно, что такой большой авторский коллектив, состоящий к тому же не только из отечественных, но и из зарубежных ученых, едва ли способен выступать с консолидированной позицией. Но не вызывает сомнения и то, что знакомство с концепциями и оценками столь представительной группы исследователей способно значительно обогатить и расширить читательские представления о советской “осени”. В основу сборника положены доработанные и расширенные тексты докладов и последовавших за ними дискуссий, которые были представлены на международной научной конференции ““Застой”: апогей развития или преддверие краха советской империи?”, проведенной Фондом “Альтернативы” и Фондом имени Фридриха Эберта (ФРГ) при поддержке ряда академических центров. Книга, впрочем, получилась богаче обычного отчета о научном мероприятии: среди приглашенных авторов, не сумевших принять участие в самой конференции, но опубликовавших собственные тексты, можно упомянуть, в частности, имена Леонида Абалкина и Михаила Горбачева.
Характеризуя осмысление “застоя” на Западе, Райнхард Крумм, возглавляющий российский филиал Фонда Эберта, отмечает, что этим исследованиям присущ, во-первых, очень ограниченный спектр аналитических концепций; а во-вторых, в изучении темы явно доминирует экономический аспект, в то время как остальные аспекты — политический и социально-культурный — представлены довольно слабо (с. 13). По мнению автора, парадоксом можно считать то, что эпоха, состоящая из многочисленных “белых пятен”, в основном получает a priori негативные оценки. Между тем, самобытная буржуазность жизненного уклада советских людей на рубеже 1970-х и 1980-х годов вполне сопоставима с немецкой зажиточностью и благополучием 1960-х, и одного этого уже достаточно, чтобы внимательнее присмотреться к брежневскому времени. Впрочем, бóльшая часть российских авторов едва ли готова разделить деликатный подход немецкого социал-демократа. Так, известный левый публицист и экономист Александр Бузгалин, профессор Московского государственного университета и главный редактор журнала “Альтернативы”, жестко определяет “застой” в качестве апогея так называемого “мутантного социализма”. Согласно его оценкам, это время “может квалифицироваться как вхождение в тупик, из которого наша страна так и не нашла выхода ни в период перестройки, ни тем более после распада Советского Союза” (с. 16). Мутантный же социализм, разумеется, есть отступление от социализма подлинного, а это означает, что брежневский “застой” как бы и не был симптомом кризиса социалистической идеи как таковой.
Нельзя не отметить, что российская левая критика далеко не впервые злоупотребляет подобной методологией очищения и реабилитации социализма[5]. Предлагаемый в данном случае ход рассуждений в равной мере типичен и тривиален. Говорить о загнивании или крахе социализма в СССР никак нельзя хотя бы потому, что никакого “настоящего” социализма КПСС так и не создала, — иначе говоря, двадцать лет назад в нашей стране рухнул не социализм, а нечто иное, к подлинному социализму не имевшее ни малейшего отношения. Именно к такому взгляду, например, склоняется Григорий Водолазов, вице-президент Российской академии политических наук, еще в 1960-е годы полагавший, что “в Советском Союзе — социализм, но с очень глубокими и обширными деформациями”, вызванными усиливающимся господством бюрократии (с. 336). Тяготение к аналогичной логике, несмотря на всю ее бесперспективность, выказывают и другие специалисты, представленные в рецензируемой публикации. На мой взгляд, однако, попыткам интерпретировать “застой” как ложный и фальсифицированный социализм более продуктивно было бы противопоставить иной тезис: именно “застой” убедительно показал, к чему приводит социалистический эксперимент, — он стал предельным и закономерным этапом в развитии единственно подлинного социализма, ибо все прочие его варианты находятся вне рамок реальности.
Но об этом, видимо, будет другая книга, а пока Олег Смолин, депутат Государственной Думы и президент общества “Знание”, объявляет одним из главных признаков эпохи “застоя” “противоречие между эгалитарной природой нового общества (уравниловкой)”, с одной стороны, и “необходимостью стимулирования высококвалифицированного и эффективного труда”, с другой стороны (с. 49). В сущности, по его мнению, в экономическом отношении “застой” стал не столько кризисом, сколько рядовым снижением темпов развития, вызвавшим, к несчастью, технологическое отставание от передовых стран. “Застойный” социализм, согласно этой позиции, не менял своей природы, оставаясь социализмом, но вот люди, отвечавшие за его развитие, явно не справились со своей задачей — в итоге брежневская эпоха, как полагает историк Валерий Бушуев, оказалась “таким же 18-летием упущенных возможностей, каким четверть века спустя стало 8-летнее путинское правление” (с. 148). Более того, даже этот досадный недочет — потеря темпа — не отменяет выдающихся достижений эпохи “застоя”, среди которых на первом плане оказывается обеспечение и поддержание социальной стабильности; например, для Виталия Третьякова, декана Высшей школы телевидения Московского государственного университета и весьма известного апологета нынешнего режима, это вообще “золотой век страны”. Интересно, что в прениях, сопровождавших конференцию, ее участники шли еще дальше: один из них, к примеру, отождествляет “застой” не более и не менее как с революционным прорывом:
“В период “застоя” почти вся страна переехала в собственные квартиры — это настоящая социальная революция. Именно во времена “застоя” был создан тот самый советский средний класс, который потом и совершил перестройку. Возникли идеологии, которые и создали современную демократическую Россию” (с. 167).
Тот факт, что упомянутые идеологии зародились еще во времена Просвещения, авторов не смущает, и поэтому в послужной список рассматриваемой эпохи с легкостью добавляют “зарождение и становление предпосылок будущей революции” (с. 285).
В общем, завершая знакомство с этой книгой, читатель обнаруживает, что не было в жизни советской страны эпохи, более творческой, динамичной и светлой, чем эта. Фактически она отягощена единственным минусом: обидным прозвищем, выданным ей “прорабами перестройки”. Высказывая довольно разнообразные взгляды на природу и признаки застоя, большинство авторов рецензируемого сборника сходятся, по-видимому, в одном: “Застой — это неверный термин для этого периода. Застоя не было. Именно поэтому правомерно ставить его в кавычки” (с. 106-107). Собственно говоря, это квинтэссенция монографии, столь же нескончаемой и во многом унылой, как и описываемая в ней эпоха.
Итак, вдумаемся: что же мы получили на выходе? Правая часть левых интеллектуалов, занимаясь осмыслением былого эпохи застоя в России времен “нефтяного изобилия”, приходит к выводу, что брежневские годы были славным, симпатичным, милым временем. Одна эпоха застоя, рассуждая о другой эпохе застоя, излучает сплошной позитив. Следует ли удивляться этому? Отчасти да, а отчасти нет. Подобное рождает подобное, это мы усвоили еще от Эмпедокла, а настоящее неизменно стремится перелицевать прошлое по собственным лекалам. Но почему в качестве исполнителей такой “застойной” перелицовки решили выступить носители левых убеждений? На этот вопрос у меня нет ответа. Как, впрочем, и у авторов не имеется ответа на вопрос о том, завершится ли “застой” 2000-х новой перестройкой.
Инна Дульдина
“Дикая историческая полоса…” Судьбы российской научной эмиграции в Европе (1940-1950)
Татьяна Ульянкина
М.: РОССПЭН, 2010. — 640 с. — 1000 экз.
Мне, человеку уже пожилому, навсегда врезались в память детские образы военных лет, пребывание семьи вдали от родных мест в несладкой роли беженцев — и неповторимый вкус мая 1945 года, плещущий через край восторг той фантастической весны. Но для сотен тысяч русских эмигрантов, встретивших долгожданную победу в послевоенной Европе, ее день обернулся новыми разочарованиями и тяжкими испытаниями. Этот малоизученный период в истории первой волны российской научной эмиграции — “дикая историческая полоса” длиною в десятилетие — стал темой монографии Татьяны Ульянкиной, доктора биологических наук, сотрудника Института истории естествознания и техники РАН и Дома русского зарубежья имени Александра Солженицына.
Открывая повествование, автор напоминает, что после победы над фашизмом, вопреки ожиданиям многих, государственный террор, практикуемый сталинской верхушкой, отнюдь не канул в Лету. В послевоенной Европе жертвами этой жестокой политики стали десятки тысяч россиян, подхваченных вихрями социальных и военных катаклизмов первой половины ХХ века:
“Эти люди трижды испытали на своем опыте зыбкость и ненадежность реального мира: они бежали от большевиков, затем от нацистов, а теперь от советской репатриации” (с. 327).
Причем масштабы неприятностей, постигших научную эмиграцию после войны, в нашей стране тщательно скрывались до середины 1991 года, а указ “О восстановлении законных прав российских граждан — бывших советских военнопленных и гражданских лиц, репатриированных в период Великой Отечественной войны и в послевоенный период” был подписан Борисом Ельциным лишь в 1995 году. Именно этот акт позволил ввести в научный оборот важные и ранее недоступные документы, а также начать реабилитацию незаконно репрессированных деятелей науки.
Ученые, инженеры, преподаватели, врачи, высококвалифицированные специалисты других профессий пережили в Европе тяжелейшие довоенные и военные годы, но после войны их ждала новая одиссея — теперь в роли беженцев, ищущих защиты от сталинских спецслужб в западных оккупационных зонах Германии и Австрии. Вместе с семьями они находили пристанище в лагерях для так называемых “перемещенных лиц”[6], годами ожидая разрешения на эмиграцию в Австралию, США или в другие страны американского континента. Правда, удавалось это далеко не всем.
Исследуя ситуацию того времени, автор справедливо подвергает сомнению правомерность подписания во время Ялтинской конференции, в феврале 1945 года, противоречащих международному праву секретных соглашений о принудительной репатриации (а по сути депортации) беженцев и эмигрантов в Советский Союз. К тому же, как показано в книге, еще раньше, в ноябре 1944 года, советская репатриационная комиссия получила доступ во все лагеря беженцев Европы. Нам остается только гадать о встречных уступках, полученных Франклином Рузвельтом и Уинстоном Черчиллем — лидерами “свободного мира” — в тайном сговоре с советским диктатором. Мотивы же маниакальных действий Сталина более прозрачны и, по словам автора, в основном укладываются в формулу: “не укреплять эмиграцию свежими силами и не выпускать в западный мир миллионы свидетелей своих преступлений” (с. 34). А число таких свидетелей, действительно, впечатляло; согласно разным источникам, к началу 1950 года от 4,5 до 5,2 миллиона наших соотечественников за рубежом стали добычей советских карательных органов.
Вместе с тем, по словам автора, из остававшихся на июнь 1947 года в Европе в лагерях DP 250 тысяч советских невозвращенцев к концу 1951 года в США переехали 45 тысяч человек, а в другие страны — 114 тысяч (с. 36-38). В США ситуация с “невозвращенцами” вызвала настолько широкий общественный резонанс, что командующий американскими войсками в Европе Дуайт Эйзенхауэр в начале сентября 1945-го негласно приостановил принудительную выдачу лиц, не желающих возвращаться в СССР. Подобные обстоятельства наряду с началом “холодной войны” на рубеже 1946-1947 годов привели к кардинальным изменениям в позиции США и Великобритании по данной проблеме, сместив ее фокус в правовое поле. Кроме того, они подтолкнули “общественное мнение к тому, что “невозвращенцев” нужно рассматривать как политических эмигрантов, судьбой которых должны заниматься международные организации, но никак не советские власти” (с. 39).
Безусловно, автор сострадает отечественной научной эмиграции, которой посвящена книга, и одновременно гордится людьми, которым даже в лагерях для перемещенных лиц удавалось сохранять верность своим научным идеалам. Именно это позволило, к примеру, российским ученым, находившимся на положении DP, добиться невероятного: открытия в 1945 году в Мюнхене Международного университета для беженцев и перемещенных лиц — на две тысячи студентов — под эгидой ООН. Почти половину профессорско-преподавательского состава — около двухсот человек — составляли россияне. Кроме того, весьма показательна и развернутая русской интеллигенцией на базе лагерей Западной Германии “исключительно интенсивная издательская деятельность, которая не знает себе аналогов в нашем книжном деле” (с. 101). Именно таким образом выходили известные журналы “Грани” и “Посев”, газеты “Новое слово” и “Эхо”, печатались многочисленные учебники и запрещенные в Советском Союзе книги.
Обширный раздел монографии посвящен эпистолярному наследию ученых как важному источнику историко-научного исследования, собранному в Соединенных Штатах в архивах русского зарубежья и международных организаций. Здесь публикуются поразительные по своей силе человеческие документы — письма и дневниковые записи — красноречиво описывающие жизнь пасынков российской науки. Экзистенциальная заостренность книги делает ее особенно интересной: возвращая русской истории имена ученых, преданных собственной родиной, Татьяна Ульянкина считает приоритетом своего исследования не безликие “объективные процессы”, но саму человеческую личность во всей полноте ее бытия. В итоге читателю предлагается не просто сухой исторический экскурс, но очень живое и эмоциональное повествование.
Перед нами фактически череда портретов ученых и специалистов, многие из которых в иных обстоятельствах могли бы внести неоценимый вклад в научно-техническое и гуманитарное развитие России. Уникальной разработкой книги стал обширный биографический словарь, включающий сотни имен участников драматической одиссеи, а также деятелей благотворительных организаций русского зарубежья, помогавших русским ученым. Об одном из таких институтов хотелось бы упомянуть особо: речь идет о Толстовском фонде, основанном в 1939 году в Нью-Йорке младшей дочерью Льва Толстого, Александрой, избравшей главным делом своей жизни оказание помощи соотечественникам, находящимся в трудной ситуации за пределами России[7]. В монографии детально анализируется многогранная деятельность фонда, включая усилия, позволившие вывезти из послевоенной Европы в Америку около 13 тысяч “перемещенных лиц” из общего числа в 150 тысяч русских и украинцев, расселенных по Соединенным Штатам при содействии Международной организации беженцев. В совете фонда активно работали такие влиятельные “русские американцы”, как Игорь Сикорский, Питирим Сорокин, Борис Бахметев и другие.
В книге отмечается, что на протяжении десятилетий, прошедших со Второй мировой войны, советская и российская власть так и не смогла репатриировать отечественную науку, оказавшуюся в эмиграции:
“Интеллектуальный потенциал российской эмиграции, а, главное, ее уникальный исторический опыт по-прежнему игнорируется или используется чисто декларативно. Хотелось бы надеяться, что уважительное отношение к эмигрантам перейдет, наконец, в разряд нравственных задач современного российского общества. От этого в первую очередь выиграет отечественная наука и культура” (с. 333).
По всей видимости, развитие шумной кампании по модернизации, затеваемой нынешним режимом, очень скоро продемонстрирует нам, могут ли такие надежды сбыться.
Александр Клинский
“Рычащий медведь” на “диком Востоке”. Образы современной России в работах американских авторов: 1992-2007 гг.
Эдуард Баталов, Виктория Журавлева, Ксения Хозинская
М.: РОССПЭН, 2009. — 384 с. — 700 экз.
В этой книге, если верить авторам, впервые в отечественной науке предпринята попытка комплексного анализа имиджа России, складывавшегося и трансформировавшегося в США с момента появления Российской Федерации на политической карте мира и до завершения второго президентства Владимира Путина. Авторы затрагивают американские трактовки российского политического режима в целом, его внутренней политики и господствующих в России экономических отношений. Кроме того, ими анализируются партикулярные образы “среднего россиянина”, президента Российской Федерации, российской армии, внешней политики страны. Две главы носят теоретический характер и посвящены анализу понятий “образ” и “имидж”, а также факторам, предопределяющим американское восприятие России.
Общий подход авторов к исследуемой теме отличается следующими чертами. Во-первых, по их мнению, американские представления о России, причем в любой сфере, неизменно политизированы, и даже более того: они всегда “преследует политические цели” (с. 10). Во-вторых, им присуща международная природа, причем в трех смыслах: российский имидж формируется не только в США, но и в ряде других стран, включая саму Россию; его хождение не ограничивается пределами только Америки; он формирует глобальное общественное мнение и влияет на развитие мировых экономических отношений. Определяющую роль в выработке образа России за рубежом играют три института: крупнейшие печатные СМИ (“The New York Times”, “The Washington Post”, “Time”, “Newsweek”, “Foreign Affairs” и другие); телеканалы типа ABC, NBC, CBS, PBS; всевозможные мозговые и аналитические центры и фонды. Причем, и это показательно, целенаправленные расчеты и умыслы отнюдь не доминируют в процессе формирования имиджа нашей страны; авторы предостерегают — видимо, самих себя — от той точки зрения, что дурной образ России есть изделие ее “клеветников”. Но вместе с тем, как представляется, хаотичность этого процесса под их пером обретает слишком уж зловещие черты:
“Чем дальше, тем больше критикующее сообщество превращается в иррационально действующую “грызущую стаю”, которой безразлично, за что грызть и по какому поводу. Повода может и не быть, он легко изыскивается самой стаей, для которой главное — грызть жертву, рвать ее зубами” (с. 26).
Анималистические метафоры подобного рода, несмотря на всю их яркость, едва ли способны обогатить наше понимание важнейшего социального феномена: презентации одной страны в общественном сознании другой.
По мнению авторов, в американском конструировании имиджа России ярко проявляется концептуальная и методологическая преемственность между прежней советологией и нынешней русистикой. СССР, как известно, воспринимался советологами не только как “последняя империя”, военный и политический враг, но и как воплощение зла. Имидж постсоветской России недалеко ушел от этого стандарта; практически во всех своих интерпретациях он окрашен в критические, а порой и в алармистские тона. В его моделях, конструируемых американцами, авторы отмечают как минимум две общие черты: во-первых, чаще всего они отталкивают и вызывают отвращение. Во-вторых, они отсылают к отсутствию у России в современном ее виде политической перспективы. В этой связи примечателен раздел книги, посвященный характеристикам современного политического режима России. Как правило, в его американских трактовках преобладает констатация тех или иных отступлений от демократического стандарта. Отечественный стиль правления определяется как “мертворожденная”, “ущербная”, “бедная” демократия (Питер Ратленд, Ричард Пайпс, Леон Арон). Некоторые исследователи, напротив, вообще предпочитают не упоминать само это слово: так, Майкл Макфол именует нашу страну “недодиктатурой”. В целом же, как констатируется в работе, “самый популярный образ нынешнего российского политического режима — это образ режима авторитарного (автократического) типа” (с. 58).
Преобладающие среди американских специалистов сценарии российских перспектив сводятся авторами по большому счету к двум базовым ответвлениям, каждое из которых авторитарно. В обобщенном виде они были описаны в обнародованном в 2007 году докладе “Альтернативные варианты будущего России к 2017 году”, подготовленном группой Эндрю Качинса. В рамках одного сценария — “путинизма без Путина” — второй президент России, уходя со своего поста, оставляет наследникам созданный им авторитарный режим. Он, правда, становится чуть более либеральным, Государственная Дума обретает бóльшую самостоятельность, более свободным делается телевидение, но сама суть режима не меняется. Сбылись ли эти предсказания, сделанные еще до ухода Путина в премьер-министры, — судить читателю. Гораздо радикальнее выглядит второй сценарий. Он рисует приход к власти, вероятно, после устранения Путина, консолидированной команды, в которой преобладают siloviki под предводительством некого “православного чекиста”. Заняв президентский пост, он становится диктатором, хотя диктатором своеобразным.
“Ярый националист, проводящий свой курс под лозунгом “Россия — для русских” и опирающийся на партию “Слава России” (бывшая “Единая Россия”), он вводит в стране чрезвычайное положение, распускает Думу, ведет жестокую борьбу с коррупционерами, опираясь при этом на СМИ. Происходит консолидация (под эгидой России) наиболее богатых нефтью и газом стран СНГ. […] Примечательно, что диктаторская Россия сближается с Соединенными Штатами, Евросоюзом и укрепляет отношение с НАТО” (с. 77).
Добросовестно и детально представив эти опции читателю, авторы книги подчеркивают, что они складывались под влиянием “американоцентричного” восприятия мира, а потому и воспринимать их следует максимально критично.
Разумеется, в отечественных СМИ или на публичных площадках ничего столь же диковинного не встретишь, и с этой точки зрения книга с ее нарочитым объективизмом напоминает славные “реферативные сборники”, которые в 1980-е годы издавал Институт научной информации по общественным наукам, обстоятельно и подробно представлявший передовой советской публике измышления буржуазных идеологов. Причем авторы и не скрывают главного затруднения, с которым они столкнулись в своей обобщающей работе: в малоприятных концепциях, констатациях и прогнозах зарубежных специалистов, к несчастью, слишком много правды. Как выясняется, американские образы России “фиксируют реальные черты, присущие политическому режиму, сложившемуся в постсоветской России, и реальные тенденции его эволюции, достаточно отчетливо проявившиеся” (с. 65). Беда, однако, в том, что ангажированные российские исследователи просто не могут ограничиться этой констатацией, что было бы, замечу, разумно; в силу своего пропагандистского амплуа они вынуждены защищать родину. А занимаясь этим, волей-неволей приходится грешить против истины, что они исправно и многократно делают: например, очень верноподданнически освещая дело “ЮКОСа” (с. 139-140) и выводя российскую власть из-под огня американской критики за этот уголовный процесс.
Впрочем, им нередко подыгрывают и сами американцы, выступающие с весьма смелыми заявлениями, способными травмировать любого патриота отчизны. Так, в американской русистике, как оказалось, распространены сопоставления российского политического режима с фашизмом. По словам американского политолога Кристофа Николаса: “Путин […] ведет Россию не к свободному рынку, а к фашизму. […] Но при этом фашистская Россия — это гораздо лучше, чем коммунистическая Россия” (с. 26). Строки эти, кстати, взяты не из бульварной прессы — они напечатаны на страницах “The New York Times”. Воспринимая такие аллюзии с нескрываемой обидой, авторы настаивают на том, что представления американцев о фашизме и сталинизме не слишком адекватны, а потому и их сопоставления несостоятельны. Такие аналогии справедливо оцениваются как “поверхностные, частные, возбуждающие воображение и настраивающие против России, но уводящие в сторону от понимания реального положения вещей” (с. 66). Между тем, подобные взгляды порой излагаются не только журналистами, но и самыми серьезными учеными. Среди них, например, видный британский историк и профессор Гарвардского университета Наэлл Фергюссон, по мнению которого, Путин — “не трезвая версия Бориса Ельцина, а скорее, русифицированный Пиночет или Франко” (с. 50). Более того, добавляет этот специалист, “деспотичное правление Гитлера сделало его смертельно опасным для многих немцев. Но угрозой для всего мира он стал из-за своего желания простереть власть Германии за пределы ее границ. Путин отвечает и этим требованиям” (с. 51). Признаюсь, даже не любя второго президента России, с приписыванием ему подобных замашек согласиться трудно, ибо пределом мечтаний нынешнего российского руководства было и остается, бесспорно, удержание России хотя бы в ее нынешних границах.
Кстати, еще несколько слов о Фергюссоне. Встретить его имя в книге, посвященной американским концепциям, было довольно странно: он все-таки британский историк, несмотря на свою регулярную работу в Соединенных Штатах. Вероятно, его добавили в качестве своеобразной “приправы”: аутентичных американских концепций не хватало. По тому же недоразумению в монографию попали и другие британцы, например политологи Стивен Уайт и Камерон Росс. На мой взгляд, несмотря на бесспорное сходство в подходах и методах, смешивать американскую политическую науку с британской, выдавая их за единое целое, все же не стоит. Хочется надеяться, что подобные методологические ошибки не имеют ничего общего с баснословным концептом “англосаксонского заговора” против всего остального человечества, заботливо лелеемым некоторыми нашими СМИ и намертво скрепившим американский и британский империализм в одно большое чудище.
Если же не придираться к авторам по мелочам, то вполне можно констатировать: ключевое обстоятельство, предопределяющее складывающийся в США образ России, было зафиксировано ими вполне безошибочно. Действительно, традиционно “для людей, воспитывавшихся в духе свободы и ценивших ее едва ли не превыше всего, важнейшим критерием при оценке Другого была именно степень свободы личности и ее отношение к свободе” (с. 193). Данный принцип сполна усвоен и современной американской русистикой; именно с его перманентным доминированием связаны те невзрачные картины российского прошлого, настоящего и будущего, которые выходят из-под пера американских исследователей. Финальный вывод авторов книги также не вызывает возражений: России не стоит пенять на собственное отражение в американском зеркале, ибо она пока не предпринимает никаких усилий для того, чтобы в нем отражалось что-то более симпатичное и привлекательное. Действительно, “самый важный фактор, содержательное изменение которого […] способно повлиять на трансформацию образа России, — это внутреннее положение в стране” (с. 366). Пока же, несмотря на состоявшуюся смену президента и непрекращающиеся разговоры о модернизации, в нашей жизни ничего не меняется. А это означает, что западная русистика и впредь будет генерировать такие образы “рычащего медведя”, которые в основном, увы, отталкивают и отвращают.
Инна Дульдина
Рамзан Кадыров: российский политик кавказской национальности
Алексей Малашенко
М.: РОССПЭН, 2009. — 150 с.
Автор этой книги является исследователем, чье имя не нуждается в особых рекомендациях. Его работы, посвященные этнополитическим процессам и религиозной ситуации на Кавказе и в Центральной Азии, широко цитируются в научном сообществе, рекомендуются студентам и аспирантам[8]. И, вероятно, поэтому каждая новая книга Алексея Малашенко вызывает противоречивые чувства. С одной стороны, прежние заслуги ученого формируют явно позитивное предвосхищение его текстов: всякий раз подсознательно готовишься к встрече с новыми, неизбитыми трактовками острых проблем, подкрепленными солидным эмпирическим материалом. Но, с другой стороны, также неизбежны и завышенные ожидания: удастся ли автору в очередной раз поддержать тот высокий стандарт, который он сумел задать прежде?
Написать книгу о Рамзане Кадырове, действующем президенте Чеченской Республики, — непростая задача даже для маститого кавказоведа. Не только на Северном Кавказе, но и во всей России трудно найти политика, оценки которого колебались бы в столь широкой амплитуде, от полного восторга до категоричного неприятия[9]. Эту сложность прекрасно осознавал и сам автор:
“Писать о ныне здравствующих политиках непросто. Может быть, лучше вообще о них не писать. В России хвалить влиятельного политика — лакейство. Ругать его опасно — можно получить сдачи [причем не только в виде судебных исков, но подчас и в менее корректных формах. — С.М.] […] Как при судействе фигурного катания, я старался отбрасывать крайние оценки” (с. 9).
Но насколько успешно уважаемый эксперт справился с поставленной задачей?
Начнем с того, что Малашенко очень точно определил объект собственного исследования: “российский политик кавказской национальности” — лучше и не скажешь. В самом деле, Рамзан Кадыров есть явление, выходящее за рамки одной лишь Чечни и даже Северного Кавказа в целом. Феномен нынешнего чеченского президента наглядно свидетельствует, что публичная политика полностью не исчезла даже в эпоху “вертикали власти”. Правда, ее отличает весьма ограниченный радиус действия. За исключением правящего тандема и патриарха Кирилла, вряд ли можно назвать хотя бы несколько фигур, которые позволяют себе самостоятельные интерпретации событий прошлого, настоящего и будущего. В отличие от думских депутатов, сенаторов, членов правительства и работников администрации главы государства, Кадыров-младший может позволить себе самостоятельное суждение по широчайшему спектру вопросов. В сферу его интересов входят не только геополитика (ситуация в Ливане, отношения с Грузией или Украиной) или проекты преобразования административно-территориального устройства в северокавказском регионе. Кто еще из российских политиков способен усомниться в правильности действий ФСБ (вспомним последовательные шаги Кадырова по продавливанию амнистии для вчерашних боевиков или по отмене режима контртеррористической операции в Чечне)? Готов ли какой-то другой региональный руководитель критиковать экономическую стратегию столь опекаемой федеральной властью “Роснефти”? Кому еще под силу выстроить особые отношения с российской пенитенциарной системой (особый порядок содержания в исправительных заведениях выходцев из Чечни) или с оборонным ведомством (исключительное право чеченцев на прохождение воинской службы дома)? В какой еще республике можно воплощать образовательную и религиозную стратегию, до такой степени не соответствующую российскому основному закону?
При этом персона президента Чечни практически неуязвима для критики со стороны Кремля или Белого дома, обычно не скупящихся на громы и молнии в адрес губернаторов или президентов, а также федеральных министров. Кадыров-младший неизменно вне подозрений. В то же время общероссийская “весомость” этого политического персонажа образовалась не на пустом месте. Она стала следствием той нарастающей политической “капитализации”, которая имела место на постсоветском Северном Кавказе: ведь в процессе распада СССР этот регион превратился из периферии в главнейшую внутриполитическую проблему России. Отсюда, кстати, многочисленные страхи и фобии, которые испытывает федеральная элита по поводу Кавказа, и стойкое желание перенести ответственность за положение дел в этой части России на какое-нибудь лицо, готовое демонстрировать свою лояльность центру, пусть даже ценой “приватизации” местной власти.
По мнению автора, Кадырова трудно отнести к какому-то определенному разряду или классу политических деятелей. Он признает, что нынешний президент Чечни есть “ярко выраженный этнонациональный лидер, его цель — сохранение и возвеличивание своего этноса любыми возможными средствами”. Одновременно Кадыров-младший — “националист-прагматик”, отличающийся от “романтика” Джохара Дудаева (с. 14-15). Интересно, что различия между ними Малашенко анализирует посредством сравнения с их федеральными партнерами — президентами Российской Федерации. Джохар Дудаев и Борис Ельцин были детьми революционной стихии 1991 года, когда не прагматизм, доходящий до цинизма, а идеалы двигали и российским, и чеченским обществом. В свою очередь, Владимира Путина с Рамзаном Кадыровыми роднит то, что оба были введены в игру на определенных условиях, для выполнения некой ограниченной и конкретной функции. Затем, однако, и второму президенту России, и семейному дуэту Кадыровых удалось самостоятельно расширить для себя (и под себя) поле маневра (с. 16-17).
В книге Малашенко показывает, как, и главное, какими средствами Кадыров-младший проводил такое “расширение”. Автору удалось вполне адекватно определить характер отношений, которые установились между Владимиром Путиным и Рамзаном Кадыровым после трагической гибели Кадырова-старшего. Первую встречу этих политиков — визит в Кремль в спортивном костюме — он описывает, как приезд Кадырова-младшего за “ярлыком на правление” (с. 29). Это крайне важный вывод, из которого следует, что к началу 2000-х федеральная власть извратила свою миссию в Чечне. Вместо приближения этой территории к стандартам демократической (пусть и не без оговорок) России наша страна сама стала превращаться в большую Чечню. Стандарты и методы, используемые в рамках отдельно взятой республики, распространились на российскую политику в целом. Разве назначение губернаторов и фактическое сворачивание федерализма не отметили переход к общероссийской “раздаче ярлыков”? Личностное начало повсюду вытеснило начало институциональное. Этот сдвиг нашел блистательное отражение в метафоре героя рецензируемой книги, назвавшего себя “пехотинцем Путина”[10].
Автор подробно и на основе солидной базы источников рассматривает этапы той политической “санации”, которую проводили в Чечне сначала Ахмат-хаджи, а затем и Рамзан Кадыровы. Попутно Малашенко сравнивает властные системы двух родственных республик — Чечни и Ингушетии (чеченцы и ингуши принадлежат к вайнахской группе кавказской семьи народов). По его мнению, и Мурат Зязиков[11], и Рамзан Кадыров выстроили системы личной власти, но “власть одного была слишком рыхлой и безответственной, а второго — суперавторитарной”. У Зязикова отношения “патрон-клиент не устоялись в силу слабости патрона, у Рамзана — из-за его склонности к диктаторству”. При этом автор справедливо ставит под сомнение долгосрочную устойчивость подобной конструкции, полагая, что “личная диктатура на Кавказе не может сохраняться слишком долго” (с. 81).
Касаясь особенностей политического стиля Кадырова после того, как внутричеченская “санация” завершилась, Малашенко характеризует этого деятеля как популиста, который “хочет стать своим для всех — для Путина и для простой сельчанки”. Автор задается вопросом: а считают ли чеченцы его “своим”:
“…если ограничить ответ на этот вопрос альтернативой “да” или “нет”, то […] скорее “да”. К нему все привыкли. При этом “простом парне” в Чечне жить стало лучше и веселей. Пусть даже и не всем” (с. 91).
Интересные наблюдения делаются в главе, посвященной отношению чеченского лидера к исламу. Здесь Кадыров-младший предстает перед читателем не только, как “националист-прагамтик”, но и как “мусульманин-прагматик” — политик, использующий религию в политических целях. Малашенко считает религиозный курс президента Чечни “директивной ретрадиционализацией”, принимающей порой “ажиотажный” характер. Он предостерегает об опасностях такого пути: “Преодолев сепаратизм, Россия и Чечня, при всей лояльности ее главы Рамзана Кадырова, могут внезапно обнаружить растущую между ними культурную и идентификационную дистанцию”, в которой уже не этничность, а религиозная принадлежность будет играть ведущую роль (с. 115-116).
В заключение мне хотелось бы вернуться к началу рецензии, где указывалось на те сложности, которые возникают у исследователя феномена Рамзана Кадырова. Стремление выдержать объективность и нежелание воспроизводить крайние оценки не только выгодно отличает книгу Малашенко, но и парадоксальным образом лежит в основе ее недостатков. Стремление сохранить полную отстраненность от своего героя как бы лишает серьезное и вдумчивое исследование желанной завершенности. При прочтении возникает ощущение крепкого и прочного фундамента, ладных этажей — но без крыши. Рассмотрев многие грани деятельности президента Чечни, показав неоднозначность этой фигуры, автор все же пытается избежать каких-то фундаментальных обобщений. Его заключение — “Что день грядущий готовит Рамзану?” — содержит в сжатом виде те оценки и факты, которые даны в предыдущих главах. О возможных сценариях ухода Кадырова автор пишет лишь в одном небольшом абзаце в четыре предложения. Вопрос “Так каково же значение фигуры Кадырова для российской внутренней и внешней политики?” остается без развернутого ответа. Наверное, читателям предлагается самим решить эту головоломку, предварительно познакомившись с особенностями самого феномена. Малашенко предпочитает поставить многоточие вместо жирной точки. Впрочем, эта черта присуща и другим произведениям этого автора, предпочитающего не пускаться в футурологические изыскания и обсуждения сценариев будущего, а ограничиваться качественной и выверенной фиксацией настоящего.
Сергей Маркедонов
_______________________________________
1) Со времен Богдана Хмельницкого погромы — эта, по словам Смиловицкого, неотъемлемая часть и проклятье еврейской истории — миновали полесский Туров, но в годы гражданской, а точнее польско-советской, войны его накрыли сразу три погромных волны. Первыми стали польские легионеры (августа 1919-го — июль 1920 года), вторыми — формирования Булак-Булаховича и Савинкова (осень 1920 года), третьими — дикие самостийные банды (1921).
2) Книга погромов. Погромы на Украине, в Белоруссии и европейской части России в период Гражданской войны. 1918-1922 гг.: Сборник документов / Отв. ред. Л.Б. Милякова. М.: РОССПЭН, 2007.
3) Сложилась и интересная форма неоантисемитизма — сомнение в еврействе еврея: “Не, таких евреев не бывает”.
4) Эко У. Заметки на полях “Имени розы” // Эко У. Имя розы. М.: Книжная палата, 1989. С. 461.
5) Одной из новейших ее проявлений стал другой сборник статей, вышедший в приложении к журналу “Альтернативы”: Социализм-21. 14 текстов постсоветской школы критического марксизма. М.: Культурная революция, 2009 (см. рецензию на эту книгу: Неприкосновенный запас. 2009. № 3(65). С. 297-300).
6) Лагеря для перемещенных лиц (displaced persons — DP) находились в ведении администрации ООН по восстановлению и помощи (UNRRA), созданной в 1943 году. В конце 1946-го при ООН была образована Международная организация беженцев (IRO), приявшая на себя функции UNRRA в Европе в 1947 году.
7) Александра Львовна Толстая (1884-1979) после революции 1917 года занималась подготовкой издания 90-томного собрания сочинений отца. Пять раз арестовывалась советскими властями, после чего была вынуждена эмигрировать в США.
8) См.: Малашенко А.В. Исламкие ориентиры Северного Кавказа. М.: Гендальф, 2001; Малашенко А.В., Тренин Д.В. Время Юга: Россия в Чечне, Чечня в России. М.: Гендальф, 2002; Малашенко А.В. Ислам для России. М.: РОССПЭН, 2007.
9) Разумеется, мотивы для восторгов или ненависти в каждом конкретном случае могут быть разными. Например, среди поклонников Рамзана Кадырова попадаются и такие, кто открыто заявляет о личной неприязни к нему, к его отцу и чеченскому этническому национализму, но при этом искренне полагает, что отец и сын Кадыровы “сделали для России много больше”, чем “русские националисты”, а их политические методы полностью оправданы российскими национальными интересами (подробнее см.: Данилин П. Каспаров и горцы. Обыкновенный национализм // Русский журнал. 2007. 26 сентября (www.russ.ru/Mirovaya-povestka/Kasparov-i-gorcy)).
10) Цит. по: 7 вопросов о будущем Чечни Рамзану Кадырову // Эксперт Online. 2007. 20 февраля (www.expert.ru/articles/2007/02/20/kadyrov/print).
11) Мурат Зязиков — генерал-лейтенант ФСБ, в 2002-2008 годах президент Республики Ингушетия.