Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2010
Илья Калинин
«Петербургский текст» московской филологии
Выдвинутое Владимиром Топоровым в начале 1970-х годов понятие «петербургский текст русской литературы» породило за 40-летнюю историю научного обращения обширный корпус частных исследований, интерпретирующих художественные тексты, связанные с темой Петербурга, исходя из предложенной Топоровым аналитической парадигмы[1]. Поиск некой сверхтекстовой реальности, которая бы независимо от авторской интенции диктовала набор возможных и релевантных вариантов реализации темы, был связан в те годы с логикой развития позднего структурализма, все более впадающего в латентный онтологизм, иногда переходящий в формы религиозного истолкования природы культурного кода.
Топоров пытался выявить не просто устойчивую семантику, закрепившуюся за формальной организацией текста, а некое семантическое ядро, продуцирующее определенный порядок в реализации содержательных структур текста. Его интересовала «память текста», причем не память, ретроспективно интерпретирующая претексты, а активная проективная память, отвечающая за сами механизмы текстопроизводства. Как это часто бывает в науке, личный авторитет ученого провоцирует иррефлексивное использования порожденных им теоретических конструкций. Что, как кажется, и произошло с понятием «петербургский текст», все более активная циркуляция которого и, соответственно, увеличение числа работ, использующих его моделирующий потенциал, приводит к снятию заключенной внутри этого понятия теоретической проблематичности. «Коммуникативный консенсус» достигается не через критическое обращение к содержательным основаниям понятия, а через сам факт его общей употребимости. Более того, оно начинает использоваться не только как непроблематичный инструмент описания — сама символическая конструкция «петербургского текста», отразившись в исследованиях, использующих ее оперативные возможности, отбрасывается «назад» и приобретает черты субстанциальной реальности (что, впрочем, было предопределено допускающими двусмысленную интерпретацию формулировками самого Топорова). Задачей данного прочтения «петербургского текста» является не революционное отрицание всякой актуальности и продуктивности обращения к этому понятию, но скорее диалектическое снятие его безусловности, обнажение его собственного приема, его собственного мифогенного ядра, которое обеспечивает его чрезвычайно активную, но, к сожалению, зачастую не отрефлексированную апроприацию. Критика понятия — естественный момент его истории, реанимирующий посредством критической ревизии его аналитическую актуальность и освобождающий его от категориальной ригидности.
Начнем с семиотической базы, лежащей в основе этой теоретической конструкции. «Петербургский текст» представляет собой «сверхнасыщенную реальность», «миф и сферу символического»[2]. Эта сверхнасыщенная текстуальная реальность обладает, с точки зрения Топорова, набором минимальных единиц с устойчивым значением и набором правил их комбинирования, ответственных за «семиотическую связанность» «петербургского текста». Таким образом, «петербургский текст» обладает собственным идеосинкратичным словарем и грамматикой, иными словами, является производящей тексты машиной — скорее языком (или мифом), нежели текстом. Эта структурная изоморфность мифу усиливается благодаря тому, что Топоров наделяет «петербургский текст» свойствами и репрезентативности, и субстанциональности: «“петербургский текст”, представляющий собой не просто усиливающее эффект зеркало города, […] отчетливо сохраняет следы внетекстового субстрата»[3] — таким образом, «петербургский текст» есть одновременно и репрезентация, и репрезентируемое, и текст, и Петербург. «Петербургский текст» оказывается не только структурным инвариантом, продуцирующим вариативность художественных текстов, но и мифологемой, совмещающей в себе реальность сверхтекста и внетекстуальную эмпирическую реальность. Аналитическая конструкция приобретает черты синтетического мифа, а «петербургский текст» становится не просто миметической проекцией, но мистическим двойником Петербурга.
Утверждая органическое смысловое единство «петербургского текста», Топоров тем не менее указывает на его «несводящиеся к [структурному. — И.К.] единству антитетичность и антиномичность»[4]. Эта антитетичность связана с осуществленным внутри «петербургского текста» синтезом мифа о творении и эсхатологического мифа. В этом смысле «петербургский текст» оказывается абсолютно тотальным мифологическим образованием, синтезирующим этиологию и эсхатологию. «Петербургский текст» задает и начало, и конец истории, поэтому история как набор непредсказуемых и потому максимально информативных возможностей оказывается снятой. Выход за пределы этой тотализирующей свой объект конструкции в принципе не возможен так же, как не возможна рефлексия внутри такого конструкта, как, скажем, «русская идея» (теоретическим эвфемизмом которой и оказывается у Топорова «петербургский текст»). К таким мифологизирующим и потому не верифицируемым высказываниям можно отнести, например, следующее: «Все индивидуально оценочное [связанное с отдельными реализациями инварианта. — И.К.] захватывается им [целым «петербургского текста». — И.К.] и как бы пресуществляется в нем в плоть и дух единого текста»[5]. Момент выбора подменяется утопической тотальностью, необходимость аналитической дифференциации — воспроизводством синтезирующего мифа, язык описания вместо того, чтобы вскрывать семиотические претензии языка объекта, их удваивает.
Несмотря на очевидно мифологичную структуру «петербургского текста», Топоров говорит о наличии «истории, исторического напряжения внутри мифа»[6], что противоречит самой природе мифа, чья напряженность носит структурный, логический, ритуальный, но не исторический характер. Внутри мифа не может осуществляться критическое историзирующее чтение (критическое — не в плане отрицания, а в плане дистанции, с которой ведется интерпретация). Собственно то, что Топоров понимает под «историческим напряжением внутри мифа», становится понятным из следующего утверждения:
«Эта двуполюсность Петербурга… наиболее полно и адекватно отражена как раз в петербургском тексте русской литературы, который практически свободен от указанных выше недостатков [то есть от конкурирующих идеологических позиций, использующих Петербург как символический аргумент в своей борьбе. — И.К.] и актуализирует имманентно синхронический аспект Петербурга в одном слое и панхронический (“вечный Петербург”) в другом»[7].
История, таким образом, возникает как напряжение между синхронией и панхронией, между временем и вечностью, земным и небесным. Такая метафизическая модель истории может воспроизводиться внутри отдельного петербургского текста, но не должна служить основанием для моделирования истории внутри аналитической конструкции, которой является понятие «петербургского текста». Впрочем, сам Топоров делает оговорку, указывая на то, что «петербургский текст как определенный литературный конструкт внутри себя времени не различает»[8]. Возникает парадоксальная ситуация: если «петербургский текст» как устойчивая совокупность смысловых констелляций, зафиксированных в эмпирическом литературном пространстве, сублимирует историю в метафизику истории, в ее историософскую модель, то «петербургский текст» как совокупность аналитических приемов для фиксации этих смысловых констелляций вообще элиминирует историческое измерение. Таким образом, «петербургский текст» и как совокупность отдельных текстов, и как теоретическая конструкция вписываются скорее не в историю Петербурга и даже не в историю русской литературы, а в историю русской национальной идеи и в историю русской историософии. Причем сам «петербургский текст» Владимира Топорова являет собой еще одну страницу этой истории.
Лотман в статье «Символика Петербурга и проблемы семиотики города» (1984)[9] писал о специфике той исторической ситуации, которая была задана реализацией петербургского проекта, связанного с утопической претензией, внутри которой миф подменял собой историю, задавая некую мистериальную квазиисторию, инициируемую возникновением Петербурга и завершаемую в изначально прогнозируемой точке апокалиптического финала. Причем этот апокалиптический провиденциализм во многом определял прочтение и оценку исторических событий, располагающихся между этими двумя точками.
«Идеальный искусственный город, создаваемый как реализация рационалистической утопии, должен был быть лишен истории, поскольку разумность “регулярного государства” означала отрицание исторически сложившихся структур. […] В этом отношении город, созданный “вдруг”, мановением руки демиурга, не имеющий истории и подчиненный единому плану, в принципе не реализуем. Отсутствие истории вызвало бурный рост мифологии. Миф восполнял семиотическую пустоту, и ситуация искусственного города оказалась исключительно мифогенной»[10].
Эта мифогенность оказалась настолько «исключительной», что ее актуальность распространилась и на попытки включить петербургский миф в, казалось бы, рациональную плоскость анализа. Сформулированное Топоровым понятие «петербургского текста» не только описывает устойчивую мифологическую семантику, заполняющую это гипертекстуальное образование, но и утверждает ее органическую природу, удваивая миф в его аналитическом описании. В результате, утопическому проекту придается некий субстанциальный статус, семиотическая конструкция описывается как результат органического роста форм, если не сакрального пресуществления, символическая претензия интерпретируется как онтологическая сверхреальность — утопия реализуется в собственном метаописании.
Здесь необходимо еще раз вернуться к последнему из процитированных фрагментов работы Топорова, касающемуся двуполюсности Петербурга. Прежде всего, симптоматична формулировка, приписывающая Петербургу качество двуполюсности: в ней не делается различия между самим объектом и его символической репрезентацией в различных дискурсивных практиках. Этот упрек может показаться вылавливанием блох в риторическом стиле автора, однако это действительно характерный пример неразличения, снимающего, казалось бы, классическую для семиотики семантическую дистанцию между языком объекта и языком описания. «Петербургский текст русской литературы» надстраивается над уже существующими символическими конструкциями, репрезентирующими Петербург, более того он во многом работает с уже готовыми практиками репрезентации города и его исторических претензий, однако в формулировках Топорова постоянно подчеркивается некая субстанциональная соотнесенность «петербургского текста» и самого Петербурга, некая онтологическая «конгениальность» текста и города, свободная от «ангажированности» историей, то есть от тех идеологических контроверз, в ходе которых Петербург и приобретал свои не сводящиеся к некоему онтологическому единству образы. Эта непосредственная инкорпорированность в историю является для Топорова одним из критериев исключения конкретного текста, связанного с темой Петербурга, из «“петербургского текста” русской литературы», интерпретируется им как недостаток — сфера политического снижает провиденциальный смысл Петербурга и связанного с ним петербургского периода русской истории. Несмотря на то, что Топоров естественно связывает «петербургский текст» и «петербургский период (российской) истории», его целью является деконтекстуализация «петербургского текста», собственно сама задача выделить такое гипертекстуальное образование с необходимостью предполагает аналитическое отделение текстуального ядра от контекстуального фона. Однако последовательное выполнение этого аналитического задания приводит к радикальному разделению между некими высшими ценностями, носителем которых объявляется «петербургский текст», и фактом их опосредованности историческим контекстом, являющимся источником политических предпочтений, идеологических оценок и этических приговоров. Топоров стремится очистить «внутренний смысл» «петербургского текста» от «внешнего содержания», привносимого идеологическими оценками деятельности Петра и новой истории России. Возгонка предполагает дистилляцию, но в результате возникает абсолютно статичная и лишенная исторической специфичности картина: маятник не колеблется между двумя полюсами, но вибрирует в точке покоя. Вновь воспроизводится жесткая дуальная модель, в которую советская семиотика вписывала русскую культуру, хотя эта модель трансформируется здесь из дизъюнктивной логики «или—или» в конъюнктивную логику «и-и».
«Внутренний смысл Петербурга… самое смерть кладет в основу новой жизни, понимаемой как ответ смерти и как ее искупление, как достижение более высокого уровня духовности»[11].
Под «недостатками» в описании Петербурга Топоров понимает характерные для интерпретации петербургской темы идеологические оценки, что, правда, не мешает ему нагружать свой литературоведческий конструкт собственными идеологическими импликациями. Однако еще более симптоматичным оказывается то, что непосредственная историческая практика оценивается им с точки зрения выстроенной вокруг нее теоретической конструкции. Не замечаемая Топоровым ирония заключается в том, что он оценивает петербургские тексты как «практически лишенных недостатков» «достойных представителей» только что артикулированного им «петербургского текста». Наличие такой абсолютной этической метапозиции автора «петербургского текста» еще более обнажается в его следующем оценочном высказывании:
«Весьма существенно различать само описание как таковое в его отношении к описываемому и оценку описываемого: верное описание может сочетаться с “неверной” (ложной) оценкой описываемого и наоборот»[12].
Вопрос, какая инстанция является носителем этой абсолютной аксиологии и каким образом обеспечиваются необходимые критерии для вынесения оценки и для ее атрибуции в качестве «правильной» или «неправильной», если и описание (конкретный текст, связанный с петербургской темой), и описываемое («Петербург», который уже есть система мифологических и утопических представлений) в равной степени являются символическими конструкциями, остается открытым.
Внутреннее единство «петербургского текста» обеспечивается, с точки зрения Топорова, благодаря работе некоего литературного бессознательного: «сомнамбулическое или не до конца проясненное сознание»[13] автора действует, исходя из текстообразующих императивов смыслового ядра. Отсутствие интенциональной направленности отдельного описания не только на свой объект, но и на предшествующие описания снимает и проблему плагиата, и проблему литературной рефлексии, а вместе с ней и историю литературы. Специфика отношений между текстами оказывается иррелевантной, достаточно самого факта отнесенности данного текста к «петербургскому тексту»: цитирование внутри «петербургского текста» превращается в воспроизводство анонимных формул. Вообще сам феномен цитаты, предполагающий интенциональность, рефлексивность, момент интерпретации источника, последовательно обходится Топоровым при анализе организации «петербургского текста». Точно так же отсутствует и анализ элементов метаописания, характерных для данного круга петербургских текстов — театр, сцена, декорация, актер, кукла и так далее, — выведенных Топоровым в отдельную рубрику «петербургского словаря». Цитата, равно как и элементы метаописания, неизбежно разрушили бы взыскуемое автором мифологическое единство. Если цитата нарушает миметическую прозрачность репрезентации, отсылая не к референту, а к другому тексту, то метаописание ставит под сомнение не просто один из антитетических мифологических полюсов, но сам символический статус петербургского мифа, вскрывая его языковую организацию. Метаописание демистифицирует его претензии на органичность, разводит репрезентацию и субстанцию, показывая, как у Блока, что бездна — это задник декорации, а кровь — это клюквенный сок. Но в случае Топорова выявление генетического источника заменяется описанием структурного ядра, анализ воздействия актуального исторического контекста — указанием на слабую релевантность периферии. Таким образом политика замещается историософией, а история — мифом.
Однако эту установку на мифологическую органичность, которую Топоров приписывает «петербургскому тексту», ставит под сомнение одна важная особенность как самого города, так и репрезентирующих и одновременно интерпретирующих его текстов. Петербург возникает как цитата, помещенная в специфическое пространство, причем как цитата, стремящаяся превзойти оригинал. Точно такие же интерпретационные механизмы связывают между собой и «петербургские тексты», которые включают цитаты из своих предшественников, позиционируя себя относительно одной из версий петербургской истории. Так, например, инициирующая, с точки зрения Топорова, «петербургский текст» поэма «Медный всадник» включала в себя цитатный пласт, отсылающий к одической традиции, с которой полемизировал и которую интерпретировал Пушкин[14]. Возникает совсем иная аналитическая перспектива, в которой иерархические отношения ядро/периферия, инвариант/вариант, язык/текст сменяются на взаимные отношения между текстами, каждый из которых, интерпретируя предшествующие, строит собственную историю «петербургского текста», настаивает на собственной адекватности предмету, полемизируя и конкурируя с другими текстами и их историческими и идеологическими программами[15]. В результате, между текстами возникает историческая и герменевтическая дистанция, критическое интерпретационное пространство, нарушающее символическую субстанциальность «петербургского текста/мифа» и закрепленную за ней миметичность и аутентичность репрезентации (и даже имплицитно присутствующее в тексте Топорова утверждение мистического единства «петербургского текста» с его «референтом»). В этом случае «петербургский текст» не выступает как текстообразующая матрица, вынесенная во вневременное пространство метаистории (заполняемое одновременно абстрактным аналитическим временем на уровне литературной конструкции и неким мистериальным временем сотериологической драмы на уровне материала этой конструкции). «Петербургский текст» возникает и выстраивается здесь каждый раз заново, не ре-, а конструируется в каждом отдельном «петербургском тексте», сплетается из нитей, которые каждый конкретный текст протягивает к актуальным для себя претекстам, независимо от того выступают они как образец или как объект критики, повторить или превзойти их входит в его историзирующие претензии.
Как представляется, само понятие «петербургский текст» связано с непосредственным историческим контекстом его возникновения, внутреннее сопротивление которому накладывало отпечаток на формулирование теоретических конструкций, призванных не только описывать свой предмет, но и служить инструментом эзопова автоописания. Одной из таких конструкций и стал «петербургский текст», и характерная для него «монолитность максимальной смысловой установки — путь к нравственному спасению, к духовному возрождению в условиях, когда жизнь гибнет в царстве смерти, а ложь и зло торжествует над истиной и добром»[16]. «Петербургский текст» Топорова далеко выходит за рамки интерпретации петербургского периода российской истории и имеет непосредственное отношение к историческому контексту середины 1970-х, а затем и начала 1990-х годов, связанным скорее с новым «московским периодом». В этом смысле «петербургский текст», но уже не как совокупность отдельных текстов, а как целостный мифологический конструкт, рожденный гуманитарной мыслью, сочетающей традиционные духовные ценности и язык современного структурализма, действительно призывал к «возрождению в условиях, когда ложь и зло торжествуют над истиной и добром». В условиях сверхидеологизации «петербургский текст» конструировался как пространство, не просто свободное, но освобождающее от идеологической борьбы. Петербург оказывался фигурой противоречивой, но примиряющей противоположности (как фигура Пушкина в известной речи Достоевского), дающей надежду на спасение, тем более верное, чем более недоступным оно представало. Как и полагается, миф сохранял в себе прагматику ритуала.
Вернувшись к этой работе за десять лет до трехсотлетнего юбилея города, Топоров завершает ее призывом, в котором упования на духовный потенциал прежней столицы сочетаются с миссионерским покровительством:
«Петербург может оказаться нашим ближайшим и надежнейшим ресурсом, если только мы окажемся достойными того вечного и благого в нем, что было открыто нам петербургским текстом и самим Петербургом. Но сейчас город тяжко болен, и ему нужно помочь»[17].
Помогли…
______________________________________________
1) Более того, сама возможность говорить о неком гипертексте, закрепленном за определенным географическим пространством и символически организующем его, была распространена и на другие локусы. См., например, работы посвященные «московскому тексту» (Москва и «московский текст» русской культуры / Под ред. Г.С. Кнабе. М.: РГГУ, 1998), «крымскому тексту» (Люсый А.П. Крымский текст в русской литературе. СПб., 2003), «пермскому тексту» (Абашев В. Пермь как текст. Пермь, 2000).
2) Все цитаты взяты из наиболее полной и наиболее теоретичной работы, написанной в 1971-м и доработанной в 1993-м: Топоров В.Н. Петербург и «петербургский текст русской литературы» (введение в тему) // Топоров В.Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ. Исследования в области мифопоэтичного. М., 1995. С. 259.
3) Там же.
4) Там же. С. 260.
5) Там же. С. 261. Курсив мой.
6) Там же. С. 260.
7) Там же. С. 261. Курсив мой.
8) Что естественно, если исходить из того, что: «История Петербурга мыслится замкнутой; она не что иное, как некий временный прорыв в хаосе» (Там же. С. 295).
9) Лотман Ю.М. Символика Петербурга и проблемы семиотики города // Лотман Ю.М. Избранные статьи: В 3 т. Таллин, 1992. Т. 2. С. 13.
10) Там же. С. 14.
11) Топоров В.Н. Указ. соч. С. 260.
12) Там же. С. 321.
13) Там же. С. 261.
14) Реконструкцию этого одического субстрата поэмы произвел в своей классической работе Лев Пумпянский, см.: Пумпянский Л.В. «Медный всадник» и поэтическая традиция XVIII века [1939] // Пумпянский Л.В. Классическая традиция. Собрание трудов по истории русской литературы. М., 2000. С. 158—197.
15) Прежде я уже попытался продемонстрировать возможности такой полицентристской и историзирующей модели описания «петербургского текста» на материале одного из его фрагментов, связанного с артикуляцией петербургского утопического проекта (см.: Калинин И.А. Риторика истории России и риторика темпоральности Поля де Мана // Новое литературное обозрение. 2002. № 59. С. 250—274).
16) Топоров В.Н. Указ. соч. С. 279.
17) Там же. С. 320.