Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2010
Der Kommissarbefehl. Wehrmacht und NS-Verbrechen an der Ostfront 1941/42
Felix
RömerPadeborn: Ferdinand Schöningh, 2008. — 667 s.
“Приказ о комиссарах” (полное название Директивы об особом обращении с политкомиссарами) был издан верховным командованием вермахта (ОКВ — Oberkommando der Wehrmacht) за две недели до начала войны, 6 июня 1941 года. В приказе было недвусмысленно сказано, что советские политработники “не должны рассматриваться в качестве военнопленных”, что их следует “незамедлительно, с максимальной строгостью” подвергнуть “особому обращению по приказу офицера”. Особо подчеркивалось, что по отношению к комиссарам “невозможно применять соображения международно-правового характера”. Нацистский документ был лицензией на безнаказанные убийства и одновременно инструкцией по их осуществлению. Разработка приказа была послушно-криминальным ответом высших военачальников вермахта на установки Гитлера, изложенные в выступлениях перед генералами 30 марта и 6 мая 1941 года. Гитлер требовал от своих подчиненных: уже в начале войны против СССР “преодолеть любые предрассудки”, “уничтожить комиссаров и коммунистическую интеллигенцию”.
Директива о расстрелах политкомиссаров без суда и следствия была представлена стороной обвинения Международному военному трибуналу в Нюрнберге в качестве неотъемлемой части комплекса “преступных приказов”, изданных в связи с подготовкой и реализацией плана “Барбаросса”. Однако и на “главном процессе”, и на проведенном американцами “процессе ОКВ” (октябрь 1948-го — апрель 1949 года) обвиняемые и их адвокаты упорно и небезуспешно отрицали то, что на фронте происходили расправы над советскими политработниками[1].
Это было едва ли важнейшим элементом стратегии защиты немецких генералов, представших перед судом союзников. Утверждалось, что приказ не передавался по команде и не исполнялся, а расстрелы комиссаров производились СС и СД. Эта версия была закреплена в неоднократно издававшихся в ФРГ мемуарах Гудериана и Манштейна[2], в многочисленных исторических очерках о дивизиях вермахта. Было бы преждевременным считать, что в современной ФРГ факты расстрелов политкомиссаров являются общепризнанными. Один из историков вермахта утверждает, что немецкие офицеры и генералы “остались верны рыцарским солдатским традициям” и “не только скрывали приказ, но и открыто саботировали его”, что же касается войск, то они якобы “в большинстве случаев игнорировали его”[4]. Экспонировавшаяся в десятках немецких городов документальная выставка о преступлениях германских вооруженных сил на Восточном фронте (в 1995-1999-м и 2001-2004 годах), казалось бы, положила конец мифу о “чистом вермахте”. Однако авторитетный ученый Норберт Фрай констатирует сохранение в германском обществе “тяги к самореабилитации”, к “подведению черты под прошлым”[5].
Ложная версия о невиновности солдат, офицеров и генералов в расстрелах советских политработников не исчезла из структуры современного германского общественного сознания. Это и побудило Феликса Рёмера (родился в 1978 году), преподавателя университета в Майнце (земля Рейнланд-Пфальц), осуществить в течение нескольких лет фундаментальные изыскания в фондах Государственного военного архива ФРГ — вопреки “стремлению к возникновению светлых пятен в темной истории “третьего рейха” и его вермахта” (s. 19).
Масштабы исследовательской работы Рёмера впечатляют. Были внимательно изучены фонды 3 групп войск вермахта на Восточном фронте (“Север”, “Центр” и “Юг”), 9 общевойсковых армий, 4 танковых групп, 44 армейских корпусов, 139 дивизий. Список изученных архивных дел составляет в рецензируемой книге 15 страниц убористого шрифта. В монографии около 2700 сносок, в каждой из которых несколько отсылок к архивным делам.
Каковы же результаты столь широкого обращения к архивным источникам? Даже с учетом того, что множество документов вермахта были утрачены в ходе военных действий или сознательно уничтожены, рапорты о расстрелах советских политработников сохранились в архивных фондах 116 дивизий сухопутных сил вермахта (s. 399). Подробный перечень подтвержденных по данным архива указаний о получении и исполнении воинскими частями Восточного фронта “приказа о комиссарах” занимает в книге Рёмера 58 страниц мелкого шрифта. Из документов “подавляющего большинства немецких фронтовых дивизий” (s. 558) явствует, что директивы об особом обращении с политкомиссарами были не только доведены командованием до личного состава вермахта вплоть до уровня батальонов и рот, но и дополнены “уточняющими” приказами. Среди десятков формулировок командиров высшего и среднего звена, приведенных автором книги, есть и такие: “обрушить на русских “Furor Teutonicus“” (“тевтонский гнев”); “самостоятельно расправляться с гражданскими лицами и комиссарами, не прибегая к их пленению”; “политкомиссаров в плен не брать”; “не допускать проявлений человечности”; “ежедневно докладывать о расстрелах политкомиссаров”; незамедлительно сообщать “число расстрелянных — отдельно по гражданским лицам и по армейским политкомиссарам” (s. 87, 114, 167, 189, 380, 393).
Настойчиво формировался образ политруков как “красных угнетателей”, “только под дулами пистолетов” которых сражаются бойцы Красной армии (s. 289, 291). В инструкции, изданной ОКВ, говорилось: “Каждый, кто взглянул в лицо любого красного комиссара, узнает, что такое большевизм. Мы бы оскорбили животных, если бы отыскали их черты в этих еврейских рожах” (s. 309-310). В сознание и подсознание личного состава вермахта были прочно внедрены “антиславянские и антикоммунистические убеждения”. И если у генералов, поголовно участвовавших в Первой мировой войне, они были связаны с памятью о ноябрьской революции и Версальском мире, то у последующего поколения солдат и офицеров эти убеждения были внедрены нацистской пропагандой (s. 250, 199).
Уже в первый день войны, 22 июня, командование 3-го танкового корпуса сообщало: “Обращение с пленным комиссаром произошло в соответствии с приказом”. На следующий день в рапорте командования 3-й армии было сказано: “взят в плен политкомиссар, с которым обошлись так, как это необходимо”. Командующий 4-ой танковой группой докладывал высшему начальству: “До 8 июля было покончено с 97 политкомиссарами” (s. 361). Каждодневные донесения офицеров высшего и среднего рангов становились рутинными: “казнены 60 русских и 1 комиссар”; “взято 747 пленных, из них, в соответствии с приказом, 318 расстреляно”; “захвачено 610 пленных, уничтожено 5 танков, 6 политруков” (s. 238, 247, 340).
Все было именно так, как в неизбывно-трагических строках Бориса Слуцкого, отвоевавшего войну в должности комиссара: “…А в плену, до единого, фрицы / Убивали политруков…”
Феликс Рёмер приходит к выводу, что в ходе агрессии против Советского Союза происходило “расширение сферы политики уничтожения”, шла “не прекращавшаяся ни на один день варваризация войны”. Осуществлялась легализация “ремесла убийств”, необратимо совершалась “моральная деградация” немецких офицеров и солдат, что позволяло им “совершать преступления, не ощущая себя преступниками” (s. 193, 505, 561, 226).
В рапортах офицеров вермахта многократно говорилось о постоянном наличии добровольцев-солдат, вызывавшихся расстреливать плененных политруков. Цитируя документы такого рода, Рёмер приходит к выводу, что в войсках наличествовало “сильное стремление к соучастию в реализации политики уничтожения”. И это было проявлением “не только слепого повиновения, но в значительной степени — внутреннего убеждения” (s. 554, 556). Католический капеллан 113-й кавалерийской дивизии, оправдывая расправы над пленными, убеждал солдат: “Этого хочет бог”. Еще один, самый распространенный, вариант оправдания: “Если об этом говорит фюрер, об обсуждении не может быть и речи” (s. 500, 511).
В архивных фондах, исследованных автором, содержится указание на один-единственный случай противодействия преступному приказу. В июле 1941 года вахмистр разведроты 102-й пехотной дивизии (его фамилия не указана) отпустил пленных, в том числе и политрука. Военный трибунал приговорил унтер-офицера к трем годам заключения (s. 469).
На основе беспрецедентно тщательного изучения документов вермахта Рёмер считает абсолютно доказанными 3800 случаев казней политруков. Но он убежден, что, ввиду пробелов в источниках, это число занижено. По его мнению, число жертв “фактически значительно выше четырехзначной цифры и составляет пятизначное число” (s. 403, 561). Это только малая часть 2 миллионов солдат и офицеров Красной армии, погибших в немецком плену до начала 1942 года (из 3,4 миллиона захваченных)[6].
Уже летом 1941 года многим немецким военнослужащим стало ясно, что план “молниеносной войны” обречен на провал. Характерны приведенные Рёмером признания офицеров вермахта: “Большевики сражаются с беспримерным фанатизмом”; “Враг стойко обороняется, сражаясь иногда до последнего патрона”; “Каждому солдату ясно, что не оправдались прежние представления о несовременной, плохо организованной российской армии”; “Русские воюют не за страх, а за идею” — под воздействием “любви к родине и их убеждений” (s. 209, 253, 293). Автор убежден, что после битвы под Москвой и очевидного краха плана “Барбаросса” “политика уничтожения ударила по ее инициаторам” (s. 550) и привела к росту потерь германских войск. Командование вермахта исходя из “военно-утилитарных соображений” (s. 558) сочло нужным молчаливо отказаться от казней советских политработников на передовой линии фронта. Было решено не расстреливать их на месте пленения, а отправлять в тыл, где их ждала неизбежная смерть в лагерях, подчиненных вермахту (s. 538).
Феликс Рёмер, которому исполнилось 32 года, является младшим в когорте талантливых немецких историков нового поколения, исследующих проблемы агрессивной войны на Восточном фронте и не боящихся смотреть правде в глаза. Единомышленники Рёмера — 50-летний Кристиан Хартман[7], 47-летние Кристиан Герлах[8], Дитер Поль[9], Йоганнес Хюртер[10], 40-летний Йорг Ганценмюллер[11]. Их выводы базируются исключительно на введении в научный оборот принципиально новых источников о преступлениях вермахта, что делает картину агрессивной войны на Восточном фронте “значительно более мрачной” (s. 551). В отличие от работ предшественников (принадлежащих по преимуществу к поколению 1968 года), книги исследователей новой волны практически лишены публицистического пафоса. По-настоящему разоблачительны не громкие слова, но документы, подлинность которых невозможно подвергнуть сомнению. Немалую роль, возможно, играет быстрое снижение доли фронтовой генерации среди населения ФРГ.
Монография Рёмера является, по моему мнению, одним из самых значительных военно-исторических исследований, изданных в ФРГ в течение последних полутора десятилетий и знаменующих новое качество духовного очищения, новую фазу дискурса о злодеяниях вермахта. Содержание публикации значительно шире ее названия. Книга получила несколько позитивных отзывов в консервативной[12] и либеральной[13] прессе, но не вызвала адекватного отклика среди профессиональных историков и широкой немецкой общественности. Научные круги ФРГ пока не поняли (не захотели или не решились понять?) значимости рецензируемого труда. Будем надеяться, что это понимание впереди.
Александр Борозняк
Русская беда. Эссе о политическом убийстве
Элен Каррер д’Анкосс
М.: РОССПЭН, 2009. — 527 с. — 2000 экз.
Исторические пути России не раз завораживали зарубежных исследователей своей непредсказуемостью, странностью и чуждостью. Европейский разум весьма часто поддавался соблазну толкования нашей истории как чего-то “из ряда вон выходящего”, не вмещающегося в рамки привычной рациональности. Вот и автор на первых же страницах заявляет: “Эта страна, в своем злополучии не имеющая себе равных, кажется загадкой тем, кто берется исследовать ее судьбу” (с. 5). За таким подходом стоит стародавняя традиция: так, обобщая впечатления заграничных послов, посещавших Россию в XV—XVII веках, Василий Ключевский отмечал, что “правление в Московском государстве казалось [иностранцам] слишком тираническим для христианского государства”[14]. Соответственно, привычные стандарты применительно к нашей стране не работали, а обыкновения и нравы русских представлялись экзотичными и не имеющими аналогов.
О продуктивности такого подхода можно и нужно спорить, но, как бы то ни было, именно его придерживается Элен Каррер д’Анкосс, постоянный секретарь Французской академии и крупный специалист по истории России и СССР, в своей очередной книге, вышедшей на русском языке. В работе “Русская беда. Эссе о политическом убийстве” автор рассматривает отечественную историю — от возникновения Киевской Руси до первых лет перестройки — под весьма специфическим углом зрения: в перспективе применения политического убийства, индивидуального или массового, реального или символического, но неизменно воспринимаемого в качестве инструмента для завоевания и удержания власти. Именно эту застарелую и тесную связь крайнего насилия и политики автор называет “русской бедой”, видя в ней безусловную “изюминку” России: “Одиннадцать веков истории, пестрящей убийствами, вне всякого сомнения, делают Россию страной, не имеющей себе равных в данном отношении” (с. 451).
По мнению автора, в русской политической традиции обращение к убийству и обладание властью неотделимы друг от друга. Но можно ли построить правовое государство, сопоставимое с западными демократиями, в стране, где насильственная смерть по политическим мотивам всегда считалась лучшим средством для преодоления социальных затруднений? Французская исследовательница воспринимает такую перспективу с нескрываемым скепсисом, тем более что коммуникативно-информационные особенности нынешней эпохи повышают, а не снижают спрос на подобные преступления и Россия не может оставаться в стороне от этой тенденции.
“Сегодня власть провоцирует убийство не потому, что она сама может в результате перейти к убийце, а потому, что в мире, где царят массмедиа, нет более идеальной жертвы для убийства-спектакля, чем носитель власти. […] Власть одного человека становится всего лишь предлогом прославиться для другого” (с. 10).
Между тем, согласно автору, с точки зрения политических перемен убийство ради привлечения внимание есть акт не только бессмысленный, но и свидетельствующий об упадке политики, отступающей перед беспрецедентным могуществом средств массовой информации.
В историческом очерке политического убийства, составленном в основном на русском материале — и напрасно, кстати, поскольку его замечательные образцы без труда можно обнаружить в прошлом многих других стран, — автор доказывает, что история России полна примерами насилия и террора начиная с самых темных веков и заканчивая современностью. Она обращается к войнам великих князей времен раздробленности, которые оставляли за собой “сожженные города, выколотые глаза, вырванные языки” (с. 32). Естественно, особое внимание уделяется царствованию Ивана Грозного, жестокость которого не знала прецедентов в коллективной памяти. Но, как подчеркивается в книге, его царствование запомнилось не только кровавыми ужасами, но также и тем, что именно тогда в России начали обсуждать — впервые в переписке царя с Андреем Курбским — важнейший вопрос об обоснованности тираноубийства.
То была “фундаментальная проблема, которую на Руси еще никто открыто не поднимал, — проблема легитимности тирана” (с. 81). Насколько законна власть тирана и даруется ли она свыше? Не совершает ли тираноубийца страшный грех перед Богом, нарушая не только одну из главных Его заповедей, но и покушаясь на данную им власть? Каким должно быть отношение церкви к уничтожению властителей, попирающих христианскую мораль? В пространных рассуждениях на эти темы автор перемежает российские и заграничные сюжеты, вспоминая, в частности, о ярких деятелях итальянского Возрождения, нередко устранявших своих политических конкурентов прямо в храмах, — несмотря на категорические и неизменные протесты церкви, старавшейся смягчить нравы и обуздать политическое насилие. Действительно, “эпоха гуманизма была также эпохой убийств” (с. 44), хотя в России того времени нравственные дилеммы властителей тоже были не проще. Иван Грозный, как известно, сам заказывал поминальные службы по своим жертвам, так как был убежден, что, убивая их, он повиновался долгу, то есть Богу.
Выдающимися убийцами были не только русские правители, но и русские революционеры. В свете темы политического убийства автор занимается реконструкцией той логики, которая превращала в потенциальных и актуальных убийц противников самодержавия, начиная от декабристов и заканчивая Михаилом Бакуниным, Петром Ткачевым, Сергеем Нечаевым. Каррер д’Анкосс доказывает, что в основе такой логики лежала любовь к народу и желание облегчить его участь любыми средствами. Эти ““Пугачевы” из университетов”, по выражению автора, были уверены в том, что они реализуют народную волю: чувство вины перед народом выливалось в теорию, обязывающую убивать ради него. Но по-настоящему знаковым событием для русской политической культуры французская исследовательница считает не преступления бомбистов, а смерть Григория Распутина, ставшую своеобразным водоразделом, после которого политическое убийство окончательно превратилось в универсальный политический инструмент. “Убийство Распутина — другая сторона все той же странной, иррациональной России, оно неотделимо от всего предшествующего и последующего” (с. 347). Этот акт, предполагает автор, позже очень помог большевикам в создании культа политического убийства.
В эпоху Иосифа Сталина насильственное устранение политических противников превратилось в норму, причем “отец народов”, следуя ленинским заветам, органично комбинировал три элемента: политический террор, террористическое правосудие и социалистическую законность. При этом “прямым следствием “правовой контрреволюции” стали систематические убийства” (с. 390). Именно в связи со сталинскими политическими практиками в книге вводится такое понятие, как “политическая смерть”, сохранявшееся в советских обыкновениях вплоть до самого недавнего времени. “Политическая смерть” наступала вслед за исключением человека из партийных рядов и чаще всего предшествовала его физическому уничтожению. Именно она послужила Сталину прологом для перехода к другой категории убийств — “превращению политических трупов в настоящие”. Иногда, как в случае Михаила Фрунзе, это делалось “деликатно и тонко”. Но переход к массовым репрессиям покончил с подобными трюизмами. В эпоху Большого террора политическое убийство вообще превратилось в элемент советской повседневности.
Хотя в годы перестройки преступления Сталина сделались предметом горячей общественной дискуссии, политическая смерть и символическое убийство так и не исчезли полностью: “В СССР больше не убивают, но Горбачев […] тоже оставляет за собой политические трупы” (с. 441). Впрочем, несомненный прогресс автор усматривает в том, что “прорабы перестройки” делали их в основном из мертвых — из Леонида Брежнева и его коллег, виновных в застое. Кроме того, гласность позволила символически воскресить людей, убитых физически или политически в предшествующие годы. Как полагает Каррер д’Анкосс, активная реабилитация сталинских жертв и постепенное возвращение памяти о Никите Хрущеве весьма способствовали дезавуированию былых приговоров и, тем самым, помогли закрыть дорогу даже “умеренным” формам политического убийства. Автор завершает свой экскурс надеждой на то, что когда-нибудь и в России возникнет политическое общество, в котором “убийство и террор отойдут […] в область прискорбных фактов истории прошлого” (с. 462).
Знакомство с рецензируемым сочинением произвело на меня неоднозначное впечатление. С одной стороны, тема политического убийства в России действительно кажется вечной, а погружение в нее по-настоящему увлекает. Но, с другой стороны, я не готова вслед за автором считать применение подобных практик, пусть даже самое широкое, чем-то самобытно русским. Читая трагедии Шекспира или, скажем, историю Англии в изложении Чарльза Диккенса, также нельзя не удивиться тому, насколько востребованным и незаменимым было политическое убийство в арсенале тамошних форм социального диалога. То же самое можно сказать и про другие европейские страны. Россия, возможно, в чем-то и “странновата”, но едва ли выделяемый Каррер д’Анкосс критерий может послужить твердой основой для ее обособления. Как мне кажется, в этой книге знаменитый и довольно проницательный историк уступил коммерсанту: ведь кровь хорошо продается, хотя научная основательность при такой сделке, безусловно, страдает. И это действительно беда. Только уже не русская. Или — не только русская.
Инна Дульдина
Дураки, дороги и другие беды России. Беседы о главном
Михаил Делягин
М.: Вече, 2010. — 336 с. — 5000 экз.
Серия “Русский вопрос”
Кризис, который сегодня переживает страна, помимо проблем с ликвидностью и падением рынков, содержит в себе и безусловный человеческий аспект. Миллионы наших сограждан, похоже, потеряли представление и о самих себе, и о возможностях персонального развития в будущем. Из нынешних затруднений не выбраться без обретения людьми позитивной идентичности, позволяющей им поверить в себя и в успешное завтра. Говорить об этом сложно, но необходимо, и потому в новой книге Михаил Делягин ставит перед собой амбициозную, но оправданную задачу: он пытается показать, как и почему в нашем обществе произошла утрата ключевых ценностей, одновременно предлагая собственное видение того, как вернуть многомиллионному народу потерянные ориентиры и идеалы.
В качестве подспорья автор привлекает большой материал, как исторический, так и современный. Его работу пронизывают несколько сквозных тем, среди которых прояснение роли советского прошлого, либеральные реформы и их последствия, базовые черты русской культуры, взаимоотношения России с Западом, особая роль русского государства. Претензия основательная и, вне всякого сомнения, вызывающая интерес. Но что из всего этого получилось? На мой взгляд, немногое. Не стану спорить: на этих страницах немало метких наблюдений и парадоксов, автору не занимать масштабности мысли, образности и метафоричности. Но после знакомства с текстом испытываешь, как минимум, недоумение: книга пестрит кричащими противоречиями, которые автор даже не пытается разрешить.
Лейтмотивом работы выступает критика либерализма. Делягин не сомневается в том, что именно рыночные реформы в конечном счете привели нас к национальной катастрофе. Не ограничиваясь этой констатацией, он требует крови: “Пока не названы виновники дефолта 1998 года, России грозит новая катастрофа”. Предположим, читатель трепещет, соглашается — и ждет концептуальных предложений по предотвращению будущего краха или хотя бы содержательного анализа бед минувших. Но, вместо этого, ему предлагают весьма странные вещи. Скажем, одним из главных “преступлений”, приведших к дефолту, по Делягину, стало то, что валюту, полученную Россией в кредит от Международного валютного фонда в июле 1998 года, продали “мимо биржи”. Обосновывается это странным образом: выбросив валюту на биржу, “вы разорите к чертовой матери спекулянтов, и атака на рубль захлебнется”, в то время как продажа ее мимо биржи, якобы, влечет за собой разрушительные последствия. Между тем, хорошо известно, что валютный рынок состоит из биржи и “межбанковского пространства” — это сообщающиеся сосуды. Продажа валюты на бирже, безусловно, не панацея от несчастий, да и спекулянтов она не всегда разоряет, а межбанковская ее реализация, напротив, отнюдь не преступление. Авторские обвинения в этой связи можно было бы посчитать курьезом — если бы таких курьезов в книге не было бы столь много. Поскольку доказательств того, что либеральные подходы неэффективны, Делягин не дает, приходится думать, что либерализм в его глазах просто преступен. Но такой приговор, по меньшей мере, странен: в нем полностью отсутствует мотивировочная часть.
Что можно противопоставить либеральному настоящему? Делягин с огромным пиететом относится к социалистическому прошлому, которое романтизирует и приукрашивает. Советская власть, утверждает он, представляла собой “специфическую форму местного самоуправления, вполне адаптированную к современной местной культуре”. Звучит, согласитесь, экстравагантно. Хотелось бы спросить автора: где, собственно, проявляло себя это самоуправление — на заседаниях политбюро ЦК, где принимались обязательные для всех граждан постановления? Или в тех местах, куда отправляли за несогласие с линией партии? Делягин, кстати, вплотную подходит к обнаружению самоуправленческих начал едва ли не в бараках ГУЛАГа и, например, не стесняется утверждать, что народам, заслуженно депортированным при Сталине, на новых местах создавали условия, которые были гораздо лучше прежних.
В сущности, изрекаемая автором хвала вертикали едва ли удивительна. Несмотря на то, что за коммунизмом, по словам Делягина, — вина, “бесспорная, бессрочная и бесконечная”, одной из базовых черт русской идентичности автор по-прежнему считает симбиоз личности и государства. Это означает, что государство для русского человека всегда было, есть и будет высшей и спасительной силой, поскольку сам народ наш беспомощен и не готов даже к самой элементарной самоорганизации. Удивительным образом просвещенный, казалось бы, экономист эпохи постмодерна упорствует в том, что русские социально неполноценны, а профилактическая порка для них очень полезна. Подобно многим отечественным интеллигентам, Делягин фактически презирает тех, кому почти на каждой странице клянется в вечной любви.
Между тем, по моему убеждению, русские способны к самоорганизации ничуть не хуже других народов. Огромные пространства Сибири и Дальнего Востока к империи присоединили мужики, объединенные в примитивные сообщества-артели. Простой люд, обратившись к самоорганизации, сумел остановить смуту в начале XVII века. Точно так же вполне самостоятельно, то есть без особого присмотра со стороны властей, народ дал партизанский отпор наполеоновской армии столетием позже. Крестьянский мир — крестьянское сообщество — на протяжении веков служил основой государственного бытия, причем слово “мир” здесь означает одновременно и вселенную, и состояние социального равновесия, и форму экономического сосуществования. А возрождение навыков самоорганизации и добровольной активности людей представляется мне единственным путем возрождения страны сегодня. Да, не спорю, патернализм по-прежнему широко распространен, но это не базовое свойство нашего общества, а его болезнь, до крайности обострившаяся в советскую эпоху. С этим недугом, однако, можно справиться; неслучайно за последние годы вопреки неприятным традициям в России тысячами возникали органы территориального самоуправления, товарищества собственников жилья, кондоминиумы. И число их неуклонно растет.
Впрочем, Делягин в это не верит, так как в России он находит только один субъект развития, единственную движущую силу модернизации — государство и его бюрократию. Последняя, однако, глубоко коррумпирована; автор называет чиновников не иначе, как “клептократами”. Налицо логическое противоречие, требующее разрешения. Внимательное знакомство с книгой свидетельствует, что его преодоление связывается Делягиным с реализацией одной из двух альтернатив: а) применением к правящему классу “колоссального насилия”, как, например, в Сингапуре; б) ожиданием обвала, которым неминуемо завершится текущий системный кризис.
Поскольку расстреливать чиновников пока никто не берется, остается, по-видимому, второй вариант. Это, по мнению автора, мера более надежная, поскольку неизбежная, ибо катастрофа будет в любом случае, рано или поздно. Делягин чуть ли не приветствует ее, потому что “в хаосе кризиса произойдет оздоровление государства”. Он почти потирает руки: страна рухнет, после этого возродится, и тогда мы выйдем в мировые лидеры. Иначе говоря, чем дальше, тем экстравагантнее: разговор о дураках вылился в приглашение к национальному апокалипсису с последующим воскрешением. Но откуда берется уверенность в возрождении из пепла? Этот вопрос остается без ответа.
Думаю, в исполнении Делягина принципиальный разговор об идентичности оказался не слишком удачным, но его обязательно придется продолжать. Согласно моей “рабочей версии” такого продолжения, устремления части нашей элиты, действительно, не связаны с национальными интересами, но при этом в России имеются и такие общественные деятели, которым не чуждо чувство долга. Россияне же, вне всякого сомнения, предрасположены к самоорганизации не меньше прочих народов, и если государство поддержит этот полезный навык, то именно он может выступить основой нового рывка в развитии страны.
Глеб Тюрин
Архангельская старина
Популярный исторический журнал
Архангельск: Новодвинка, 2009. — № 1, 2. — 65 с.; 73 с. — 1500 экз.; 2000 экз.
Затеялся новый краеведческий журнал. На этот раз в городе Архангельске. В минувшем году вышло два первых номера, нынче издатели изыскивают средства для выпуска уже собранного третьего — ибо, как всегда у нас, подобная инициатива реализуется не благодаря наличию материальных ресурсов, а вопреки их отсутствию. Кажется даже, что, явись вдруг издателю изобилие средств, — и проект развалится сам собой, а так — имеет все шансы выжить и даже встать на рельсы заявленной ежеквартальной периодичности.
То, что журнал возник в Архангельске именно сейчас, — не случайно. Как не случайно и, скажем, его полиграфическое оформление: полноцветная печать, большой формат, вынос ключевых тем на обложку и так далее. А также макет с претензией на некоторую глянцевую декоративность, порой слегка переступающую границы меры, вплоть до того, что текст становится трудночитаемым из-за фонового рисунка. Журнал как бы претендует на позиционирование в качестве досугово-развлекательного умного чтения, становясь в кильватер известного нам каравана, предводимого издаваемой президентской администрацией “Родиной”.
Почему именно так? Ключом к пониманию сути проекта является, похоже, наименование издателя — “Новодвинка”. Подразумевается, понятно, не какая-то жительница Новодвинска — благоуханного архангельского пригорода, где размещен местный целлюлозно-бумажный комбинат, — а Новодвинская крепость, четырехбастионное укрепление в дельте Двины, воздвигнутое по распоряжению Петра I в 1701-1715 годах и ныне являющееся филиалом Архангельского областного краеведческого музея. В самом деле, ответственный секретарь издания, Алексей Буглак, является также директором этого филиала краеведческого музея, а главный редактор, Игорь Гостев, в качестве автора дебютирует в первом номере статьей “Новодвинская крепость в начале пути к возрождению”.
Получается, что журнал — это компонента некоторой комплексной инициативы, порожденной передачей в 2007 году Новодвинской крепости от структур федеральной службы исполнения наказаний Минюста музею и состоящей в превращении территории крепости в крупнейший культурно-досуговый центр Архангельска. Проект предельно заманчив и пугающе масштабен. Но не масштабным он быть не может в силу объективных причин: маленький музей будет гарантированно лишен посетителей, а то и сотрудников. А так предполагается освоить огромную территорию — как самой крепости, так и прилегающего участка, где располагаются жилые постройки покинутого исправительного учреждения (в крепости была производственная часть зоны). От центра Архангельска это более 20 километров через заброшенный индустриальный ландшафт и дачные огороды с минимум одной паромной переправой — зато в потенциале имеется свободный доступ по воде. Крепость в хорошем состоянии — однако надо вынести с ее территории постройки XX века, реконструировать изначальные и восстановить утраченные на выявленных фундаментах. Обособленность объекта, с одной стороны, дает возможность проводить мероприятия любого рода — включая массовые концерты и пиротехнические шоу, с другой же, — требует налаженного потока посетителей. Понятно, что здесь должна в обязательном порядке возникнуть соответствующая сервисная инфраструктура: гостиницы, рестораны, магазины, бензоколонки и тому подобное. Но главное, в опережение серьезных инвестиций должно быть разработано некоторое содержательное наполнение проекта: информационный продукт и средства его доставки, благодаря чему множество людей будет считать для себя желанным и даже обязательным посетить Новодвинку, оставив в ней часть своего времени и своих денег. Одним из шагов по созданию такого продукта, очевидно, и является учреждение “Архангельской старины”. И если первый номер отводит новодвинской теме, по сути, две “установочные” статьи, то второй продолжает тему редакционной заметкой “Новодвинская крепость: продолжение работ”, а также статьей того же Игоря Гостева “День победы”, посвященной хрестоматийному эпизоду истории Архангельска: отражению пушками недостроенной Новодвинской крепости попытки шведского десанта 25 июня (6 июля) 1701 года.
Здесь стоит остановиться подробнее вот на каком феномене. Бой 25 июня был единственным в истории Новодвинской крепости. И вообще — единственным боевым эпизодом Северной войны, касающимся Архангельска. К тому же он был успешен для русских: три небольших судна шведской эскадры командора Лёве были отогнаны, при этом два из них сели на мель и, оставленные командой, захвачены. Хронологически это к тому же была одна из первых побед русского оружия после Нарвской конфузии ноября 1700 года. А кроме того, данное событие достаточно хорошо и подробно изучено — в том числе и стараниями архангельских историков. Все перечисленные обстоятельства в своей совокупности благоприятствуют мифологизации этого эпизода — превращению его в некий поворотный пункт войны, избавление Архангельска от смертельной опасности, а России — от потери архангельского порта. Здесь сошлись воедино местная потребность в локальной военно-героической мифологии и классическая советская традиция исторического нарратива, склонная изображать Северную войну как отражение нашествия шведских агрессоров на невинную Россию. Тот же Гостев в своей весьма содержательной и хорошо написанной статье заявляет следующее:
“Победа 25 июня 1701 года предопределила возможность полтавской победы — поворотного момента в отечественной и европейской истории начала XVIII века. Именно благодаря разгрому шведской эскадры был сохранен единственный порт России, который обеспечивал внешнюю торговлю, через который в Россию поступало новейшее европейское оружие и так необходимые стратегические материалы. Была сохранена судоверфь, обеспечивавшая Россию морскими военными кораблями и торговыми судами. Все это помогло нашей стране одержать победу в Северной войне, положив конец безраздельному господству Швеции на европейском континенте. Был восстановлен пошатнувшийся международный статус российского государства”[15].
В этой чеканной формуле, пожалуй, можно оспорить каждое слово. Достаточно, например, отметить, что Соломбальская верфь в 1701 году практически ничего не строила. Два небольших кораблика “Св. Дух” и “Курьер”, которые якобы перетаскивали в 1702 году по “Осударевой дороге” в Ладогу, были построены позже и не в Архангельске, а в Вавчуге — то есть много выше по Двине, недалеко от Холмогор, куда шведам было не добраться даже при самой буйной фантазии их командиров. Первые же сколько-нибудь серьезные суда — фрегаты — сошли со стапелей Соломбалы лишь в 1708 году. (Вопрос же о принципиально сомнительной эффективности и целесообразности петровского военного кораблестроения в целом мы обойдем стороной.)
Столь же странно утверждение о разгроме шведской эскадры. Она, как известно, состояла из трех фрегатов и четырех вспомогательных судов малого класса — именно два из них были потеряны в бою, что уменьшило общее количество орудий эскадры со 127 до 119. Людские потери составили одного офицера и, возможно, нескольких рядовых. Это похоже на разгром? Слов нет, значение архангельского порта для воюющей России преувеличить невозможно — стоило прервать тот грузооборот, и страна осталась бы практически без оружия[16], обмундирования, денег и прочего. Можно сказать, что сама техническая возможность продолжать боевые действия без архангельских поставок в первые годы войны отсутствовала — это так. Но имели ли шведы возможность выполнить такую миссию — серьезный вопрос. Вернее, даже — не вопрос. И дело не в том, что сама экспедиция Лёве готовилась из рук вон плохо. И даже не в незначительности шведских сил (всего 850 человек), явно недостаточных для захвата Архангельска. Пусть бы даже к Двине пришел из Карлскроны серьезный флот — ну, захвати он Архангельск, что бы дальше? Зимовать в городе шведы не могли — это за пределами реальности. Кроме того, из инструкции Лёве мы знаем, что шведским морякам строжайше предписывалось воздерживаться от нанесения ущерба имуществу и инфраструктуре иностранных государств в Архангельске, в первую очередь голландцев и англичан. А это — добрая половина той самой архангельской инфраструктуры — знаменитый Немецкий гостиный двор. Да и Русский гостиный двор, который морякам Лёве сжечь не возбранялось, а, напротив, предписывалось, едва ли мог быть оперативно разрушен — это уникальное громадное каменное сооружение без всякой войны ломали потом полтора века с лишком. Вообще же, создать заново инфраструктуру для ежемесячной перегрузки примерно 10 000 тонн груза за несколько месяцев между навигациями можно где угодно — в Коле, например, или хотя бы на тех площадках, где в XVI веке, еще до закладки Архангельска, разгружались голландские и английские корабли. В общем, бороться с архангельской торговлей стоило не превентивным разрушением (ценой неизбежных потерь) легковосстановимой инфраструктуры, а путем пресечения самой торговли — не давая иностранным кораблям приставать к берегу и разгружаться. То есть в той или иной степени организовав морскую блокаду[17]. Но для этого нет никакой необходимости устраивать набег на Архангельск… Впрочем, все это — вдвойне досужие рассуждения: установить эффективную морскую блокаду России Швеция, похоже, просто не осмелилась, не желая создавать трудности Англии и Голландии, вывозившим из России материалы, жизненно необходимые для ведения войны за испанское наследство. А бой 25 июня был всего лишь небольшой артиллерийской перестрелкой, по результатам которой командор Лёве был отдан под военный суд, где смог себя оправдать лишь к 1704 году.
Однако же не одной только Новодвинской крепостью наполнена “Архангельская старина”. Как и положено краеведческому журналу, размещенные в нем материалы затрагивают широкий спектр материй, относящихся к местному культурному наследию. Это и любопытная статья Н. Шумилова “Исторические гербы города Архангельска и Архангельской губернии”, подкрепленная во втором номере заметкой Татьяны Кольцовой “Архангел Михаил — покровитель Архангельска” и статьей “Архангелогородский флаг в XVIII веке”, и статья В. Добрыднева из первого номера “Фотография в Архангельске”, анонсирующей целый цикл публикаций о ранних фотоизображениях города.
Попробуем все-таки нащупать здесь региональную специфику: чем в плане исторического краеведения Архангельск отличим от других российских центров, допустим, расположенных в центральной России или на северо-западе? Очевидно, что сама география и история заселения края определили известные всем, можно сказать хрестоматийные, характеристики жителей Поморья. Это, безусловно, люди весьма подвижные, предприимчивые, склонные к контактам с другими людьми, на них не похожими, а в силу этого — любопытные и нередко расположенные к рефлексии над своими впечатлениями. Все это, разумеется, отражено и в “Архангельской старине”: вот статьи об архангельском “стекольных изделий собирателе” или о выходце из Архангельска — Ю. Комболине, обладателе коллекции из 50 000 старых почтовых открыток, а вот отрывки из путевого журнала крестьянина Суханова, описывающие впечатления о пути из Архангельска в Петербург. В целом, материалов, так или иначе связанных с путешествиями на большие расстояния, в журнале немало: помимо упомянутых, это еще две заметки в рубрике “Русская Арктика” — “Полярный радист Евгений Гиршевич” и “Мореход Герасимов”; обстоятельная статья о путешествии на Русский Север приятеля Николая Радищева, секунд-майора Петра Челищева, в 1790-х; а также и вовсе экзотическая человеческая история о том, как выходец из Архангельска Иван Фредерикс стал легендарным австралийским золотоискателем “Русским Джеком”. Вот, кстати, как этот австралийский архангелогородец выглядел:
“Он был человеком мощного сложения, ростом чуть ниже 6 футов, а весом более 6 пудов. Руки у него были — что ляжки у простого смертного. Силой своей не кичился. Периодически впадал в запои, любил поесть, знал в еде толк. Мог в один присест расправиться с бифштексом фунта на три, яичницей из дюжины яиц, буханкой хлеба с фунтом масла и считать, что заморил червячка. Уважал яйца эму за внушительные размеры — “питательность в них необычайная”. И, несмотря на неотесанность и некоторые человеческие слабости, Русский Джек был человеком добродушным и не раз выручал товарищей в трудную минуту”.
Вообще, биографии выходцев из Поморья, прославившихся вдали от родных мест, — очевидная золотая жила для “Архангельской старины”. Если журнал выживет, то эта галерея (где, помимо уже упомянутых персонажей, присутствуют еще и промышленники Строгановы, чья первая крупная операционная база располагалась в Сольвычегодске) с неизбежностью пополнится не только Ломоносовым или скульптором Шубиным, но и, допустим, Александром Барановым, основавшим в 1804 году на Аляске Новоархангельск, Ерофеем Хабаровым да и вообще доброй половиной русских первопроходцев Сибири и Северной Америки.
Еще одно, не слишком прежде востребованное направление поиска краеведческой информации демонстрирует биографическая статья “Леонтий Николаевич Пашутинский” Алексея Дерябина. Статья отнесена к рубрике “Герои Гражданской” — и это правильно, ибо главный персонаж, русский офицер, один из первых в нашей истории танкистов[18], отличился на гражданской, воюя на Севере… против большевиков. Вообще, отрадно, что журнал демонстрирует свободу от предрассудков и всяческой партийности.
И последнее, что хочется сказать о специфике архангельского краеведения — точнее, самого материала, им изучаемого. Материальная культура Поморья в своих крупных формах, если так можно выразиться, — это культура деревянная. Первый каменный жилой дом в Архангельске был построен лишь в 1710 году — через 125 лет после основания города. В русских деревянных домах жили английские купцы в XVI веке и голландские в XVII — “золотом веке” Архангельска. До сих пор в городе немало деревянных домов, в том числе и довольно старых, встречаются даже деревянные тротуары. Таким образом, возникает достаточно уникальное даже для России сочетание весьма открытой, контактной с Западом местной культуры с ее “классической” русской эфемерностью, предрасположенностью к утрате своих следов, пренебрежением к наращиванию материальной составляющей культурного капитала. Что из этого следует? Пожалуй, потребность в особой остроте краеведческого глаза, в умении считывать эту неброскую красоту монотонных пейзажей и кажущихся однообразными бревенчатых фасадов… А также в предельной актуальности проблемы сохранения культурного наследия в условиях неимоверного хаоса нынешнего развития Архангельска и его округи. И в эту, по сути неравную, борьбу за сохранение людьми своей истории “Архангельская старина” вносит теперь свой посильный вклад.
Лев Усыскин
Кавказские войны и имамат Шамиля
Николай Покровский
М.: РОССПЭН, 2009. — 584 с. — 2000 экз.
Выход в свет книги видного российского ученого Николая Покровского, посвященной такой сложнейшей и политически актуальной проблеме, как инкорпорирование северо-восточного Кавказа в состав российского государства, кажется заметным явлением по нескольким причинам.
Во-первых, проблемы, поднятые известным кавказоведом и блестящим знатоком источников (включая арабские), до сих пор остаются актуальными. Ситуация на Северном Кавказе даже в недавнем президентском послании Федеральному собранию была названа “самой серьезной внутриполитической проблемой нашей страны”[19]. Как справедливо отмечает во вступительной статье сын автора, так же известный историк и академик РАН:
“…сегодня рассказ о Шамиле и его борьбе неизбежно звучит по-особому. Порою казалось, что лента исторических событий раскручивается назад, как в страшном сне, — замелькали те же названия рек и аулов, опять снаряжались в горы огромные военные экспедиции в призрачной надежде, манившей еще Михаила Воронцова, покончить с горцами одним махом” (с. 6).
Впрочем, следует добавить к этой характеристике и стремление многих лидеров националистических движений Северного Кавказа вновь примерить на себя папаху Шамиля. В начале 1990-х годов на родине знаменитого имама, в Дагестане, возник народный фронт его имени, а в Чечне политический персонаж, ставший после атаки на Буденновск “террористом номер один” в России, бравировал тем, что у него есть именитый тезка. Деятели прошлого, детальнейшим образом изученные Покровским, после распада СССР и формирования новой российской государственности превратились в идеологическое подспорье для людей, защищающих тезис о “борьбе против империи длиною в пять веков”. В итоге под их перьями история Кавказа превратилась в примитивную агитку, а ее действующие лица стали выглядеть не как Хаджи Мурат Хунзахский или шейх Мансур (Ушурма), а как перенесенные в прошлое Джохар Дудаев или Аслан Масхадов.
Но можно ли, например, объявлять “национально-освободительным”, как это делают некоторые современные авторы, движение под предводительством шейха Мансура?[20] Ответ на этот вопрос, основанный на столичных и местных архивных материалах, есть в рецензируемой работе:
“Центральным пунктом его проповеди является вооруженная борьба с неверными. Мансур призывал идти распространять мусульманство сначала среди ингушей и карабулаков, затем в Кабарду, к верховьям Кумы, а оттуда обратно — “через русские жилища” и прибавлял: “…все, русские жители поверють и приклонютца в наш закон”” (с. 212).
Таким образом, плоские образы Ушурмы, который, доживи он до 1991 года, якобы встал бы под знамена неистового Джохара, не знавшего до своего хождения во власть точного числа ежедневно требуемых намазов, не выдерживают знакомства с серьезной академической литературой.
Впрочем, недостатка в героях, желающих втиснуться в шинель Александра Ермолова или Александра Барятинского, в столице нынешнего российского государства тоже не было: чего стоит, например, памятное заявление о готовности захватить Грозный силами одного парашютно-десантного батальона? Примерно ту же степень основательности имеют и сотни псевдоисторических томов, в которых российские покорители Кавказа показаны не как сложные персонажи своего века, а как милиционеры, проводящие облавы на столичных рынках. Кстати, разве бравые рассуждения видных представителей нашей власти об “агонии бандитов” или о “скорейшем искоренении бандподполья” не выглядят дурной пародией на гордыню имперских администраторов и генералов 1840-х годов? Тогда, в середине XIX века, подобная самонадеянность приводила к провальным военным операциям (1842-й — поход под предводительством Павла Граббе, 1845-й — экспедиция Михаила Воронцова). А сейчас, в начале XXI века, она оборачивается множащимися террористическими атаками и диверсиями.
Однако работа Николая Покровского, охватывающая широчайший спектр проблем северо-восточного Кавказа — от внутреннего устройства имамата Шамиля до перипетий военных действий, от родовых отношений у горских народов до специфики их экономического уклада, -интересна не только как тематическое исследование. Она помогает лучше понять такой сложный общественно-политический феномен, как советская историография. Ведь путь рецензируемой книги к читателю оказался непростым. Работа, получившая положительные отзывы многих авторитетных ученых, так и не увидела свет при жизни автора. С 1934-го по 1950 год труд пролежал в разных издательствах, которые требовали от видного историка учесть то или иное колебание партийной линии. Причем “подвижки” на кавказском участке идеологического фронта сказывались на специалистах весьма ощутимо.
В 1920-х и начале 1930-х годов советская власть подняла на свои знамена лозунги пролетарского интернационализма, что не могло не отразиться на историческом изучении Кавказской войны. Наиболее яркий пример — труд отца-основателя советской историографии Михаила Покровского, в котором это событие изображалось как справедливая антиколониальная борьба горцев против Российской империи[21]. К двадцатилетию со дня провозглашения автономии в Дагестане было приурочено издание серии брошюр об имаме Шамиле. В них вождь горцев представал — наряду с Богданом Хмельницким, Степаном Разиным и Салаватом Юлаевым — предводителем национально-освободительной войны и заступником всех “кабальных и опальных”. Но после депортации чеченцев, ингушей, балкарцев в 1944 году былые оценки изменились самым фундаментальным образом; на смену “народным героям” пришли “ставленники султанской Турции и английских колонизаторов”, “злостные враги прогресса”. Более того, было принято специальное постановление “Об антинаучной оценке движения Шамиля в трудах историков АН СССР”, в котором к позорному столбу привлекались “идеализаторы” мюридизма и личности самого имама[22]. К чести Николая Покровского стоит сказать, что производимые им “доработки” и “переработки” не носили тотального характера. Во вступительной статье к книге его сын ссылается на неопубликованное письмо отца в газету “Правда”: “Исследование было переработано, может быть, не всегда так, как этого хотел бы [рецензент], но так, как считал это нужным автор” (с. 5).
С нашей точки зрения, судьба книги Николая Покровского поднимает еще две важные проблемы. Одна из них касается понимания самой сути советского государственного проекта, для которого был опасен не только и не столько открытый диссидент и антикоммунист, сколько маститый профессионал, далекий от политических баталий, но честно делающий свое дело. Вторая проблема связана с этическим аспектом исторического творчества. Судьба рецензируемой книги убедительно свидетельствует, что и в условиях сталинского государства научная чистоплотность и грамотность могли существовать — если сам исследователь был готов сохранять верность этим принципам. Ее тернистая дорога к читателю полностью опровергает популярные ныне тезисы о том, что “время было такое” и что профессиональное холуйство остается единственно возможным способом выживания в условиях несвободы.
Пересказывать это солидное сочинение — занятие неблагодарное. Остановимся лишь на нескольких важных моментах. Конечно, исследование Покровского трудно назвать историографической новинкой. После завершения работы над книгой и отечественные, и зарубежные ученые написали много трудов, в которых активно вводятся в оборот ранее неизвестные материалы и источники. Но “Кавказские войны и имамат Шамиля” и сегодня кажется работой, вполне выдержавшей испытание временем. Ее очевидным достоинством по-прежнему остается солидный обзор исторических источников, которому отводятся десятки страниц (с. 26-97). Качественная систематизация материала, включающая описания Чечни и Дагестана, сообщения современников об имамате, архивные и местные горские источники, сводные работы, даже сегодня выступает качественным подспорьем для любого начинающего кавказоведа. Вторая глава книги — “Дагестан” (в нее входит обзор истории экономического развития и экономической географии региона) — дает представление о том, что представляли собой дагестанские общества накануне инкорпорирования в Российскую империю. Здесь Покровский делает принципиально важный и все еще актуальный вывод о том, что “на протяжении описываемого времени социально-экономический строй Дагестана не оставался стабильным” (с. 141). В своих дальнейших размышлениях автор не раз повторяет мысль о том, что кавказские общества — не только дагестанское, но и чеченское — никогда не были, вопреки мнению некоторых современных “экспертов”, статичными. Они интенсивно развивались, а их взаимоотношения с русскими людьми и российским государством отличались сложной динамикой. В частности, в подтверждение своих выводов автор привлекает такой интересный источник, как хронику Мухаммеда Тахира ал Карахи, в которой констатируется:
“Одни (из горцев-мусульман) шли с неверными вместе даже в войне против мусульман. Другие перемешивались с неверными, и днем, и ночью смешением предков, детей, братьев и внуков” (с. 144).
Обобщенное суждение Покровского о чеченском тейпе позапрошлого столетия до сих пор может украшать передовые полосы современных газет и журналов — хотя бы для того, чтобы псевдоспециалисты, кавказские познания которых ограничиваются словами “тейп” и “джихад”, чуть более трезво оценили бы предмет, о котором берутся рассуждать. Вот оно:
“Представление о Чечне как монолитной тейповой конфедерации, вытекающее из этой концепции заключение о “дикости” или “хищничестве” как имманентных неизменных национальных чертах чеченцев не соответствует свидетельствам источников и не может быть принято. И, только рассмотрев начинающийся процесс разложения родовых отношений в Чечне, процесс постепенной дифференциации патриархального общества с появлением здесь рабства, выделением сильных родов и созданием частной собственности на землю, можно правильно оценить политические события, происходившие в то время” (с. 170).
От себя добавим, что адекватные представления о социальных процессах и тенденциях в сегодняшней Чечне не помешали бы и академическому сообществу, и политическому классу современной России.
Но, пожалуй, главным достижением рецензируемой книги остается детальное исследование внутренней структуры имамата Шамиля: его управленческой системы, экономической политики, военной организации, внутренних отношений между властью и обществом. Историк предпринял попытку отойти от военно-политического детерминизма в рассмотрении Кавказской войны, широко присутствовавшего в работах дореволюционных авторов, сосредоточившись вместо этого на недостаточно изученных сюжетах внутренней истории имамата. Сегодня выводы автора о государственной природе имамата Шамиля — он характеризуется как “теократическая держава” (с. 406) — и о присущих ему классовых противоречиях как главной причине провала этого проекта могут быть оспорены. Но фактический материал, им привлеченный и систематизированный, по-прежнему востребован научным сообществом. Принципиально важно, что для этого историка имамат не был неким застывшим явлением; он представлен в виде совокупного итога сложного взаимодействия внутренних и внешних факторов.
В заключение не могу не сделать одно личное замечание. Фигура Николая Ильича Покровского имеет для автора настоящей рецензии особое значение. Именно этот человек был первым деканом исторического факультета Ростовского государственного университета, ставшего для меня alma mater[23]. Для нас, студентов РГУ, имя автора “Кавказских войн и имамата Шамиля” всегда было культовым. В самом деле, благодаря научной и организаторской деятельности Покровского история Северного Кавказа, казачества, историческое источниковедение, историография стали визитными карточками ростовских историков. Благодаря его подходам — развитым впоследствии такими признанными корифеями исторического факультета, как Александр Пронштейн, Владимир Золотов, Владимир Королев, Николай Мининков, — мы с самых первых лет университетского образования усваивали вечную истину о том, что исторического знания без источников не бывает, а главным препятствием для научного исследования является упрощенчество.
Сергей Маркедонов
Август, 1956 год: кризис в Северной Корее
Андрей Ланьков
М.: РОССПЭН; Фонд первого президента России Б.Н. Ельцина, 2009. — 350 с. — 2000 экз.
Серия “История сталинизма”
Монография посвящена драматическим событиям, происходившим в Северной Корее в 1956-1957 годах на фоне крушения сталинизма в СССР и политического кризиса мирового социалистического лагеря. Ее автор — историк, выпускник и преподаватель Ленинградского государственного университета, с 2004 года работающий в Сеульском университете Кукмин.
В 1945 году, после освобождения от японцев, Корея, подобно послевоенной Германии, была разделена на советскую и американскую зоны оккупации. В разгар “холодной войны”, осенью 1948-го, они трансформировались в два новых государства: Корейскую Народно-Демократическую Республику и Республику Корея. Раскол нации явился частью глобального противостояния СССР и США, отразив, по словам автора, “те конфликты, которые раздирали корейское общество изнутри и которые нашли свое выражение в жестком противостоянии левых и правых сил на полуострове” (с. 18). Именно эта конфронтация предоставила властям КНДР повод для агрессии против Южной Кореи, развернутой в июне 1950 года. Конфликт, принявший международный характер, перерос в самую разрушительную в истории полуострова войну с миллионными жертвами, уничтоженными до основания городами и массовым террором с обеих сторон. Корея вернулась к мирной жизни лишь в 1953 году — опустошенной, разоренной и по-прежнему разделенной.
В новой работе Андрей Ланьков анализирует — насколько позволил ограниченный доступ к источникам — развитие северокорейской социально-политической системы, созданной в 1948-1950 годах усилиями советского командования. При этом он подчеркивает, что взятые за основу сталинские государственные и общественные образцы “были восприняты Северной Кореей лишь с незначительными изменениями и с минимальным учетом местных особенностей” (с. 19). Здесь уместно напомнить, что еще в 1928 году руководство Коминтерна официально распустило коммунистическую партию Кореи из-за нескончаемых распрей ее внутренних группировок между собой. Тем не менее, традиции фракционности, присущие корейским марксистам, к 1945 году так никуда и не делись:
“Эта особенность политической культуры наложила свой отпечаток и на историю Северной Кореи. К 1945 году в северной части страны, неожиданно оказавшейся под советским контролем, не было ни влиятельных коммунистических организаций, ни коммунистических лидеров общенационального значения” (с. 23).
Все они в тот момент оказались в южной части полуострова — в американской зоне. Поэтому северокорейскую политическую элиту пришлось формировать из корейских коммунистов, собранных из разных стран и накопивших к концу войны различный политический и жизненный опыт.
В ходе создания в 1946 году Трудовой партии Северной Кореи в ее руководство вошли представители четырех групп (фракций), существенно отличавшихся по своим политическим ориентирам. Любопытно, что групповая принадлежность определялась не столько взглядами политика, сколько местом жительства и родом занятий. Это отразилось и в наименовании фракций: среди них были “внутренняя” (подпольщики), “партизанская” (маньчжурские партизаны), “яньаньская” (эмигранты из Китая) и “советская” (эмигранты из СССР). Благодаря советской поддержке победу в межфракционной борьбе одержала самая слабая, “партизанская”, фракция; в 1946 году ее лидер, 33-летний Ким Ир Сен, стал верховным руководителем Северной Кореи. В последующие десятилетия это знаковое событие окажется роковым для молодого северокорейского государства, многих фракционеров и рядовых граждан.
С самого начала новый руководитель продвигает представителей “партизанской” фракции на ключевые позиции в партийно-государственном и военном аппаратах. Поскольку, по словам автора, “в первое десятилетие своего правления Ким Ир Сен был “первым среди равных””, а фракции оставались примерно равносильными, его “власть не могла быть ни полной, ни гарантированной” (с. 31) — по крайней мере, пока он не избавится от потенциальных конкурентов. По этой причине молодой вождь, используя противоречия между внутренними группировками, а также между своими советскими и китайскими покровителями, незамедлительно приступил к зачистке своего окружения.
Первой подверглась разгрому “внутренняя” фракция, не имевшая иностранной поддержки. В 1953 году по абсурдным обвинениям к смерти приговорили целый ряд руководящих работников — бывших подпольщиков, — а в 1955 году был казнен и сам основатель Корейской коммунистической партии Пак Хен Ен. Эти процессы сопровождались активными преследованиями выходцев с Юга. Иначе говоря, собственную вину за развязывание кровопролитной войны и фактическую гибель осенью 1950 года вооруженных сил КНДР вождь переложил на “внутреннюю” фракцию и верхушку генералитета, представлявшую “яньаньскую” фракцию. Чуть позже была ослаблена и “советская” фракция, видных деятелей которой обвинили в идеологическом вредительстве.
В центре повествования — политическое событие, ставшее прямым следствием этого разгрома: состоявшийся на пленуме ЦК ТПК, в августе 1956 года, демарш остатков оппозиции, требовавшей смягчения режима, демократизации общества и пересмотра социальной политики. Последний пункт был обусловлен тем, что Ким Ир Сен всегда оставался убежденным националистом: для него, как и для многих азиатских коммунистов, марксизм-ленинизм был оружием в борьбе “за национальное, а не за социальное равенство” (с. 52), при этом далеко не все партийцы разделяли подобный курс. Конфликт внутри корейской элиты стал отражением глубоких перемен в странах социалистического лагеря после смерти Иосифа Сталина и развернувшихся в середине 1950-х годов процессов десталинизации. Ким Ир Сен, как и прочие “маленькие сталины” в странах Восточной Европы, видел в хрущевских реформах реальную угрозу если не режиму в целом, то, несомненно, себе лично. Однако предпринятая оппозиционерами попытка смены руководства Северной Кореи конституционным путем и в рамках устава партии, не получив поддержки членов ЦК, потерпела полное фиаско — силы оказались слишком неравными. “Вся конфронтация заняла только несколько часов, хотя ее исход определил судьбу Кореи на много десятилетий вперед”, — констатирует автор (с. 176).
В монографии анализируются как внутренние, так и внешние условия, повлиявшие на исход и последствия противостояния 1956 года. В частности, далеко не однозначным, по словам Андрея Ланькова, было отношение к ситуации в КНДР ее непосредственных покровителей, Советского Союза и Китая, не сумевших (или не пожелавших) остановить вал репрессий — дальше помощи беженцам дело не пошло. Это представляется странным, поскольку, по замыслу Ким Ир Сена, в первую очередь уничтожались как раз “яньаньская” и “советская” фракции. Причем масштабы террора, развернутого по всей стране, были впечатляющими:
“…в феврале 1960 года… министр внутренних дел КНДР сообщил советскому дипломату, что в ходе кампании с октября 1958-го по май 1959 года северокорейские спецслужбы “разоблачили” приблизительно 100 000 “враждебных и реакционных элементов”. […] Иными словами, всего за девять-десять месяцев 1958-1959 годов преследованиям по политическим мотивам подверглось больше людей, чем за первые десять или тринадцать лет северокорейской истории” (с. 263).
Одним из следствий безоговорочной победы группировки Ким Ир Сена стало бездумное копирование им почти всех ключевых, даже самых неэффективных и ошибочных, решений, принимавшихся советским руководством в социально-экономической и политической сфере. Причем внедрение экономического сталинизма продолжалось и после того, как культ личности Сталина в СССР подвергся разоблачению. Ярким примером здесь может послужить поспешная коллективизация, которую корейские коммунисты провели всего за два года. По словам автора, “после кризиса 1956 года Северная Корея выбрала самый неудачный вариант этой в целом неудачной экономической схемы” (с. 8).
Как известно, до прихода коммунистов Корея не была демократическим государством, и потому, в отличие от граждан многих восточноевропейских стран, у северокорейцев не осталось воспоминаний о демократическом прошлом или о былых гражданских свободах. Это во многом объясняет причудливую специфику, которую приобрел социалистический строй на корейской почве. Великий вождь с легкостью создал здесь уникальный тип крайне милитаризированного государства с тотальной системой полицейского контроля, невероятным культом личности и особой идеологией, именуемой северокорейским “национальным сталинизмом”. Дальнейшая эволюция этого социума была вполне предсказуемой; без обращения к ней трудно понять ту странную, но заметную роль, которую Северная Корея продолжает играть в современной международной политике, подчас приковывая к себе внимание всего мира. И с этой точки зрения исследование Андрея Ланькова имеет особую ценность.
Одна из бесспорных заслуг автора заключается в том, что он привлек к обстоятельному анализу новые архивные документы, ранее остававшиеся за пределами научного оборота. Вместе с тем ткань этого, в целом любопытного и познавательного, повествования трудно признать целостной. Автор и сам признается в том, что книга фрагментарна, глубина освещения различных событий неодинакова, а отсутствие достоверных фактов порой приходится компенсировать умозрительными версиями и предположениями, выстраиваемыми по косвенным признакам и источникам. Впрочем, причины подобных затруднений очевидны: российским исследователям до сих пор нелегко работать в архивах собственной страны — особенно, если предметом их интереса выступает такое государство, как Северная Корея.
Александр Клинский
Национализм в поздне- и посткоммунистической Европе
Под ред. Яна Эгберта
Т. 1: Неудавшийся национализм многонациональных и частичных национальных государств
М.: РОССПЭН, 2010. — 431 с. — 1000 экз.
Книга, открывающая большой международный проект под названием “Второе национальное возрождение”, который осуществлялся с 1996-го по 2000 год в Мангеймском центре европейских социальных исследований, — первый из запланированных трех томов. Учитывая, что в Восточной Европе после крушения коммунизма можно было насчитать более 200 национальных движений, действовавших в 70 территориальных единицах различного уровня, авторы решили провести их своеобразную “инвентаризацию”, пригласив более 60 авторов, пишущих на 40 европейских языках. В то время как второй том исследования решили посвятить национализмам в ныне функционирующих национальных государствах Восточной Европы, а в третьем объединили материалы о националистических движениях в национально-территориальных образованиях внутригосударственного уровня, темой первой книги сделали так называемые “неудавшиеся” национализмы. Действительно, Советский Союз, Югославия, Чехословакия и ГДР так и не смогли сформировать собственных моделей гражданской нации, покинув политическую карту мира. Любопытно, что в эту же группу составители включили и одно ныне действующее государство — федеративную Боснию и Герцеговину, перспективы сохранения которой оцениваются ими как в высшей степени призрачные.
Прежде всего, инициаторы проекта ничуть не сомневаются в том, что с завершением “холодной войны” Европа вступила в полосу нового подъема национализма. Констатируя это, руководитель исследовательской группы Ян Эгберт (Германия) указывает, что возродившееся в середине 1980-х этнонациональное сознание послужило причиной того, что начиная с 1990 года в течение лишь 17 месяцев на европейском континенте появились 17 новых государств (с. 20). Как известно, большинство из них составили обломки бывших социалистических федераций — СССР, СФРЮ и ЧССР. Это обстоятельство, по мнению немецкого ученого, повлекло за собой фундаментальную переоценку федералистского опыта: с 1991-1993 годов федерализм в Европе воспринимается не столько в качестве свободного союза государств, сколько как “опасная форма, предшествующая окончательному расколу существующего государства” (с. 35). И, хотя основательность такого обобщения у меня вызывает некоторые сомнения, оно все же позволяет лучше осознать те страхи, которые побуждают нынешнее российское руководство перманентно “подмораживать” и “усыплять” принципы отечественной федеративной государственности. Действительно, страшновато: особенно если образ светлого будущего России искать в советском прошлом.
Федеративная модель позволяет сочетать претензию этнической группы на самоопределение с пребыванием внутри более обширного государственного целого. Но, если верить авторам, в Восточной Европе такой алгоритм сейчас не актуален, поскольку крах коммунизма в очередной раз и вопреки всякой глобализации оживил претензии национальных и языковых общностей на обладание собственной государственностью. Расколы и распады государств — характерная особенность посткоммунистической эпохи, подкрепляемая к тому же политическими привычками предшествующих времен. “Подавляющее большинство всех 44 государств Европы, а именно 33, существуют благодаря национально мотивированному сецессионизму или сепаратизму во имя независимости”, — напоминает Эгберт (с. 58). И, хотя сегодня каждое из государств посткоммунистической Европы, за исключением уже упоминавшейся Боснии и Герцеговины, располагает абсолютным этническим большинством, среди них почти нет этнически гомогенных стран. Но многонациональный состав населения требует от государственной власти особой осмотрительности; процесс национального строительства, неизбежно идущий в подобных странах, должен уравновешиваться формированием гражданской нации, объединяющей население вопреки этническим барьерам. Несостоявшиеся национализмы Восточной Европы страдали схожим недугом: в каждом из них этническая компонента в конечном счете одолела компоненту гражданскую, сделав общее государство никому не нужным. Именно поэтому, с точки зрения Ненада Стефанова (Сербия), бывшая Югославия ретроспективно предстает “ничейной землей, удаляющейся и распадающейся по ходу националистического варварства” (с. 266). По той же причине, как полагает Андреас Рейх (Германия), ценность единого государства стремительно девальвировалась после “бархатной революции” в Чехословакии. Наконец, и в случае СССР, если верить ностальгическим сетованиям Валерия Тишкова (Россия), “либеральный Запад никогда бы не смог одержать победу над коммунизмом в столь драматичной форме, если бы на стороне первого не оказался столь мощный союзник, как советское […] понимание слова “нация” в ее этнокультурном значении” (с. 203).
Несостоявшиеся национализмы Восточной Европы — безусловный урок для современной России, которая так же отчаянно нуждается в национализме принципиально нового, гражданского, а не этнического, типа, и так же вопиюще бессильна в его формировании. Заботливо патронируемое государством возрождение русского православия как идеологии национального единства и утверждение “ресурсного империализма” в роли базовой внешнеполитической доктрины вполне подтверждают этот диагноз. И дело, весьма вероятно, закончится довольно плохо, поскольку в нашем случае отсутствует та рамка, которая в свое время сглаживала для народов распадающихся стран Восточной Европы потрясения и горести расставания. Если, скажем, политические деятели прощающихся друг с другом Чехии и Словакии знали, что их новая встреча — теперь уже в рамках Европейского союза — практически неминуема, то в случае Российской Федерации такая подушка безопасности просто отсутствует. Пренебрежение “национальным вопросом” в стране, где этнические меньшинства составляют около 20%, не только необъяснимо, но и крайне рискованно. Но эта констатация, висящая в воздухе довольно давно, пока ничуть не влияет на политические поступки российской элиты.
У этой книги, заставляющей многое вспомнить и о многом подумать, есть свои недостатки, причем весьма яркие. Прежде всего, очень огорчает то, что в 2010 году читателю предлагаются тексты, написанные по большей части десять или пятнадцать лет назад. Конечно, лучше поздно, чем никогда, но из-за этой задержки некоторые суждения авторов сегодня выглядят довольно причудливо. Интересно, например, готов ли Ян Эгберт вновь подписаться под следующей своей декларацией: “Сторонники русского национализма требуют принадлежности Чечни к России, хотя, очевидно, население Чечни в своем большинстве этого не желает” (с. 54)? Кстати, подобные странности можно было бы спасительно объяснить трудностями перевода: оснований для этого просто тьма, ибо лично я давно не встречал более неаккуратной работы переводчиков, предусмотрительно не названных на титульном листе. Необъяснимое построение фраз порой напоминает китайские инструкции к бытовой технике: “бюрократизированные конфликты тендируют к дифференцированию от рынков насилия” (с. 142) — замечательно, не правда ли? Подобными оборотами в основном покалечены переводы с немецкого языка, хотя и не только с него. Книга еще более страдает бесчисленными смысловыми нелепостями. Что такое “объекты федерации” (с. 36)? Где на карте Европы искать “Королевство Сербии, Хорватии и Словакии” (с. 267)? Почему, наконец, политических акторов во всех статьях монографии именуют “актерами”? Лидер чехословацких коммунистов Густав Гусак под пером переводчика предстал “Густавом Гузагом”, а совершивший в 1969 году самосожжение студент Ян Палах сделался “Яном Палагом” (с. 294, 296). Антрополог Клиффорд Гирц был переименован в “Клиффорда Гиртца” (с. 17). Все перечисленное далеко не исчерпывает списка глупостей и нелепостей книги. У редактора, похоже, руки до первого тома вовсе не дошли, иначе он, наверняка, хотя бы отчасти, поправил переводчиков. Что ж, как говорил Конфуций, “Не всякая стрела попадает в цель”; в конце концов, впереди еще два тома. Но за уважаемое издательство “РОССПЭН” мне все-таки обидно.
Андрей Захаров
______________________________________________
1) Американский обвинитель Телфорд Тейлор, выступая 30 августа 1946 года на Нюрнбергском международном процессе, под влиянием аргументов защиты утверждал, что “некоторые немецкие генералы отказались передать приказ своим войскам” и “никогда лично не слыхали о расстрелах пленных комиссаров”.
2) Guderian H. Erinnerungen eines Soldaten. Heidelberg, 1951. S. 138; Manstein E. von. Verlorene Siege. Bonn, 1955. S. 176.
3) Uhlig H. Der verbrecherische Befehl. Eine Diskussion und ihre historisch-dokumentarischen Grundlagen // Vollmacht des Gewissens. Bd
. 2. Frankfurt a. M., 1965. S. 301, 321.4) Frei N. Vergangenheitspolitik. Die Anfänge der Bundesrepublik und die NS-Vergangenheit. M
ünchen, 1996. S. 401, 135.5) Штрайт К. Советские военнопленные в Германии // Россия и Германия в годы войны и мира. М
., 1995. С. 294-296.6) Hartmann Ch. Wehrmacht im Ostkrieg. Front und militärisches Hinterland 1941/42. München, 2009.
7) Gerlach Ch. Kalkulierte Morde. Die deutsche Wirtschafts- und Vernichtungspolitik in Weißrußland 1941 bis 1945. Hamburg, 1999.
8) Pohl D. Die Herrschaft der Wehrmacht. Deutsche Militärbesatzung und einheimische Bevölkerung in der Sowjetunion 1941-1944. München, 2008.
9) Hürter J. Hitler Heersführer. Die deutschen Oberbefehlshaber im Krieg gegen die Sowjetuni
оn 1941/42. München, 2006.10) Ganzenmüller J.
Das belagerte Leningrad 1941-1944. Die Stadt in den Strategien von Angreifern und Verteidigern. Paderborn, 2007. (См. рецензию на эту книгу в: Неприкосновенный запас. 2009. № 3(65). С. 269-272. — Примеч. ред.)11) Frankfurter Allgemeine Zeitung. 2010. 8 Februar.
12) Die Zeit. 2009. 15 Januar.
13) Ключевский В.О. Сказания иностранцев о Московском государстве. Петроград: Первая государственная типография, 1918. С. 149.
14) С подобной трактовкой солидаризуется, например, известный исследователь Северной войны Юрий Беспятых (см.: Беспятых Ю.Н. История знаменитого сражения. Шведская экспедиция на Архангельск в 1701 г. Архангельск, 1990).
15) Даже после Полтавы, когда вовсю работали созданные Петром российские производства, импорт оружия через Архангельск составлял десятки тысяч стволов ежегодно.
16) Именно так поступили англичане в 1854-1855 годах — организованная силами, сравнимыми с эскадрой Лёве, полная блокада порта незамедлительно дала эффект.
17) В первом номере “Архангельской старины” есть, кстати, и статья про единственный в городе танк времен Первой мировой войны — английский “
Mark V”.18) Цит. по: www.kremlin.ru/transcripts/5979.
19) Байсаев У. Мы из прошлого //
Prague Watchdog. 2009. 8 июля (www.watchdog.cz/index.php?show=000000-000024-000002-000012&lang=2).20) См.: Покровский М.Н. Дипломатия и войны царской России в XIX столетии. М.: Красная новь, 1924.
21) Подробнее об этом см.: История Дона и Северного Кавказа с древнейших времен до 1917 года / Под ред. А.И. Нарежного, Н.В. Самарина. Ростов-на-Дону: Издательство РГУ, 2001. С. 135.
22) В настоящее время Ростовский государственный университет — исторический наследник Варшавского императорского университета — сменил свое имя на неблагозвучное ЮФУ (Южный федеральный университет).