Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 1, 2010
Утопия, или Место, которого… есть
Народ — это чистый лист бумаги, на котором можно написать любой иероглиф.
Эти слова председатель Мао произнес после того, как получил возможность реализовать свои государственные и поэтические (а «великий кормчий» был также и большим поэтом…) амбиции на практике. Еще раньше не меньшую уверенность в том, что человеческая природа является одним из податливейших материалов, а искусство управления им — важнейшим из искусств, высказал доктор Геббельс, заявив, что «политика — это пластическое искусство государства». Однако первым, как всегда, был Платон, выразивший искреннее восхищение представленным им идеальным государством всеобщего блага: «Это срединное положение страны и города, это кругообразное положение жилищ! Все это точно искусная лепка государства и граждан из воска». Прикладная геометрия, помноженная на искусство скульптора, отвлеченное от привычного неодушевленного материала, — именно так утопическое воображение смешивается с реальной политикой. При этом проблема не в том, что человеческое воображение пытается вырваться за пределы, хотя и обжитого, но далекого от справедливости, пространства. Проблемы возникают тогда, когда у-топия обретает место, переставая быть идеальным горизонтом (делающим относительными существующие ценности) и превращаясь в практическое руководство к действию.
Исходной точкой любого радикального государственного проектирования является предположение о пластичном характере человеческой природы, о ее способности бесконечно мутировать под воздействием социальной мелиорации и селекции. Это предположение оказывается оборотной стороной стремления к всеобщему счастью и благоденствию. Благо, о котором пишет Платон, являясь категорией всеобщей, безразлично, и даже безжалостно, к сфере приватного; оно отсылает не к человеку, и даже не к обществу, но исключительно — к государству. «Государственно надо мыслить», — как любили говорить позднесоветские функционеры, настаивая на приоритете Госплана над реальностью.
Всеобщее здесь мыслится как универсальное, универсальное — как симметричное и не терпящее исключений, симметрия и регулярность предполагают гомогенность материала. В геометрическом совершенстве создаваемых социально-утопических конструкций растворяется человек. Развитие социальной технологии сопровождается примитивизацией ее объекта. Игроком, со счастливой бессмысленностью уставившимся в компьютерный монитор, дающий иллюзию 3D, оказывается одномерный человек.
Утопическое сознание балансирует между искусством и жизнью, вымыслом и реальностью, — в этом его потенциальная эффективность, но в этом же и опасность забвения границ. Социальная доктрина заимствует у литературы ее способность к представлению вымышленных миров в качестве реально существующих, литература использует социальный проект как тему для воплощения. Проблема возникает в тот момент, когда политическое сознание полностью узурпирует функцию искусства, превращая общество в материал для реализации творческих фантазий. Поэтому утопический текст не стоит воспринимать как руководство по технической эксплуатации социальной машины, как city guide, рассказывающий вам о городе, о котором вы всегда мечтали, но прежде не бывали, или как поваренную книгу. Результатом станет социальный коллапс, разочарование или несварение желудка, причем не только вашего, но и окружающих, что как минимум невежливо и негостеприимно. (Был, правда, случай, когда сама поваренная книга становилась примером утопии. Такой гастрономической утопией сталинских времен была «Книга о вкусной и здоровой пище», которая не могла не стать бестселлером в стране, живущей то при карточной системе, то в условиях дефицита, то совмещающей обе ситуации одновременно.)
Фундаментальная двусмысленность утопии заключена в возможности по-разному прочитывать смысл ее имени. Существует две версии происхождения слова «утопия». Согласно одной из них, слово «утопия» означает «совершенное место», однако есть и другая версия, согласно которой приставка «у» восходит к древнегреческой отрицательной частице, что совершенно меняет смысл всего слова, превращая совершенство в отсутствие. Совершенное место оказывается там, где нас нет. А сама мечта об утопии — мечтой о «месте, которого не существует». Именно между этими полюсами — совершенства и отсутствия, идеала и несуществования — и возникает воображаемая география утопии.
Такой ускользающий, мерцающий характер утопических конструкций был предопределен первым же текстом, заложившим основу европейской утопической традиции Нового времени и ответственным за только что описанную этимологическую двусмысленность. Речь идет об «Утопии» Томаса Мора. Автор литературной утопии вступал со своим читателем в игру, правила которой становились понятны далеко не сразу и далеко не всем. Знавший о «доверчивости» современного ему читателя к литературному тексту Томас Мор особо настаивал на вымышленности своих описаний. Именно такова функция придуманных им «говорящих» топонимов, описывающих вымышленную географию несуществующей страны: река Анидр (на древнегреческом — безводная), город Амаурот (непознаваемый, темный), Ахория (страна, которой нет) и так далее. Но никто не застрахован от идиотов, и нет ни малейшей гарантии, что вымысел не будет воспринят буквально. Ни один автор не может быть уверен в том, что его репортаж не будет расценен властью как пособие для террористов, роман не разбудит дремавшие фантазии маньяка, а уж если ты решился написать «Сатанинские вирши» — будь готов всю жизнь скрываться от фанатиков, стремящихся привести в исполнение приговор своего аятоллы.
В этом смысле Мору еще повезло со своим читателем. Им оказался один викарий из сельско-британской глубинки. Этот простодушный священник, прочитавший книгу Мора и, видимо, уже доведенный до отчаяния рационализмом и скупостью своих прихожан, «развращенных» духом молодого капитализма и наступающей протестантской этикой, довольно долго, но безуспешно домогался у своего епископа прихода на «только что открытом» острове Утопия. Бедняга пал жертвой новой системы церковного образования, не требовавшей обязательного знания древнегреческого языка. Ему было невдомек, что имя путешественника и главного героя, от лица которого ведется рассказ — Гитлодей, — образовано от греческого корня, означающего «вздор, пустую болтовню».
Стремясь обозначить себя как самостоятельный жанр, литературная утопия выработала серию условностей, требующих от нас прочтения текста под определенным углом зрения. Утопическое повествование предстает перед читателем в виде рассказа о путешествии в пространстве или во времени, иногда это путешествие происходит во сне, которому приписываются провидческие свойства. Пространственная и временная дистанции, отделяющие читателя от описываемого идеального общества, оказываются функционально тождественными и служат мотивировкой перехода из одного мира в другой, из несовершенного мира, хорошо знакомого автору и читателю, в дивный новый мир утопии. Поэтому автор часто представляет себя в качестве издателя случайно попавшей к нему рукописи или человека, письменно оформившего рассказ, услышанный от незнакомца, вернувшегося из дальнего путешествия. Таким образом действительный автор текста выдает себя за простого посредника между героем, для которого соприкосновение с совершенным обществом является личным биографическим опытом, и читателем, для которого этот опыт соприкосновения может стать опытом чтения и мышления.
Собственно опыт мышления читателя и делает «пустую болтовню» рассказчика значимой и наделяет ее вполне осязаемой перспективой. Именно в сознании читателя и происходит реализация социальных фантазий утописта, более того — сознание утописта (как автора, так и читателя) является пространством, наиболее безопасным для такой реализации. По крайней мере тогда почитателям других жанров не приходится становиться материалом для воплощения чужих фантазий. В этом случае читателю Пруста не придется жить в описанном Кампанеллой городе Солнца, в котором для воспоминаний нет ни времени, ни места, а любителю поэзии — в государстве Платона, в котором нет места ни любителям поэзии, ни самим поэтам. В том же случае, когда реализация утопических проектов выходит за пределы ментальной перспективы, читатель Замятина оказывается внутри описываемого им мира — там же оказывается и сам писатель. Именно такое «практическое» использование и пытался предотвратить Томас Мор, когда шифровал свою иронию в вымышленных названиях отсутствующих (у-топических) мест. Одно дело, когда простоватый священник просит прихода на несуществующем острове Утопия, другое — когда правитель превращает в эту утопию свой собственный, доставшийся по наследству остров вместе с незадачливым священником и его прихожанами. (Печальная судьба самого Мора, обезглавленного на родном острове общеизвестна, являя пример верности убеждениям, не позволившим ему присягнуть окончательно озверевшему в своей патологической любвеобильности королю.)
При этом в самом утопическом проектировании, безусловно, заложен революционный и прогрессивный потенциал. Утопия показывает относительность существующего порядка вещей, позволяет увидеть мир как процесс, открытый для поворотов и альтернатив. Так, эпоха Великих географических открытий дала Европе возможность узнать о существовании других обществ. Люди XVI века на своем опыте убедились, что общество не соотнесено с вечной моделью, установленной раз и навсегда. Сведения об обществах, организованных по иным, нежели европейские, законам, породили неизбежные сравнения, а главное — мысль о том, что общество есть дело рук человеческих, а не вечное и неизменное тело Христово. Другое дело, что такой социальный оптимизм мог превращаться в опасные социальные амбиции, в стремление построить не просто более, но абсолютно совершенное общество, идеальность которого была бы не чем иным, как рационализированной моделью религиозного абсолюта. В этом случае новое общество строилось как рукотворное тело Христово, а строители не замечали этого парадокса, равно как и тел призванных на это строительство людей. Именно такова история утопического государственного строительства, тянущаяся от попытки, осуществленной иезуитами в XVII веке на территории нынешних Уругвая и Парагвая, до исламской революции в Иране.
Утопия является воплощением естественного для человека «принципа надежды». Именно так в середине 1950-х годов немецкий философ Эрнст Блох назвал свой трехтомный труд, а также тот избыток, который позволяет человеческому сознанию мыслить «через границы возможного», создавая условия для реальных общественных трансформаций. Без утопической альтернативы географическая карта становится бесцветной и мало что говорящей нашему воображению. «На карту земли, на которой не обозначена Утопия, не стоит глядеть, так как карта эта игнорирует страну, к которой неустанно стремится человечество», — писал, отстаивая необходимость социальной мечты, Оскар Уайльд. Опасность возникает в тот момент, когда воля радикального реформатора наносит воображаемые границы на политическую карту мира. У английского декадента были причины уповать на более светлое будущее. Британская империя и викторианская эпоха были не самыми подходящими местом и временем для проявлений эстетической и сексуальной свободы. Но отделаться несколькими годами тюрьмы, окажись он в описанном Джорджем Оруэллом Лондоне 1984 года, ему явно не удалось бы. Большой брат, пронзительно взирающий на каждого с каждой лондонской стены (это вам не королева Виктория, с материнским ободрением смотрящая с английских фунтов), не знает пощады к «двоемыслию». «Распыление», при котором бесследно исчезает не только сам человек, но и все письменные упоминания о нем, было бы единственным приговором, ожидавшим Уайльда в новом мире, выросшем на руинах старой, доброй, хотя и несколько ханжеской Англии.
Логика утопии несет в себе некий скрытый от восхищенных взглядов наблюдателей изъян, слепое пятно, ускользающее от взгляда самого утописта. И дело здесь не только в неизбежных производственных дефектах, возникающих при реализации утопического проекта (вроде «хотели, как лучше, а получилось, как всегда»). Сам утопический проект, независимо от конкретики предлагаемого им рецепта гарантированного всеобщего счастья, поражен своего рода нравственным вирусом, делающим неприемлемыми, по крайней мере для многих, предлагаемые усовершенствования. Это — определяющее для утопии стремление к тотальности преобразований, к тотальной регламентации не только политической и экономической жизни общества, но и частной жизни людей.
Утопия загипнотизирована открывающейся возможностью привести жизнь людей к общему арифметическому знаменателю. С восторгом описывает жизнь в государстве будущего и русский утопист XVIII века, князь Михаил Щербатов: «Вся частная жизнь так расчислена, что каждому положены правила, как ему жить, какое носить платье, сколько иметь пространный дом, сколько иметь служителей, по скольку блюд на столе, какие напитки, даже какое содержание скота, дров и освещения положено в цену, и посему каждый должен жить, как ему предписано». Я допускаю, что современный человек еще может как-то смириться с предусмотренными законом площадью «пространного дома», количеством «служителей и скота». Но предписания относительно блюд на столе и напитков или жесткий dress code, действующий за пределами офиса, задевают за живое, являясь посягательством на едва ли не последний рубеж личного суверенитета. Утопия же не делает различия между рабочим днем с 9 утра до 6 вечера и личным временем, между рабочей неделей и уикендом.
«Общность, одинаковость, стабильность» — вот девиз, начертанный на геральдическом щите Мирового Государства, описанного в антиутопии Олдоса Хаксли «О дивный новый мир». Антиутопия вскрывает оборотную сторону утопических претензий на универсальность и тотальный контроль, полемизируя с утопическим пафосом прописных букв, превращающим человека в вышедший с социального конвейера механизм по перемещению транспарантов во время праздничных шествий. Антиутопия изображает общество, в котором утопический вирус всеобщности приобрел характер эпидемии, выкосившей все человеческое и давшей метастазы в виде тоталитарного государства. У Хаксли — это Мировое Государство, стабильность которого основана на достижениях генной инженерии, позволяющей полностью заменить естественное оплодотворение искусственным и дающим возможность закладывать будущие навыки еще на эмбриональной стадии. Будущих представителей социальных каст (альфа, бета, гамма и так далее) формируют, дозируя порции кислорода, отпускаемые каждому зародышу. «Весь секрет счастья и добродетели: люби то, что тебе предначертано. Все воспитание тела и мозга как раз и имеет целью привить людям любовь к их неизбежной социальной судьбе», — поучает студентов директор Инкубатория и воспитательного центра, описанного Хаксли.
«ВОЙНА — ЭТО МИР. СВОБОДА — ЭТО РАБСТВО. НЕЗНАНИЕ — СИЛА» — гласят три основных партийных лозунга АНГСОЦА (английского социализма), ставшего государственной религией в оруэлловской Океании («1984»). Всеобщность и тотальный контроль в этом государстве осуществляются по принципам, довольно хорошо нам знакомым. Идеологическая пропаганда, тайная полиция и образ врага, позволяющие функционировать экономике мобилизационного типа и оправдывающие постоянные бытовые лишения рядовых членов партии военными нуждами.
«Да здравствует Единое Государство, да здравствуют нумера, да здравствует Благодетель!» — восторженно захлебывается передовица газеты в романе Евгения Замятина «Мы». Одинаковость, завещанная утопией, воплощается здесь в лишенных индивидуальности людях-номерах (R-13, S-4711 и так далее — проговаривать возникающие ассоциации излишне), в потомках тех, кто прошел через горнило Двухсотлетней войны, войны между городом и деревней. «Правда, выжило всего 0,2% населения земного шара. Но зато — очищенное от тысячелетней грязи — каким сияющим стало лицо земли. И зато эти ноль целых и две десятых — вкусили блаженство в чертогах Единого Государства». Звучит почти как мечта современного радикального эколога: меньше народа — больше кислорода.
Классические антиутопии XX века предупреждают не только о возможных последствиях реализации утопических конструкций. Они дают нам опыт сознания, сохраняющего свою индивидуальность и автономность в условиях, созданных специально для того, чтобы исключить саму возможность возникновения такого сознания. Антиутопия является антидотом не только от поражающего утопию вируса тотальности, но и от вируса тотальной серьезности, поражающего многих адептов разного рода утопий. Серьезности, не позволяющей им отличать вымысел от реальности, игру ума — от руководства к действию, литературу и политическую теорию — от непосредственной политической активности. Антиутопия возвращает утопическое проектирование на его законное место, место чтения и мышления, место, которого нет, — самое совершенное место.