Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2010
Кевин Мерсер Форсайт Платт (р. 1967) — историк культуры, профессор кафедры славянских языков и литературы, заведующий программой по компаративистике и литературной теории Университета Пенсильвании (Филадельфия).
Кевин М.Ф. Платт
Оккупация vs. колонизация: история, постколониальность и географическая идентичность.
Случай Латвии[1]
Конечно, можно понять исторические обиды, понять разное отношение к различным драматическим событиям. Но нельзя в наше время оправдать репродуцирование искаженного, негативного образа соседней страны и народа, формирование у молодежи чувства неприязни и нелюбви к ним, равно как и сознательное отступление от истины в преподнесении и оценке исторических событий и процессов. В конце концов, можно не любить российское государство в его отдельные исторические периоды, но нельзя не любить или, по крайней мере, не уважать достижения русской культуры и намеренно скрывать их!
Андрей Фомин. “Какую историю будут знать наши дети?”[2]
Получать [дар], не возвращая или не возвращая больше, — значит подчиняться, становиться клиентом и слугой, становиться меньше и ниже.
Марсель Мосс. “Очерк о даре”
Десять лет тому назад Дипеш Чакрабарти сформулировал то, что он
oхарактеризовал как актуальный и необходимый, но пока не завершенный теоретический шаг за пределы марксистских и антиимпериалистических позиций, на которых базировалась работа группы “Subaltern Studies” в ее классической фазе. Как известно, эта работа, посвященная проблемам британской колонизации Индии и других схожих имперских историй, создала один из самых влиятельных теоретических инструментов для анализа постколониализма. Немного отходя от той работы, Чакрабарти впоследствии объявил новый проект, который он определил через понятие “провинциализация Европы”. Под этим термином он подразумевал реинтерпретацию базовых категорий европейской истории — связанных с универсальными правами человека, формами общественности, либеральными экономическими режимами — и даже фундаментальных категорий самой историографии, таких, как современность, капитал и так далее. Он предлагал заново понять эти категории не как универсальные модели исторического развития человечества, а как эффекты специфических исторических траекторий:“Провинциализировать Европу — это понять, как и в каком смысле европейские идеи, предстающие как универсальные, на самом деле исходили из специфических интеллектуальных и исторических традиций, которые не могли претендовать на универсальную значимость. Таким образом, мы задаем вопрос о том, как мысль относится к месту”[4].
Между тем, целью этого проекта для Чакрабарти стала не релятивизация мировой истории, предполагающая, что национальные историографии других частей земного шара могут соперничать с европейской историей, но теоретическое отделение базовых терминов исторического описания от самой европейской истории. Таким образом, он надеялся открыть новое пространство для теоретического маневрирования — для разнородных версий исторического опыта. Чакрабарти приглашает нас представить себе универсальную историю (возможно, не вполне подвергающуюся окончательному определению), которая находится вне Европы и в рамках которой сама история Европы становится конкретной и специфической, а не универсальной[5].
Работа Чакрабарти является скорее призывом, чем законченным проектом. Теоретик рассматривает разные категории анализа, но в основном он занимается ими в рамках собственного научного и географического поля — постколониальной Индии. В то же время он замечает, что, “наверное, можно было бы провинциализировать Европу с точки зрения многих отдельных территорий, таким образом получая совсем иные результаты”[6]. В настоящей статье исходя из точки зрения одной из этих таких “многочисленных территорий” я хотел бы внести свой вклад в проект Чакрабарти. Я предлагаю произвести “провинциализацию” тех самых историографических понятий, которые сделали возможной критику тотальных категорий европейской современности, — терминов “колониализм” и “постколониализм”.
Постколониальная теория — очевидно евроцентристский проект. Поэтому можно и нужно искать новое пространство для маневрирования внутри самой постколониальности. Географическая точка зрения, с которой я собираюсь провести эту теоретическую процедуру, находится на пересечении европейского колониализма с его восточным соперником, русским колониализмом, — иными словами, она находится в Восточной Европе, еще точнее, в Латвии.
Я хотел бы продолжить дискуссию о применимости терминов постколониальной теории к ситуации постсоветского и постсоциалистического пространства, которая представлена в ряде статей, появившихся в течение последнего десятилетия[7]. Хотя моя работа основана на этнографическом проекте, которым я занимаюсь в последние годы в Латвии, настоящая статья по сути является скорее теоретическим эссе, чем анализом определенных полевых данных.
Тем не менее стоит начать с некоторых точных цифр, необходимых для того чтобы дать общее представление об исторических и общественных условиях, относящихся к данному вопросу. Среди постсоветских государств Латвия обладает наибольшим по численности русским и русскоязычным населением, “осевшим” в Европейском союзе после развала СССР. В Латвии этнические русские составляют 28,5% населения, а русскоязычные группы (сюда относятся белорусы, украинцы, евреи и другие народности бывшего СССР) добавляют к этой цифре еще около 10%. В Риге русские и русскоязычные составляют более 50% населения. В итоге, Латвия представляет собой наиболее яркий случай социальных проблем, по-разному и в разной степени проявляющихся по всей Прибалтике, в Восточной Европе и в Средней Азии. Появление русских и русскоязычных сообществ в этом регионе является результатом самых разных исторических обстоятельств. Это и религиозные меньшинства, вынужденные бежать из России еще в
XVII веке, и семьи, переселившиеся в Ригу еще до революции, и люди, покинувшие Россию после октябрьской революции, и еврейские семьи, издавна живущие в Прибалтике, уже которое поколение считающие своим родным языком русский. Однако в общественном сознании все это разнообразие полностью замещают собой русские и русскоговорящие, переселившиеся в Ригу во второй половине XX века в соответствии с социальной и этнокультурной инженерией советского государства.В Латышской республике присоединение Латвии к СССР в 1940 году обычно считается военным захватом — соответственно, русских и русскоязычных воспринимают как оккупантов, а их присутствие в стране вызывает негодование. Некоторые русские и русскоязычные жители Латвии вполне разделяют такой взгляд на историю — что, впрочем, не мешает им рассматривать самих себя как жертв ее объективных сил. Присутствует и другая точка зрения, распространенная в особенности среди тех, чьи семьи оказались в Латвии в связи с военной службой или были переселены туда для ведения восстановительных работ после войны: эти группы считают себя патриотами советской Латвии и полагают, что в постсоветское время они подвергаются несправедливым гонениям. Есть группы, воспринимающие само присоединение Латвии к СССР как интеграцию в целях защиты от агрессии нацистской Германии, то есть в рамках более ранней, еще советской, концепции региональной истории.
Теперь, чтобы несколько “оживить” свои теоретические размышления, я хочу обратить внимание на случай, касающийся одного из моих информантов. В 1998 году Евгений Гомберг, живущий в Латвии успешный бизнесмен, профинансировал восстановление памятника Петру I, который стоял до революции на центральной площади Риги. В истории этого памятника удивительным образом отражены все перевороты, которые Прибалтике довелось пережить в XX веке. Во время Первой мировой войны памятник сняли с пьедестала и отправили на сохранение в Санкт-Петербург. Но до столицы империи он так и не доехал: корабль, на котором его перевозили, затонул. Десятилетия спустя его достали со дна эстонские спасатели, после чего памятник все же добрался до Латвии. Тем временем в Латвии в период первой независимости 1920-1930-х годов на месте памятника Петру возвели монумент свободе. Петровскому же монументу было суждено десятилетиями, во время войны и все годы советской Латвии, пылиться на складе.
Но тут, в преддверии нового тысячелетия, появляется Гомберг и решает его восстановить. Гомберг делает публичное заявление о том, что ему хотелось бы преподнести подарок родному городу. Однако после долгих пререканий, споров и протестов со стороны латышских политиков, утверждающих, что не следует ставить памятник иностранному завоевателю в столице независимой Латвии, что десятки тысяч людей погибли во время петровской осады Риги, город подарка не принимает. Как выразил свое мнение относительно фигуры русского царя депутат рижской думы Янис Фрейманис: “Он палач, палач!”[8]. В результате монумент и по сей день стоит перед зданием офиса Гомберга.
Гомберг — гражданин Латвии еврейского происхождения. Родной язык у него русский. Он также владеет латышским, но “недостаточно хорошо, чтобы посещать театр”, — как он объяснил мне в интервью три года назад. Что же значит для такого русскоязычного человека, как Гомберг, фигура Петра Великого и история русских в Прибалтике? И что она значит для этнических латышей, а также для немалого количества этнических русских, живущих в современной Латвии? Благодаря каким траекториям истории латвийский еврей решает увековечить память о российском императоре?
Чтобы дать ответы на эти вопросы, давайте сначала посмотрим на этот несостоявшийся подарок с точки зрения тогдашней латышской (в большинстве своем) администрации Риги (с тех пор ее сменили и, кстати, выбрали русского по происхождению мэра, но это — отдельная история). В постсоветский период стандартная латышская версия истории носила националистический характер. Она рассказывала о завоевании маленькой страны большим враждебным государством, которое чаще всего определялось через этнические признаки, то есть как русское государство. Как и в других прибалтийских и восточноевропейских странах, со времен распада СССР немало трудов было вложено в увековечивание трагических событий советской эпохи — они отражены, например, в рижском Музее оккупации (в здании бывшего Музея революции), в разных памятниках сосланным латышам и так далее. На первый взгляд, идея поставить на постамент где-либо в Риге фигуру русского царя, который впервые завоевал для России этот регион, — мероприятие, явно обреченное на провал. Конечно, можно отметить, что советский период представляет собой совсем другую эпоху, что Петр воевал вообще со шведами, а не с латышами, если даже можно применять такие этнические термины по отношению к раннему
XVIII веку, задолго до эпохи национального пробуждения. Можно спорить и о численности “протолатышей”, которые погибли в осаде ганзейского города Риги. Но все это, конечно, несущественно. С националистической точки зрения, советские, русские, цари, комиссары — одно и то же. Поэтому отказ от “подарка” Гомберга — естественный патриотический жест.Как же выглядит ситуация с точки зрения Гомберга? Что значит этот непринятый подарок для него самого? Задав ему эти вопросы, я ожидал услышать рассуждения о политическом и социальном значении Российской империи в истории Латвии. Но он ответил по-другому, он сказал, что это “произведение искусства”, имеющее большое значение для истории Риги. Он хотел вернуть этот важный фрагмент культурного наследия городу. Его предложение состояло в том, чтобы поставить памятник в Кронвальдском парке, который проектировал для города сам Петр: это должно было стать памятью о всех благах, которые имперский период принес городу. Здесь следует отметить, что памятник Петру — лишь один из нескольких проектов “сохранения культурного наследия”, которыми занимался Гомберг. Другим таким проектом было создание нового памятника Джоржду Армистеду, англичанину на службе русского императора. Он был последним назначенным мэром Риги с 1901-го по 1912 год. Еще один проект — воссоздание утерянного дореволюционного памятника российскому военачальнику Барклаю-де-Толли, который имел шотландские корни и владел землями в Ливонии. Эти начинания были более успешными — город принял подарки, и сейчас эти памятники стоят в общественных местах. Интересно отметить, что каждая из имперских фигур, которую Гомберг увековечивал в бронзе, является в каком-то смысле фигурой гибридной, восточно-западной. Гомберг сам об этом не говорит, в беседе со мной он неизменно подчеркивал культурное содержание своей деятельности. Важней всего для него была художественная ценность и высокие технические требования к созданию бронзовой скульптуры.
Поначалу я был склонен считать ответ Гомберга сознательным увиливанием — конечно же, смысл памятника прежде всего политический и связан с изображаемой личностью. У меня была целая подшивка газет, в которых в разных ключах обсуждался памятник Петру, и я мог видеть, что политический регистр был главным в его интерпретации — как для русскоязычного, так и для латышскоязычного сообщества. Я подумал, что Гомберг устал от этих споров и специально скрывает свои намерения, нарочито провокационно обходя многие вопросы об историческом значении первого российского императора для латвийской национальной истории. Но, чем больше я размышлял над этим вопросом, тем больше опознавал это несоответствие в оценке значения памятника как симптом более общих смешений понятий в разных регистрах общественного дискурса об истории и как иллюстрацию того, что подарок Гомберга угрожает стандартной националистической истории на более глубоком уровне.
Чтобы лучше понять, что именно происходит, нужно рассмотреть различие между двумя ключевыми терминами, которые появляются в этих дискуссиях: “оккупация” и “колонизация”. Оба описывают ситуацию, когда чужая власть силой держит определенную территорию под контролем исходя из стратегических, экономических или других причин. Но оккупация кардинально отличается от колонизации тем, какие последствия она приносит для проживающего на территории населения. Возьмем, к примеру, определения из словаря Ожегова:
“КОЛОНИЯ: 1. Страна, лишенная самостоятельности, находящаяся под властью иностранного государства (метрополии). 2. Поселение, состоящее из выходцев из другой страны, области. Иноземные колонии в царской России. 3. Сообщество, совокупность людей какой-н. страны, земляков, живущих в чужом городе, в чужой стране. 4. Общежитие лиц, поселенных или поселившихся для совместной жизни с той или иной целью… К. — поселение (исправительно-трудовое учреждение с облегченным режимом). 5. Группа организмов, а также временное совместное поселение птиц (спец.)… Прил. колониальный. К. режим. Распад колониальной системы. Колониальные товары (из колоний: чай, кофе, пряности и др.; устар.). Колониальные организмы (водные).
ОККУПАЦИЯ: 1. Временное отторжение, захват чужой территории военной силой. 2. Период такого захвата и пребывания гражданского населения на захваченной территории (разг.). Во время оккупации. Остаться жить в оккупации. Прил. оккупационный. Оккупационные войска. О. режим”.
Оккупированная страна переносит травму, унижение, насилие, но термин этот все-таки предусматривает существенную историческую непрерывность в идентичности. Оккупант пришел, повластвовал и ушел, но при этом оставил сущность общества или нации без перемен. Колонизация, наоборот, действует иначе — колониализм или уничтожает первоначальное население, или интегрирует его в экономические, общественные и политические отношения с колониальной метрополией, что оставляет глубокий след на самом глубоком уровне идентичности. Чаще всего, эта существенная трансформация населения представлена в ключе модернизации. Традиционно колонизатор легитимирует свое господство через дар прогресса — материального, общественного и культурного. Итак, в этих двух терминах мы сталкиваемся с двумя весьма разными макроисторическими хронотопами.
Оставим вопрос — на мой взгляд, не имеющий ответа, — о том, являлось ли данное явление в Латвии оккупацией или колонизацией. Давайте, вместо этого, рассмотрим функцию этих терминов в более широких теоретических и дискурсивных контекстах истории советского и постсоветского периода в Прибалтике. Во влиятельном теоретическом труде о постколониальной Африке “Проклятьем заклейменные” Франц Фанон писал:
“Колонизатор делает историю, и он это знает. Из-за того, что он постоянно ссылается на историю своей метрополии, он этим явно свидетельствует о том, что он представитель этой метрополии. Поэтому история, которую он пишет, является не историей той страны, которую он захватывает, но историей ограбления, изнасилования и уничтожения голодом, причиняемой его страной. Устойчивость колониального субъекта можно подвергать сомнению только в том случае, если он решает положить конец истории колонизации и ограбления, чтобы призвать к жизни историю нации, историю деколонизации”[9].
Ранаджит Гуха и Гайятри Спивак в продолжении традиции, восходящей к этим словам Фанона, определяют ключевую проблему политического и субъективого состояния постколониализма на “классических” примерах Индии и колониальной Африки как дилемму причастности к истории. Схематически эту дилемму можно определить следующим образом. С одной стороны, если усердно стараться превратить освободившуюся колонию в современное общество, то может показаться, что ты волей-неволей просто продолжаешь работу колонизатора, подчиняя колонию западным нормам истории, экономики и политического строя[10]. С другой стороны, часто бывает довольно сложно найти более аутентичный местный исторический путь. Классические постколониальные общества должны ответить на вопрос: что такое самобытная общественная и политическая традиция и как вернуться к ней, когда даже история бывшей колонии написана колонизатором?[11] Как показывает история конца
XX века, поиски такой традиции часто приводят не к самым лучшим результатам — вспомним при этом угандийский режим Иди Амина (который носил титул, между прочим, “победителя Британской империи”).В постсоветском политическом дискурсе в Латвии (и в других схожих случаях Прибалтики и Восточной Европы) такие проблемы представляются в ином свете, в основном из-за того, что националистическое видение истории воспринимает советский период не как колонизацию, но скорее как оккупацию. Соответственно, в таких регионах освобождение определяется как возвращение в Европу. В Латвии понятие о юридической непрерывной связи междой нынешней Латвийской республикой и первой, довоенной, республикой определяет суть отечественной истории
XX века. В редких применениях самого термина “колонизация” к латышской ситуации (в основном в научных кругах) он несет специальное значение, описывающее очень специфическую идею “советской империи”, где все шло по “лживому историческому пути”. Это была колонизация не со стороны “первого мира”, который может действительно приносить дары (возможно, сомнительные) современного развития. Это была неудачная попытка колонизации, предпринятая “вторым миром”, который нарядил латвийское общество в свои извращенные общественные институты, которые теперь нужно снять, как тюремную форму. В отличие от “классического” постколониализма Индии или Берега Слоновой Кости, оккупированные территории Восточной Европы не испытывают сложностей с восстановлением аутентичной идентичности одновременно с дальнейшей общественной модернизацией, ибо эти два проекта предстают изоморфными друг другу.В этом свете становится ясно, что подарок Гомберга и акцентирование им “культурного” значения памятника угрожает основным понятийным предпосылкам новой латвийской истории на довольно глубинном уровне. В разгар политических дебатов об общественных проектах Гомберга один депутат рижской думы заявил, что тот, “восстанавливая империалистические русские памятники, таким образом проводит империалистическую политику в независимой Латвии”[12]. Наверняка, автор этих слов не стал бы называть такую политику выражением “колонизации”, предпочтя термин “оккупация”. Но на самом деле проекты Гомберга актуализируют и возобновляют альтернативную историю территории, согласно которой Латвия являлась именно колонией Российской империи, а потом и Советского Союза в более классическом смысле: она получила “дар модерности” и “дар мировой культуры” не благодаря причастности к общеевропейской истории, а из рук завоевателя. Эта альтернативная история играет заметную роль в конструкции идентичности русских и русскоязычных, которые часто обьясняют и оправдывают свое присутствие в Прибалтике указанием на конструктивную работу своих предков по строительству местной индустрии, экономики, культуры. В беседах на тему обязательного образования на латышском языке представители русского и русскоязычного населения часто возражают против этого, мотивируя свою позицию тем, что латышская культура ничтожна по сравнению с русской, имеющей общепризнанное мировое значение. Заметим, что этот дискурс о “даре модерности” являлся распространненным механизмом для легитимации господства Российской империи и Советского Союза не только в Восточной Европе, но и в Средней Азии и на Дальнем Востоке. И, конечно, этот механизм представляет собой не специфически русское изобретение, а общее явление европейского имперского дискурса — впомним формулировку Монтескьё о “цивилизационной миссии” имперской власти (“
la mission civilisatrice”)[13].Все это не очень удивляет — русское и советское господство в Прибалтике, конечно, легитимировалось именно в этих терминах, и понятно, что сегодняшнее местное русскоязычное население склонно продолжать эту традицию, особенно когда единственной альтернативой ей является принятие роли оккупанта, который ничего не принес, кроме насилия и унижения. Конечно, русское население тоже не применяет терминов “колония” и “колонизатор”, которые в советском политическом дискурсе имели чисто отрицательные значения, и либо дает предпочтение советским общим местам о “дружеских отношениях” всех национальностей в рамках единой советской цивилизации, либо затрудняется вообще определить статус русских переселенцев в Латвии. Тем не менее, нужно заметить, что обе эти версии истории региона — латвийская и русскоязычная — имеют некоторое историческое основание и что обе стороны этого спора на деле игнорируют важные нюансы, определяя свою позицию. Напомним широко цитируемую фразу Эрнста Ренана:
“Сущность нации состоит в том, что все индивиды, ее составляющие, имеют между собой много общего, и в то же время они забыли многое, что их разъединяет”.
Интерес данной ситуации состоит в том, что группы населения, проживающие бок о бок в одном и том же пространстве, обязаны забывать и помнить разные вещи, чтобы поддерживать основы своих идентичностей.
Еще один важный контекст, который нужно принять во внимание, чтобы до конца понять значение несостоявшегося подарка Гомберга, — это Западная Европа. В “старой” Европе действительно часто встречается версия истории Латвии и других постсоциалистических стран, написанная в ключе колонизации. Это происходит в связи с настойчивым подозрением Запада, что “новая Европа” на самом деле является менее “европейской”, чем ей надлежит быть, или что страны региона, являясь изначально европейскими, затем “испортились” под влиянием Востока (случай Восточной Германии), или даже что они никогда и не были собственно европейскими (случай Болгарии, Румынии или Латвии). Европейская тенденция ориентализировать бывшие социалистические страны является постоянным больным вопросом для интеллектуалов “новой Европы”, вроде Милана Кундеры (его стремление отделить в глазах западных читателей Прагу от Москвы хорошо известно, так же, как и сложность этого предприятия в свете недавних обвинений знаменитого автора в коллаборационизме с чехословацкими спецслужбами[14]). Среди менее элитных групп можно указать на параллельное явление — подозрение, что отношение “новой Европы” к “старой” можно охарактеризовать как простую эксплуатацию. Таким образом, латышская версия истории “оккупации” испытывает давление с двух сторон: и со стороны русских и русскоязычных, вроде Гомберга, уже не говоря о голосах из Российской Федерации, и со стороны Запада.
Вернемся к теоретическим рассуждениям, с которых я начал эту статью. Как мы видели, дебаты о характере русского режима в Латвии нельзя понять только как спор о легитимности советского вторжения в 1940 году. Они имеют огромное значение в выстраивании русской и латышской идентичностей. Для латышей главным здесь является вопрос о причастности к общеевропейской родине — а через нее и о причастности к самой современности: где находится настоящая Латвия — в магическом кругу европейской истории, которая дает особое право на универсальные институты современной демократии, экономики и так далее, или вне его? Ответа на подобный вопрос, конечно, нет. Важнее здесь осознать открытый характер вопроса по поводу региона, который был провинцией и в европейской истории, и в Российской империи, что делает его особенно подходящим местом, из которого можно было бы провести провинциализацию обеих сторон.
Как демонстрирует пример современной Латвии, европейская современность имеет пористые границы. Исследование таких пограничных случаев, как Латвия, обнаруживает процесс последовательного скольжения в сторону Запада или в сторону Востока, оно может вскрыть подвижность границы между центром современности и ее модернизирующимися перифериями. В работах многих историков Россия часто выступает в роли проблематичного случая, который одновременно принадлежит и Западу, и Востоку, и современности, и традиционализму — и который таким образом демонстрирует хрупкость самих этих исторических и цивилизационных понятий. Однако, как объясняет Александр Эткинд, подобный анализ чаще всего ведет к несложному выводу, что Россия — просто “иное” место, где не действуют такие категории, — то есть к восстановлению ориентализирующего взгляда[15]. Вместо этого, я предлагаю немного перевести наш вгляд в сторону Запада, чтобы понять, что российская проблематика не совсем уникальная: в Прибалтике мы находим похожую (хотя, конечно, своеобразную) ситуацию причастности и непричастности к глобальным категориям исторического развития.
Возможно, что обобщения на основе таких скудных данных не до конца оправданы, но все равно, с моей точки зрения, и они позволяют обозначить некие общие закономерности. Латвия представляет собой иллюстрацию “производства” Европы из разнородных вариантов истории, географии и темпоральности. Я предполагаю, что дальнейшие шаги на запад, в Польшу или в Германию, привели бы к сходным примерам. Ибо в действительности (которая здесь скрывается под идеологией) трудно найти чистую “европейскую” современность (
modernity). Подобно матрешке, идентичность европейских обществ зависит от бесконечной системы постепенных градаций между западным центром и восточной периферией. При этом в сердцевине матрешки ничего нет. В Париже или Лондоне вид на заокеанскую колонию порождает мысль об очевидности и целостности европейской цивилизации. Но взгляд на восток, через бесконечные буферные зоны, подрывает такую уверенность. Если здесь и есть универсальная история, то это история общего забвения самоколонизации всех обществ Европы в процессе формирования национальных идентичностей, забвения трансформации крестьян во французов, шотландцев в британцев и, совсем недавно, латышей в европейцев. И в этом смысле вся Европа всегда была провинциальной.___________________________________________
1) Ранние версии этой статьи были представлены на конференциях “Занимательная история понятий, или Языки описания будущего” (“Малые Банные чтения”, Санкт-Петербург, 27-28 ноября 2009 года) и “Внутренняя колонизация России” (Пассау, 22-26 марта 2010 года). Благодарю организаторов и участников этих конференций, в особенности Илью Калинина, Сергея Ушакина, Александра Эткинда и Дирка Уффельманна, а также Илью Виницкого, Максима Куповых, Карину Сотник, Марину Герман и Ольгу Серебрянную за их помощь и комментарии.
2) Фомин А. Какую историю будут знать наши дети? // Балтийский мир. 2008. № 1. С. 62-65. “Балтийский мир” представляет собой глянцевое издание, посвященное жизни русскоязычного населения в Прибалтике. Он финансируется Российскиой Федерацией, однако почти все авторы и редакторы — русскоязычные прибалты.
3) Мосс М. Очерк о даре // Мосс М. Общества. Обмен. Личность. Труды по социальной антропологии. М
., 1996. С. 213.4) Chakrabarty D. Provincializing Europe: Postcolonial Throught and Historical Difference. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 2008. P. XIII.
5) Проект Чакрабарти имеет много общего с позицией Фуко относительно европейского просвещения, которое он предлагает воспринимать не как закрытую систему институтов и ценностей, а наоборот, как неистощимый импульс к рефлексии и критике любых систем, институтов, ценностей и даже самого понятия человека (см.: Фуко М. Что такое просвещение // Фуко М. Интеллектуалы и власть. Ч. 1: Статьи и интервью, 1970-1984. М., 2002. С. 335-360).
6) Chakrabarty D. Op. cit. P. XVIII.
7) Moore D. Is the Post- in Postcolonial the Post- in Post-Soviet: Toward a Global Postcolonial Critique // PMLA. 2001. Vol. 116. № 1; Spivak G. In Memoriam: Edward W. Said // Comparative Studies of South Asia, Africa and the Middle East. 2003. Vol. 23. № 1-2. P. 6-7, 111-128; Chernetsky V. Postcolonialism, Russia and Ukraine // Ulbandus. 2003. № 7. P. 32-62; Spivak G., Condee N., Ram H., Chernetsky V. Conference Debates: Are We Postcolonial? Post-Soviet Space // PMLA. 2006. Vol. 121. № 3. P. 828-836; Otoiu A. An Exercise in Fictional Liminality: the Postcolonial, the Postcommunist, and Romania’s Threshold Generation // Comparative Studies of South Asia, Africa and the Middle East. 2003. Vol. 23. № 1-2. P. 87-105; Carey H., Raciborski R. Postcolonialism: A Valid Paradigm for the Former Sovietized States and Yugoslavia? // East European Politics and Societies. 2004. Vol. 18. № 2. P. 191-235; Popescu M. Translations: Lenin’s Statues, Post-communism and Post-apartheid // The Yale Journal of Criticism. 2003. Vol. 16. № 2. P. 406-423; Adams L. Modernity, Postcolonialism, and Theatrical Form in Uzbekistan // Slavic Review. 2005. Vol. 64. № 2. P. 333-354; Kelertas V. (Еd.). Baltic Postcolonialism. Amsterdam: Rodopi, 2006; Hagen M. von. Empires, Borderlands, and Diasporas: Eurasia as Anti-Paradigm for the Post-Soviet Era // AHR. 2004. Vol. 109. № 2. P. 445-468; Chari S., Verdery K. Thinking Between the Posts: Postcolonialism, Postsocialism and Ethnography after the Cold War // Comparative Studies in Society and History. 2009. Vol. 51. № 1. P. 6-34; Тимофеев С. Читай по губам: двуязычие как культурный вызов // Новое литературное обозрение. 2008. № 94.
8) Ватолин И. Петру стоять. В Виестурдарзсе // Час. 2003. 25 апреля (www.chas.lv/win/2003/04/25/g_072.html).
9) Fanon F. Les damnés de la terre. Paris: Maspero, 1976. P. 18.
10)
Said S. Orientalism. New York: Random House, 1978. P. 24-25; Spivak G. Can the Subaltern Speak // Nelson C., Grossberg L. (Eds.). Marxism and the Interpretation of Culture. Urbana; Chicago: Illinois UP, 1988. P. 271-313.11) Guha R. Dominance without Hegemony: History and Power in Colonial India. Cambridge, Mass.: Harvard UP, 1997.
12) Филатов В. Кто встал на пьедестал? // Час. 2001. 14 декабря (
www.chas.lv/win/2001/12/14/g_027.html?r=12).13) См.: Grant B. The Captive and the Gift: Cultural Histories of Sovereignty in Russia and the Caucasus. Ithaca, N.Y.: Cornell University Press, 2009.
14) Kundera M. The Tragedy of Central Europe // The New York Review of Books. 1984. Vol. 31. № 7. April 26. P. 33-38; Idem. Die Weltliteratur // The New Yorker. 2007. January 8. P. 28-35.
15) Эткинд A. Фуко и тезис внутренней колонизации: постколониальный взгляд на советское прошлое // Новое литературное обозрение. 2001. № 49. С. 50-74.