Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2010
Александр Кустарев
Друзья и враги свободы
Либеральная социальная философия, возникшая в ходе общего кризиса традиционного общества, разработала изощренный дискурс, рационализирующий представление о свободе индивида как о “моральной ценности” и “общественном благе”. Прибегая к естественно-правовой и утилитаристской аргументации, а также опираясь на особую антропологию, классический, изначальный либерализм настаивает, что личность и общество тем более благополучны материально и духовно (“богаты”, “здоровы” и “счастливы”), чем больше у человека свободы.
Разумеется, серьезный либерал знает, что свободой злоупотреблять нельзя, если мы хотим, чтобы свободны были все, а не только одни за счет других. И что свободолюбие индивида не должно быть животным и должно сдерживаться рефлексом ответственности. И, таким образом, когда он говорит “максимум свободы”, он на самом деле имеет в виду “оптимум свободы”.
В такой редакции либерализм стал, так сказать, “официальной” идеологией модерна. Если угодно, либерализация общества и эмансипация индивида были самой сутью модернизации. В результате правовая защищенность частной жизни и обоюдная терпимость, а в другом плане всеобщее избирательное право, свобода совести и свобода публичного выражения своего мнения (отсутствие формальной цензуры) — все это стало привычно, как стакан воды и кусок хлеба, по меньшей мере как авторитетная норма. Свободная (хотя и по некоторым правилам) предпринимательская деятельность на основе манипулирования частной собственностью проникла во все сферы жизненной практики.
Но последовательный либерализм уже после победы либеральной доктрины отличается от обыденной конформности существующему либеральному порядку тем, что настаивает на постоянном расширении поля свободной деятельности, изменении правил (нормы) и возражает против попыток его сузить.
А обе эти тенденции продолжают существовать, попеременно усиливаясь или ослабевая, и в либеральном обществе. И баланс между ними в каждый момент времени зависит от соотношения сил и морального авторитета разных агентур, которые выступают в роли сознательных или бессознательных протагонистов или антагонистов свободы то в одном, то в другом аспекте общежития, меняясь ролями, действуя друг против друга или совместно. В качестве таких агентур могут рассматриваться (что бывает чаще) разные социальные силы — общественные классы, сословия, группы — или (что бывает реже) разные институты: государство, коллективности, сам индивид. Поговорим на этот раз именно о них.
В старой Европе вмешательство государства (точнее, агентуры господства) в индивидуальные жизненные практики вообще не было актуально. Во-первых, еще не было собственно индивидуалистического дискурса. А материальные ресурсы, доступные индивиду для свободного манипулирования, были невелики, и возможности варьировать личную биографию были ничтожны. Индивидуальное предпринимательство на свой страх и риск было маргинально — регулировать, в сущности, было нечего и некого. Во-вторых, у светских властителей были другие заботы, и прежде всего взаимные “разборки” в конкуренции за территорию. А прерогатива регулирования нравов (образа жизни) принадлежала церкви, родовой и соседской общине, сословным общностям.
Верховная власть, принявшая в раннем модерне облик просвещенного абсолютизма и взявшая на себя роль цивилизатора масс, действовала в полном согласии с этими традиционными институтами, независимо от того, как были структурно-иерархически аранжированы ее отношения с ними.
Тем не менее, изначальная либерализация общежития происходила именно при поддержке государства. Эта миссия выпала на его долю отчасти by default. По опыту было (и остается) хорошо известно, что индивид хочет скорее господства над другим индивидом, чем свободы, во всяком случае, роковым образом путает эти два блага. Но, как говаривал Джон Стюарт Милль, свобода одного кончается там, где начинается свобода другого. И кто-то должен гарантировать соблюдение этой границы. А тот, кому принадлежит эта роль, и есть государство. В либеральной концептуализации государства лишь переосмысливается его арбитражная функция гаранта порядка, характерная уже для представлений Гоббса и Локка.
Далее, если задача была в том, чтобы освободить индивида от патернализма традиционных агентур нормативной репрессивности, то это как будто бы было неосуществимо без участия силы, стоявшей выше церкви, общины и сословий. К концу Средневековья в этом положении находилась верховная светская власть, как раз оформлявшаяся в современное государство.
В обществах, оказавшихся лидерами модерна, в эпоху становления предпринимательского капитализма или в ходе “великой трансформации” (как это называл Карл Поланьи) современное государство действовало вполне в духе либерального идеала, охраняя частную собственность и поощряя ее предпринимательское использование, проводя антиклерикальную политику и ликвидируя одно за другим разного рода сословно-монопольные права (привилегии). Либералы (независимо от того, называли они себя так или нет) в это время, в сущности, “захватили государство” так же, как это сделали, например, позднее социал-демократы в Западной Европе и коммунисты в России. Эта “либеральная революция” более известна как “буржуазная революция”, благодаря тому, что ее главным агентом и бенефициарием была буржуазия.
Но либеральное государство в своем дальнейшем развитии само обнаружило тенденцию (как в виде острых приступов, так и хронически нарастающую) к контролю над индивидом — авторитарно-патерналистский синдром. Укрепив свою материальную базу, включив в свою компетенцию социальный контроль, социальное обеспечение и социализацию индивида (ключевые функции коллективности) и превратившись в “нацию”, оно вообще стало рассматривать индивида как один из своих собственных ресурсов и относиться к индивиду так же, как некогда традиционные общества. Эта тенденция была доведена до предела в фашистско-корпоративной консервативной концептуализации национал-государства, даже не пытавшейся прикрыть социальную практику либеральной риторикой; и в коммунистической концептуализации, прикрытой диалектической казуистикой по поводу “свободы как осознанной необходимости”. В сущности, само государство стало все больше походить на церковь и общину, от нормативного диктата которых оно еще недавно помогало избавиться индивиду.
Либеральное современное государство перерождается в свою противоположность и становится типологически близко просвещенно-абсолютистскому или “полицейскому” протогосударству раннего модерна (позднего Средневековья, если угодно).
Ну, а что же общество? Важные последствия для “экологии свободы” имели два процесса, парадоксальным образом развязанные самой либерализацией: политическая эмансипация масс (демократизация) и концентрация капитала в ходе рыночной конкуренции. Они породили две партикулярных общности, ранее неизвестных (хотя, глядя назад, им можно найти аналоги).
Демократизация, поначалу почти неотличимая от либерализации, в конечном счете привела к образованию общности консолидированного конформного большинства. Эта общность обнаруживает тенденцию к экспансии, либо принуждая “уклонистов” (одиночных и коллективных) к отказу от своей партикулярности и независимости, либо вытесняя их за пределы общества (подвергая остракизму), либо втягивая в воронку всеобщего конформизма.
Еще одной новой общностью стали возникавшие крупные предпринимательские корпорации, контролирующие средства существования (средства производства). Эти общности, в отличие от прежних, возникали не на основе власти и привилегий, а на рынке, но это означало восстановление тех организационных форм хозяйственной практики, которые до появления массового плебейского предпринимательства (что Вебер называл “современным капитализмом”) в силу своего монопольного статуса мешали экономической эмансипации индивида в “долиберальную” эпоху.
Эти две институциональные производные либерализации образа жизни были, таким образом, скорее антагонистичны свободе. Зато роль партикулярных общностей в новых условиях оказывается гораздо более неопределенной, чем когда-то.
В обществе консолидированного конформного большинства (“нации”) они существуют как ниши для меньшинств. При этом они могут быть сконституированы так, что их добровольные соучастники остаются совершенно свободны за пределами сферы выбранных ими табу и взаимных обязательств. Собственно, ограничения свободы в одних сферах есть цена, которую их лояльные адепты платят за свою свободу во всех остальных. Такие общности помогают индивидам ускользнуть от стандартного образа жизни и статусной иерархии, которые им навязывает государственно-гражданская общность консолидированного большинства, в частности от связанных с ними ограничений свободы и, наоборот, от принудительной свободы, которая им не нужна. Наконец, даже оставаясь агентурой жесткой и широкой нормативности, они оказываются агентурой свободы постольку, поскольку добиваются независимости от верховной власти и большинства.
Потенциалом агентуры либерализма, вопреки их исторической репутации, располагают даже те партикулярные общности, которые достались нам в наследство от традиционного общества — этнические, конфессиональные, профессиональные. Когда-то они, не желая отпускать от себя индивида, были агентами ограничения свободы par excellence. В условиях либеральной конституции и доминирования консолидированного большинства они превращаются в прибежище для разного рода нонконформистов, не желающих подчиняться нормам “большого общества”.
Однако для того, чтобы партикулярные общности становились и оставались последовательной агентурой свободы, должны соблюдаться некоторые условия.
Во-первых, они должны быть автономны от государства. Теперь на них распространяется либеральная доктрина, рассматривавшая когда-то индивида как единственного легитимного субъекта свободы. Либеральным будет, таким образом, не сообщество свободных индивидов, а содружество свободных общностей. Во-вторых, эти общности должны быть прозрачны. В-третьих, принадлежность индивидов к таким общностям должна быть строго добровольной.
Выполнение этих условий связано с целым рядом трудностей и чревато парадоксальными импликациями. Автономность партикулярных общностей легко перерастает в их контроль над индивидом. Их прозрачность по инерции возвращает их к подконтрольности государству. Последовательное выполнение принципа добровольности мешает образованию устойчивых и функционально полноценных общностей, способных к какой бы то ни было агентурной роли.
Решить все эти парадоксы не легко. Но, помимо этих трудностей, “экологии свободы” угрожает еще одна опасность. Это — сотрудничество государства и общностей против свободы индивида.
Демократическое государство, вместо того, чтобы защищать свободу индивида от конформного большинства, оказывается заодно с последним. Иначе оно не может, оставаясь демократическим; как говорят англичане this is the nature of the beast. Демократическое государство выполняет волю большинства по определению. Противоречие между демократическим и либеральным дискурсами, неактуальное в недемократических и нелиберальных условиях, в демократическом обществе актуализируется (хотя, к слову сказать, слабо осознается, что очень снижает эффективность политических дебатов).
Совершенно очевидны также слияние и сплав государства с предпринимательскими монополиями. Тут демократическое государство на первый взгляд совершает предательство, но это вовсе не так, поскольку это слияние лишь отражает соглашение между конформным большинством и теми же монополиями. Выбирая добровольно общность, которой он будет лоялен, индивид сейчас чаще всего выбирает бизнес-корпорацию и совсем не потому, что он хочет свободы, а скорее наоборот. Вообще исходная посылка либерального дискурса, что свободолюбие, дескать, от природы присуще человеку, не выдерживает проверки опытом.
“Экология свободы” деградирует. Разумеется, не стремительно и не до конца. Нации как-никак конституционно запрограммированы в либеральной атмосфере перехода от традиции к модерну, и нельзя недооценивать инертность соответствующей архитектуры общества и его законодательства. Демонстративная терпимость к экзотическим культурным меньшинствам и непрекращающиеся, хотя и робкие антимонопольные инициативы государства хорошо это иллюстрируют. Кроме того, возросшее и все еще возрастающее благосостояние масс поддерживает разнообразие “биографических шансов” (как это называл Макс Вебер) индивида в обществе, “состоятельном” (affluent), по меньшей мере, в сфере потребления.
Но новая “экология свободы” оказывается неблагоприятна для нормативного творчества в либеральном (разрешительном) духе, для воспитания свободной личности и для свободного выбора индивидом конкретных свобод, то есть для возможности ему самому решать, какими именно свободами и в какой мере он готов пожертвовать ради других свобод. Предпочтительные для него свободы могут оказаться и вовсе недоступны, но зато ему будут навязаны свободы, которых он вовсе не жаждет. В таком положении индивид, между прочим, уже находился, когда он вытеснялся из традиционных структур на рынок “свободной” рабочей силы.
Критическая реакция на эту констелляцию породила модификацию либерализма, известную под этикеткой “неолиберализм”. Ее инициаторами были идеологи свободного предпринимательства — от Людвига фон Мизеса и Фридриха фон Хайека до Милтона Фридмана и Мансура Олсона. Неолиберализм оказался к концу 1980-х годов в основе посткейнсианского консенсуса всего политического истеблишмента (партократии). Главная идея неолиберализма — прямой демонтаж государства через усечение его прерогатив. Однако эта стратегия почти сразу же зашла в тупик.
Неолибералы, когда становится очевидным, что их проект эмансипации индивида дает ничтожные результаты, обычно ссылаются на инертность демократической системы, созданной на базе кейнсианского и социал-демократического консенсуса. В этом есть много правды, но гораздо более важная и волнующая истина состоит в том, что сам неолиберальный проект, в сущности, ведет к дальнейшей эрозии “экологии свободы”.
Редуцирование государства провоцирует усиление партикулярных общностей — семьи (племени) и конфессии прежде всего, но также и объединений, склонных к агрессивной монополизации каких угодно видов деятельности как через лицензирование, так и неформально. При этом без балансирующего надзора со стороны государства они опять берутся за старое, порабощая индивида. Более того, неолиберальное (оно же неоконсервативное) государство вполне сознательно делает ставку на эти традиционные институты как на своих преемников и союзников, поощряя именно их репрессивно-нормативную функцию и не позволяя им реализовать своего потенциала агентов либерального идеала.
Неолиберальный дискурс, в сущности, содержательно пуст. Он исходит из предположения, что если долговременная тенденция привела к неожиданным и нежелательным результатам, то ее нужно повернуть вспять. Но эта прямолинейная логика оказывается ложной (конспирологи могут считать ее вообще обманом). Делегируя свои командные функции институтам гражданского общества и предприятиям, то есть, в сущности, практикуя своего рода outsourcing господства, неолиберальное государство окончательно подчиняет индивида консервативно-охранительно-запретительно-регулятивным агентурам, теперь уже объединенным во всемогущий картель или пул, который с полным основанием можно назвать “гражданско-государственным обществом”. Таким образом, внимательный наблюдатель обнаруживает, что, обещая индивиду привести его в царство свободы, неолиберализм завлекают его в клетку, сильно напоминающую “научный коммунизм” или корпоративный фашизм.
Уже ясно, что либерализация государства вовсе не равнозначна его демонтажу. Дело не в усечении или, наоборот, расширении сферы компетенции государства, а в глубоком содержательном перепроектировании государства. Покойный Ральф Дарендорф четверть века назад считал, что теоретически это невозможно предопределить и что новое содержание государства будет нащупано эмпирически.
Скептическое отношение Дарендорфа к теории понятно, но вряд ли обосновано. Социогенез как непрерывное возникновение и исчезновение форм коллективности, конечно, есть процесс спонтанной эволюции, но он постоянно рефлексируется его участниками, и в ходе рефлексии неизбежно возникают теории, выполняющие каталитическую роль в этом спонтанном процессе. Такое впечатление, что либеральный дискурс, попав в ловушку неолиберализма (криптоконсерватизма) и не отделившись от демократического дискурса, сейчас в этом процессе не участвует и, таким образом, не оказывает почти никакого влияния на нормативную политическую теорию и, как следствие, на те самые поиски на ощупь нового raison d’être государства, на которые возлагал надежды Дарендорф. Понимать это можно по-разному. Но, как бы это ни понимать, это факт, который нуждается в нашем пристальном внимании.