Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2010
Илья Калинин
Часовые истории в эпоху, когда караул устал
…для поисков пропущенной запятой нужна большая сосредоточенность, чем для рассуждений о философии Ницше.
Генри Миллер. “Тропик Рака”
Филология — продукт свободного времени и экономического процветания, она возникает в тот момент, когда общество может позволить себе смотреть сквозь пальцы на существование людей, сделавших из досуга профессию и претендующих на, пусть и скромное, вознаграждение за свои труды. Некоторая необязательность вписана в эту область знания уже на уровне этимологического значения. География означает “описание земли”, социология — “знание об обществе”, антропология — “знание о человеке”. Филология же превращает инструмент познания (логос) в предмет любви, что делает ее претензии на строгую научность несколько сомнительными. Любовь трудно формализовать, в ней трудно объясняться, используя термины и понятия с четко оговоренным смыслом. Поэтому филологии (и прежде всего литературоведению) трудно избавиться от комплекса академической неполноценности, от ощущения, что, несмотря на несколько тысячелетий своей истории, она все еще не стала наукой: то ли предмет, как ускользающая красота, не поддается адекватному научному описанию, то ли методы его описания хромают на обе ноги. В этом смысле чрезвычайно характерным является название программной статьи Юрия Лотмана, опубликованной в журнале “Вопросы литературы” в 1967 году. “Литературоведение должно быть наукой” — именно так называется текст, в котором один из наиболее склонных к теоретической рефлексии филологов прописывал очередной рецепт превращения литературоведения в “науку”. Рецепт был выписан (побольше математики, поменьше идеологии), оптимизма по поводу будущего гуманитарного знания также было в тот момент не занимать, но сама императивность утверждения скрывала за собой неутешительный диагноз: должна — следовательно, не является.
Любовь к слову или брачный контракт со словарем — характерный выбор, стоящий перед каждым филологом. Большинству приходится выбирать, и лишь немногим удается избежать выбора, сохранив любовь после многих лет семейной жизни. “Веня! Скажи мне… женщина Востока… если снимет с себя паранджу… на ней что-нибудь останется?.. Что-нибудь есть у нее под паранджой?” — добивался от рассказчика один из героев поэмы “Москва-Петушки” (ее автор, кстати, тоже по образованию филолог, сделал однозначный выбор в пользу любви). Примерно такой же вопрос хочется задать и филологии: есть у нее что-нибудь под паранджой, является ли она чем-то бóльшим, нежели профессиональным убиванием времени, удовлетворяет ли она какие-то социальные и культурные потребности, помимо необходимости чем-то занять некоторое количество людей, ни к чему более не пригодных? Иными словами, является ли существование филологии неким благотворительным жестом со стороны общества или общество действительно нуждается в этих профессиональных любителях слова?
“Если бы публика состояла исключительно из людей, разумных и хороших, которые всегда были бы способны предпочесть рациональное содержание внушениям чувственной формы, в искусстве слова не было бы никакой нужды”, — признает Аристотель[1]. Причем остается не до конца понятно, сожалеет ли он о нехватке “людей, разумных и хороших”, или признателен этому обстоятельству, благодаря которому нужда в искусстве слова все же возникает. Так в “Риторике” — одном из текстов, стоящих у истоков европейской филологической традиции, — наука об искусстве красноречия указывает на исходную двусмысленность своего предмета и проблематичность собственных оснований. В банализированном виде суть этой двусмысленности заключается в дистанции, разделяющей буквальные и переносные значения, и даже шире — смысл и его выражение. Именно поэтому, чуткие к этой дистанции и к возникающим при ее преодолении языковым препятствиям, граждане утопической республики Платона испытывают искреннее и обоснованное недоверие к сфере поэтического. В идеально устроенном государстве литература с ее метафорическим языком оказывается ненужной парафразой, избыточной по отношению к прямой функции языка, — отражению реальности и выражению внутренней человеческой природы. Проблема заключается в том, что метафорическая организация не является специфическим изъяном литературы. Неснимаемая дистанция между тем, что сказано, и тем, что “имелось в виду”, между прямым и переносным значением в не меньшей степени вписана и в функционирование повседневного языка, делая его достаточно пластичным для того, чтобы одновременно служить и средством общения, и причиной полного непонимания.
Задача филологии видится в установлении контроля над механизмами перевода “рационального содержания” в “чувственную форму”, а также в обеспечении прогнозируемой обратимости этого процесса, движения назад, от формы произведения к его смыслу. Так в своей предписывающей версии (риторических правилах построения текста, независимо от того, где он произносился — в суде, в театре или на агоре) филология устанавливала приемы перехода от буквального к переносному смыслу, в то же время описательная версия (анализ поэтической организации уже существующего текста) осуществляла обратный перевод, снимая с текста покровы поэтической формы и реконструируя его рациональный замысел. Призванная к исполнению этой роли, филология рождалась как побочный эффект нереализованной мечты о республике философов (в отличие от поэтов, принадлежащих к “людям, разумным и хорошим”), в которой вместе с отсутствием потребности в самом предмете (литературе) исчезла бы и нужда в науке, его изучающей. Иными словами, любовь к слову возникала из необходимости покрыть антропологическую недостачу человеческой любви к мудрости.
Но, кроме этой функции упорядочивания отношений между “формой” и “содержанием”, филология была также гарантом осуществления историко-культурной коммуникации между наследующими друг другу поколениями. В последнем случае искомым становилась уже не истина, а история.
В Средние века филологическое толкование текстов видело во времени, точнее в том факте, что оно не стоит на месте, противника, которому оно должно противостоять. Время рассматривалось филологией как криминальная история порчи текстов или того хуже — их окончательной утраты. Предметами, достойными изучения, были лишь тексты, написанные на латыни или древнегреческом и помеченные печатью древности — пигментными пятнами на растрескавшейся телячьей коже стареющих манускриптов. Современность обступала стены замков, монастырей и первых университетов хаосом вульгарных (лат. vulgus — народ) языков и архаическим ужасом фольклора; первые станут предметом филологического интереса в XVII веке, второй — лишь в начале XIX. Метафорами такого взгляда на историю оказывались бумажный жучок и плесень, пожирающие драгоценный свиток, или пожар, уничтожающий единственный уцелевший список вместе с монастырской библиотекой (пожар, подсвечивающий финал “Имени розы”, — реализует именно этот тип сознания, что и показывает автор романа, филолог Умберто Эко). Задачей филологии было сохранение традиции, то есть блокирование не санкционированных этой традицией чтений. Канонизация наиболее авторитетного прочтения должна была остановить перверсивное движение истории, конституированное конкурирующими интерпретациями. Комментарий был призван не только обнаружить всю полноту смысла, скрытого в тексте, но и вернуть его к изначальному состоянию, утраченному вследствие темпоральной энтропии. Таким образом, преодолевались не только историческая дистанция, разделяющая время комментатора и время создания текста, но в пределе и сам текст, “разделяющий” мысль комментатора и замысел автора.
Переписчик и ученый делали общее дело, противостоя разрушительному воздействию времени. Первый умножал количество копий, пытаясь снизить риск полного исчезновения произведений древности, второй — комментировал эти древние тексты, стремясь обеспечить их адекватное понимание, нарушенное временем, разделяющим автора и читателя. Это была работа нотариуса, регистрирующего договор между автором и читателем, и страхового агента, гарантирующего компенсацию в случае варварского обращения, кражи, наводнения или пожара, — что было особенно актуально для средневекового сознания, для которого ожидание Апокалипсиса было обычным, повседневным состоянием. В конце концов, ставкой правильного понимания буквы писания, обеспечиваемого филологической экзегезой, была судьба бессмертной души. Поэтому аналитические процедуры толкования чужих текстов, освященных сакральным авторитетом или авторитетом традиции, были неотделимы от этоса интеллектуального самоограничения: знание добывалось ценой внутренней аскезы, согласно которой оно виделось не как прирост, а как возвращение утраченного. Знание не производилось — к нему приобщались.
Стремясь к совершенному и не подверженному историческим изменениям канону прочтения, филологическая работа средневековых комментаторов утверждала принцип, сформулированный еще Сократом в “Государстве” Платона: “то, что находится в наилучшем состоянии, менее всего изменяется под воздействием другого. Совершенное не допускает и изменений изнутри, поскольку изменение совершенного есть порча”[2]. Не допускать порчи совершенного — вот рыцарский девиз работы филолога вплоть до эпохи Нового времени. Не замечаемая ученым аскетом ловушка, однако, заключалась в том, что, пытаясь противостоять времени, филология попадала в замкнутый круг: с одной стороны, она стремится “подморозить” историю, из-за которой “портятся” тексты, но, с другой, — попытки создать совершенный комментарий лишь умножают их число. Канонизация текста оборачивалась его “маргинализацией” — расширением комментирующих этот текст полей (маргиналий). Выступая как часовой истории, филология смотрела в прошлое, но все же двигалась в будущее, пусть и против желания, пусть и спиной вперед.
Эпоха романтизма, отмеченная рождением наций и образованием европейских национальных государств (одним из важных атрибутов которых является наличие национального языка и национальной литературы), а также последовавшая за этим эпоха модернизма с характерным для нее ростом наднациональных имперских амбиций, оставляя за филологией роль культурного института, отвечающего за коллективную идентификацию, перераспределили прежде актуальные для нее отношения истории и истины. Истина теперь не противостоит истории, но осуществляется в ней. Соответственно, в задачу филологии входит уже не столько толкование, то есть восстановление текста, реставрация его первоначального смысла, сколько восстановление исторического контекста, реконструкция культурной атмосферы времени, создавшего это произведение. В случае романтизма такое чтение на фоне истории имело целью обнаружение в истории литературы национальной идеи (Volksgeist — народного духа), на основе которой должна была выстраиваться идентичность нации. Впоследствии, в период модернизма, филология вслед за самой литературой обращается к поиску неких надисторических схем, указывающих на универсальный смысл истории (даже если в результате оказывается, что последний упирается в пустоту, заключается в полной бессмыслице и абсурде). Важно, что в обоих случаях социально значимый авторитет филологии продолжал поддерживаться не столько благодаря ее узкоцеховой дисциплинарной компетентности, сколько за счет того, что она обеспечивала ряд принципиальных культурных и идеологических функций. Если в своей средневековой экзегетической версии филология стремилась к устранению самой истории, то теперь (и это “теперь” до сих пор не утратило своей актуальности) ее целью стало устранение из истории случайности и разрыва, то есть установление такой концептуальной перспективы, которая заранее предполагала бы “свободные места” для любого еще не родившегося поэта.
Современность во многом девальвирует социальную значимость филологии — и в целом “наук о духе”, — переадресуя часть их культурных функций практикам массмедиа. Но одновременно с утратой филологией части своего социального престижа высвобождается свободная энергия письма и чтения, сближающая, по словам Ролана Барта, критика с писателем. Зарегистрированный Бартом “общий кризис Комментария”[3] свидетельствует не столько о смерти автора, сколько о рождении соавтора, другого автора, обнаруживаемого в фигуре читателя. Иными словами, речь идет о пусть и несколько запоздалом (и разделяемом далеко не всеми), но преодолении филологией комплекса внутренней неполноценности, компенсирующего неуверенность в способности производить новое знание манифестированной аскезой комментария[4] или отливающегося в характерную для литературных критиков психологию рессентимента по отношению к писателям. Кризис науки (поэтики), реконструирующей значения и восстанавливающей распавшуюся связь времен, сопровождается расцветом критического письма, в котором отделить реконструкцию значения от его конструирования чрезвычайно трудно. Если после структурализма, генеративной лингвистики и ее проекций в область поэтики традиционная позитивистская наука о литературе испытывала очевидный недостаток в “сильной” теории, литературная критика (в западном смысле literary criticism) 1970-1980-х годов испытывала скорее недостаток в упорядочивании все убыстряющегося процесса порождения новых теорий и аналитических процедур. Попытка ввести предельно формализованный универсальный язык описания закончилась тотальным полилингвизмом (неважно, оценивался ли он как торжество либерализма или как вавилонское столпотворение). В тот момент стало казаться, что именно утрата филологией своей культурной функции — производителя дисциплинарных кодифицирующих дискурсов о языке и литературе[5] — и обеспечило ей успех среди других гуманитарных наук, основной проблемой которых в тот момент была проблема исторического опыта. Филология не только открывала глаза на текстуальный характер источников, с которыми традиционно работали гуманитарные и социальные науки, но и указывала на возможность их историзирующего чтения, позволяющего установить подвижные отношения между исследователем и источником, между прошлым и современностью. Демонстрируемая постструктуралистской филологией погруженность критика в переживаемую им и текстом историю делала исследователя открытым к обмену смыслами между текстом и постоянно меняющимся контекстом его чтения. Иными словами, процедура чтения оказывалась ключом не только к познанию прошлого, но и к пониманию внутренних механизмов истории. 1990-е, как и во многом другом, стали временем разочарований: распавшись на множество метаязыков, филология вместе с методом утратила и собственный предмет, а оплодотворив соседние дисциплины, стала бесплодной. Возможно, лишь на время.
Отечественная филология, как и все русское, имеет свою специфику. В России филологической работе никогда не нужно было доказывать свою социальную значимость (ни во времена церковного раскола, развернувшегося в том числе и вокруг новых переводов богослужебных книг; ни во времена филологических баталий между Ломоносовым и Тредиаковским; ни во времена западников и славянофилов, революционных демократов и почвенников; ни позднее — во времена разгрома формализма и торжества “социологического метода” и идеи “народности”). Скорее, наоборот, ей отчетливо не хватало независимости от возложенных на нее идеологических задач. Поскольку поэт в России — всегда больше, чем поэт, то и филологу нужно было держать себя в форме и быть больше, чем филологом, — то есть филологом в штатском.
История России — феномен, с бóльшим трудом поддающийся интерпретации, нежели русская литература. Аристотелевское положение о том, что, в отличие от истории (как последовательности эмпирических событий), вымысел внутренне структурирован и организован, соответствует существу российской истории не в меньшей степени, чем специфике художественного нарратива. “Россия, однажды потеряв свою историю, стала во многом другим истории, в частности подражанием истории другого”[6]. Другим российской истории являлся не только “обладающий историей” Запад, но и своя литература, которая рассматривалась как предвосхищение смысла национальной истории, как некое опережающее историю движение: то, чего еще не дано русской истории, уже отразилось в русской литературе. У русской литературной критики и русской философии оказался один предмет, один метод, а часто — и один субъект. Василий Зеньковский включает в историю русской философии не только Гоголя, Достоевского и Толстого, но и Белинского, Григорьева, Мережковского (то же самое делают и авторы других историй русской философии: Александр Введенский, Николай Лосский, Эрнест Радлов, Густав Шпет). “Если Гегель и Маркс верили, что они сами задействованы в создании сущности истории, то русские религиозные философы культивировали интуицию, что прямой доступ к истории имеет русская литература и что задача философа — дешифровать анаграммы поэтических образов в исполненную смыслом метафизику событий”, — пишет Александр Пятигорский, востоковед, философ и автор трех романов[7]. Возможно, превращение русской философии истории в историософию было связано не только с ее религиозным характером (православной мессианской идеей), но и с ее литературоцентричностью, с тем, что предметом, на который была направлены ее интуиции, был художественный текст, — и конец романа неизбежно корреспондировал с концом истории.
Сильный идеалистический философский background и почти сакральный статус литературы (не говоря уже о догматическом наследстве советской гуманитарной науки), безусловно, затрудняют процесс эмансипации современного российского исследователя от традиционных для русской филологии культурных функций и от институтов власти, наделявших ее более высоким статусом, чем на это могла, а зачастую и хотела, рассчитывать наука об изящной словесности. Но искусственное завышение курса на рынке символического обмена неизбежно приводит к финансовому краху и быстрой инфляции. Советской филологии подобный кризис не грозил, поскольку отсутствовал сам рынок, точнее рынок, конечно, был, но на нем обменивались иные ценности, нежели собственно научные; филология была его участником скорее как культурный институт, нежели как теоретический проект.
Наиболее заостренный образ современной филологии, освобожденной от груза институциональной ответственности, дал в начале 1990-х со свойственным его работам вызовом Вадим Линецкий. Новыми метафорами критики и критика у него выступают “профессиональное убивание времени” и лежащий на диване Обломов[8]. Только, вместо двух-трех книг да пожелтевшей газеты, дополнявших интерьер кабинета Ильи Ильича, вокруг дивана нового критика — новейшая литература по деконструкции и психоанализу.
Не вдаваясь в сравнительный анализ аналитических практик, импортируемых с Запада, и практик, развивающих отечественные традиции, но, вновь прибегая к метафоре, на этот раз экономической, изменения, которые произошли в российской гуманитарной науке 1990-х годов, можно описать как появление “индивидуальной предпринимательской инициативы” — неважно, являлся ли субъектом этой инициативы просто пишущий интеллектуал или научная институция нового типа. Причем этот процесс теоретической вестернизации во многом повторял вехи недолгой истории российского капитализма. Так, например, частную предпринимательскую деятельность кооперативной эпохи напоминают первые, часто плохие и неумелые, переводы западных гуманитарных теоретиков. Некачественный перевод — как крашенные в гидроперите, “вареные” джинсы — при определенном освещении сразу выдавал отличие от “фирменного” оригинала. Тем не менее вся страна запестрела пятнистой джинсой, а литературоведческие работы экзотическими именами и терминами. Следующий этап — приватизация, когда стали появляться работы, претендующие на некий обобщающий характер, подводящий итоги развития западной мысли за последние полвека. Ярким примером подобной инициативы явился “энциклопедический” двухтомник Ильи Ильина[9]. Негативный оттенок данной работы в отношении к реферируемым источникам был очевиден, но эта очевидность оставалась на уровне ощущений, поскольку вся критическая рефлексия сводилась к характерному для советской школы критики употреблению частицы “якобы” и грамматическому склонению фамилии Деррида. Наконец, можно упомянуть и принцип “финансовой пирамиды”, согласно которому академические дивиденды конкретного исследования зависят не столько от него самого, сколько от использующейся в нем теории (или идеологии) и количества вложивших в нее свои акции “партнеров” (в качестве таких “пирамид” в 1990-х продолжали работать все больше превращающиеся в торговые марки “московско-тартуская семиотика”, “мифопоэтика”, “нарратология”, “русская словесность” и так далее; отчасти эта модель продолжает работать и сейчас, хотя все большее количество людей, по идее, должно чувствовать себя “обманутыми вкладчиками”). Цель всей этой несколько хромающей аналогии состоит исключительно в том, чтобы подчеркнуть естественный характер происходившего в те годы. То, что происходило тогда, не было концом российской филологии, захваченной ориентированными на Запад “ренегатами”, вытаптывающими ее девственные дискурсивные поля, а было так и не завершившимся переходом к новому типу отношений науки и власти, к новому типу производства знания и новому типу критического письма.
Кризис гуманитарных наук, о котором постоянно говорилось на протяжении 1990-х годов (как в России, так и во всем мире), в действительности заключался не в отсутствии “сильных” теоретических парадигм. Этот кризис уже закончился… в том смысле, что сейчас нет даже кризиса: нет не только новых теоретических прорывов, нет уже и ощущения их нехватки. Дело не в недостатке теории, но в недостатке Истории, в ситуации общего социального спада, когда наука перестает испытывать травматичное давление социального контекста и, наконец, получает искомую автономию, на деле оказывающуюся подслащенным синонимом периферии: от гуманитарной науки уже ничего не требуют, но от нее уже ничего и не ждут.
Вместе с тем, у этой ситуации есть свои плюсы: правда, не столько для самой науки, сколько для людей, ею занимающихся. Предоставленная самой себе, филология дает бóльшую степень внутренней свободы, раскрепощающей сознание благодаря праву на ошибочную интуицию. Современный филолог уже не маг и не монах, не идеолог и не хранитель древностей, тем более — не хирург и не сапер, что дает ему право на ошибку — и даже больше, чем на одну.
______________________________________________________
1) Аристотель. Риторика // Античные риторики. М., 1978. C. 128.
2) Платон. Государство // Платон. Собрание сочинений: В 4 т. М., 1994. Т. 3. С. 233.
3) Барт Р. Критика и истина [1966] // Барт Р. Избранные работы. Семиотика. Поэтика. М., 1994. С. 349.
4) Естественно, проблема заключается не в самой необходимой, благородной и невероятно трудоемкой работе комментатора, а в позиции комментатора, отвергающего иные типы филологической активности.
5) Эта функция необходимым образом сохранилась только в сфере образования и государственно-академического контроля за “языковым корпусом”. См. блок материалов “Дух языка и буква закона” в этом номере “НЗ”.
6) Смирнов И.П. Бытие и творчество. СПб., 1996. С. 136 (курсив автора).
7) Пятигорский А.М. Философия или литературная критика // Пятигорский А.М. Избранные труды. М., 1996. С. 262. Вполне симптоматично воспроизводя логику замещения, сама русская религиозная философия, напротив, усматривала именно в западной философии мотивированность культурными отражениями в противовес устремленности к бытию, свойственную ей самой. Ср.: “Западные культурные люди рассматривают каждую проблему прежде всего в ее отражениях в культуре и истории, то есть уже во вторичном… Когда на одной из декад в Понтиньи была поставлена проблема одиночества, то рассматривалось одиночество у Петрарки, у Руссо, у Ницше. Русские же мыслят иначе… Русские рассматривают проблемы по существу, а не в культурном отражении” (Бердяев Н.А. Самопознание: опыт философской автобиографии. М., 1991. С. 332-333). В качестве контраргумента достаточно привести несколько примеров из самого Бердяева. Там, где предметом его рассуждений оказывается Россия, материалом для анализа немедленно становится русская литература. Именно так построены его книги “Русская идея”, “Истоки и смысл русского коммунизма” (глава “Русская литература XIX века и ее пророчества”) и так далее. Вот характерный ход его мысли: “Розанов — гениальная русская баба, мистическая баба. И это “бабье” чувствуется и в самой России” (Он же. О “вечно бабьем” в русской душе // Он же. Судьба России. М., 1918. С. 32).
8) Линецкий В. Критик и вечность // Линецкий В. “Анти-Бахтин” — лучшая книга о Владимире Набокове. СПб., 1994. С. 9, 10.
9) Ильин И. Постструктурализм. Деконструктивизм. Постмодернизм. М., 1996; Он же. Постмодернизм. От истоков до конца столетия. М., 1998. Кстати, до сих пор не знаю, что такое “деконструктивизм”. Что такое “деконструкция” — знаю, что такое “конструктивизм” — знаю, что такое “деконструктивизм” — не знаю.