Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 1, 2010
Begeisterndes Leid. Zur medialen Inszenierung des «Brands» und seiner geschichtspolitischen Wirkung im Vorfeld des 2. Irakkriegs
Ralf Steckert
Stuttgart: ibidem-Verlag, 2008. — 211 s.
Русскийпереводназванияэтойкнигизвучитпарадоксально: «Воодушевляющеестрадание». Возможно ли такое сочетание смыслов? Оказывается, да, если речь идет о трансформации современного германского общественного сознания. Автор монографии — Ральф Штеккерт, социолог, недавний выпускник Ганноверского университета. Предметом его работы является дискуссия, возникшая в Германии в начале 2000-х по поводу политической, моральной и исторической оценки английских и американских бомбардировок немецких городов в годы Второй мировой войны.
Началом дискуссии стал выход в конце 2002 года книги «Пожар»[1], принадлежащей перу берлинского журналиста Йорга Фридриха, который внес в прошлом немалый вклад в реконструкцию истории нацистских преступлений. Тематика публикации, выдержавшей в течение нескольких месяцев несколько изданий (по тиражам она заметно опередила «Гарри Поттера»), не вызывает сомнений. В ходе бомбовых ударов английской и американской авиации по немецким городам погибло около 500 тысяч мирных граждан, были превращены в руины Дрезден, Гамбург, Нюрнберг, Любек, Пфорцгейм и десятки других немецких городов. Об этом было широко известно до публикации Фридриха, существуют десятки изданий по этой тематике.
Что же превратило книгу Фридриха в бестселлер[2], вызвавший не утихающие до сих пор споры в СМИ в Германии и за ее пределами? Штеккерт ищет и находит ответы на этот вопрос, внимательно анализируя внутри- и внешнеполитические контексты дискуссии, рассматривая состояние и процессы эволюции общественного сознания ФРГ в новой обстановке после объединения страны.
Фридрих, мастерски используя метод коллажа, выразительно воспроизводит ужасы бомбовых налетов на немецкие города. Но он сознательно уподобляет союзнические бомбардировки Холокосту и войне на уничтожение. Лексика его книги находится в привычном поле литературы, повествующей о нацистских злодеяниях. Бомбоубежища Фридрих именует «крематориями» и «газовыми камерами», а соединения британских ВВС — «айнзацгруппами» или «командами убийц». В его словаре применяются такие термины, как «сожжение книг», «планы истребления», «массовое уничтожение», «тотальная война»…
Таким образом, заключает Штеккерт, формируется новая мифология, реализуется попытка отвести массовое сознание от постулатов национальной ответственности и национальной вины за развязывание гитлеровским режимом Второй мировой войны, за преступные методы ее ведения. В книге Фридриха содержится «аналогия бомбардировок и Освенцима»: «Бомбежки и Освенцим в равной степени становятся коллективным символом “уничтожения вообще”» (s. 178, 187).
На страницах консервативной немецкой прессы публикация Фридриха высокопарно именовалась «эпосом» или «сагой» (s. 91). При этом, вопреки общеизвестным фактам, самое широкое распространение получила версия о том, что существовала «нормированная память», позволявшая говорить только о преступлениях немцев, а на тему несчастий немецкого гражданского населения будто бы было наложено негласное табу. По мнению газеты «DieWelt», память о бедах рядовых немцев отторгалась потому, что этому якобы «способствовали чувства стыда и вины» (s. 55). Теперь же к гражданам Германии, полагают журналисты правого толка, должна вернуться «память о собственных жертвах» (s. 65), необходимо «сказать о том, о чем долгое время умалчивали» (s. 77), и «освободить немцев от груза убийства евреев» (s. 81). В близком к неонацистам издании «DeutscheStimme» появился призыв: «С высоко поднятой головой следовать подлинно немецкому пути» (s. 78). В свете такого рода оценок представляется показательным, что главы из произведения Фридриха были опубликованы в бульварной газете «Bild»[3]. Случайна ли эволюция воззрений автора книги «Пожар»?
В общегерманской дискуссии участвовали историки леволиберального спектра. Читатель работы Штеккерта получает об этом достаточно полное представление. Ганс Моммзен призывал немцев помнить прежде всего «о Холокосте, о людских потерях восточноевропейских народов и о политике “выжженной земли”, осуществлявшейся в России». В шумихе, развернутой вокруг сюжета о бомбардировках, он справедливо увидел «попытку снять с немцев вину и вновь объявить их жертвами» (s. 93, 96).
Ганс-Ульрих Велер настаивал на недопустимости использования Фридрихом термина «война на уничтожение», который давно стал синонимом «войны на уничтожение евреев и славян». Велер считал неприемлемым «неприкрытое отождествление бомбардировок с ужасами Холокоста» и сурово осуждал «модный культ жертв» (s. 93, 98). Вывод историка: «Немецкая общественность шаг за шагом теряет ценное завоевание последних десятилетий — само собой разумеющееся критическое отношение к собственной новейшей истории, которое как раз и придает нам способность двигаться в будущее» (s. 100). Заслуживает внимания предупреждение Лотара Кеттенаккера: «Дебаты о роли немцев как жертв бомбардировок меняют наше историческое самосознание. Этот процесс только начался» (s. 85). Вольфганг Зофски был убежден в том, что «Любек и Гамбург ни в какой мере не уменьшают вины немцев за Освенцим». По его мнению, нынешнее немецкое общество «не отрицает роли немцев как палачей, но не вспоминает о ней», что создает угрозу формирования неполной, «уполовиненной», памяти (s. 101, 110, 111).
Однако эти относительно немногочисленные голоса не были услышаны. Предложенная Фридрихом и его единомышленниками модель «нового самосознания» была воспринята значительной частью нынешнего германского общества.
Известный немецкий публицист и историк Вальтер Кемповски предположил, что дебаты о бомбовой войне против нацистской Германии были всего лишь «раздуты средствами массовой информации» (s. 111). Ральф Штеккерт решительно не согласен с этим утверждением. Публикация Фридриха и дискуссия вокруг нее явились индикаторами действительно важных глубинных процессов эволюции общественного сознания в Германии. Об этом же свидетельствует обостренное внимание публицистов и историков к проблеме насильственного переселения немцев из стран Восточной Европы в 1944—1945 годах[4].
Разумеется, ценности, обретенные в ходе преодоления нацистского прошлого, отнюдь не утратили своей значимости. Но, отмечает Штеккерт, нельзя закрывать глаза на то, что историческая память Германии незаметно (а иногда и достаточно заметно) дрейфует в направлении «изменения содержания дискурса в пользу недавно еще казавшихся маргинальными национально-консервативных установок» (s. 78). Открыта «перспектива идентификации немцев как жертв», «стирается различие между палачами и жертвами», создается «основа для инверсии этих ролей» (s. 64, 82, 143). Это означает, что «искажаются до неузнаваемости политические и социальные причины Второй мировой войны», а история войны трансформируется в «метафизический аттракцион, который сводит преступления нацистского рейха к действиям, обычным для законов войны» (s. 99, 108). Германия зачастую воспринимается сегодняшними немцами как «сообщество жертв», возникает опасность «фундаментальной трансформации общественного восприятия Освенцима» (s. 179).
Вполне обоснованными оказались опасения, высказанные выдающимся немецким историком Мартином Брошатом два десятилетия назад: «Может случиться, что вскоре в коллективном сознании быстро произойдет эрозия нацистской эпохи»[5]. Явная тревога слышится и в словах молодого исследователя Свена Оливера Мюллера: «Неужели немцы вновь впадут в состояние гармоничной амнезии “народа-жертвы”, которое противоречит достижениям исторической науки и критической политической культуры?»[6]. «Или уже прошло время немцев-преступников и наступает время немцев-жертв?» — резонно вопрошал недавно популярный еженедельник «Stern»[7].
С уходом из жизни немцев, для которых нацистская диктатура являлась фактом собственной биографии, субстанция коллективной памяти исчезает и замещается достаточно приблизительными коллективными представлениями. Процесс смены поколений накладывается на противоречивую структуру исторического сознания, в рамках которого происходит переход от непосредственной «памяти коммуникации» к опосредованной «памяти культуры».
Штеккерт приходит к обоснованному заключению: «Нормализованная германская идентичность совпадает с “духом времени”» (s. 194). Это находит прямое выражение в немецкой внешней политике: в пересмотре вопроса о возможности применения сил бундесвера за пределами национальных границ, в официальном решении о статусе опозоренного нацистами Железного креста как высшей воинской награды.
Книга Ральфа Штеккерта помогает понять сущность современного германского исторического сознания, носящего разнонаправленный, амбивалентный характер. События и страдания прошлых времен могут оказаться «воодушевляющим» фактором формирования «нормализованного» сознания. По какому вектору будет развиваться историческая культура Федеративной Республики Германии? Ученый оставляет этот вопрос открытым.
Ни участники дискуссии (как соглашавшиеся, так и не соглашавшиеся с Фридрихом), ни автор рассматриваемой книги не сочли возможным вспомнить о ненемецких жертвах союзных бомбардировок — о тысячах и тысячах остарбайтеров и советских пленных, погибших во время воздушных налетов. Их не пускали в бомбоубежища, запирали в лагерных бараках, обрекали на мучительную смерть в пожарищах среди руин германских городов… Может быть, такая «забывчивость» современных немцев также свидетельствует о современном уровне исторического сознания Германии?
Александр Борозняк
«Ihrem Volk verantwortlich»: Frauen der politischen Rechten (1890—1933). Organisationen —Agitationen — Ideologien
Eva Schöck-Quinteros, Christiane Streubel (Hg.)
Schriften des Hedwig Hintze-Instituts Bremen, Bd. 9
Berlin: trafo-Verlag, 2007. — 341 s.
«В ответственности перед своим народом»: женщины правого политического спектра (1890—1933). Организации — агитация — идеологии
Под редакцией Эвы Шёк-Кинтерос и Кристианы Штройбель
Тезис о том, что на выборах в рейхстаг 1933 года большинство голосов, отданных за НСДАП, принадлежало женщинам, широко обсуждался в научной литературе. В то же время известно, что на протяжении всех предыдущих лет существования Веймарской республики нацисты сильно проигрывали в борьбе за голоса избирательниц. Впрочем, в их предвыборной агитации «женским темам» уделялось подчеркнуто мало внимания, и в списках кандидатов гитлеровской партии никогда не было ни одного женского имени. Более того, с 1921 года женщинам запрещалось занимать руководящие партийные посты. Рецензируемый сборник научных работ немецких и американских ученых проливает свет на возможные причины успеха НСДАП — партии, всячески подчеркивавшей свой «маскулинный характер», — среди той части населения, которую нацисты сразу по приходу к власти официально лишили пассивного избирательного права. При этом самой НСДАП в книге уделено подчеркнуто мало внимания. В основном рассматривается деятельность идеологических предшественников нацистов и их конкурентов на правом фланге: монархистов, фёлькиш, национал-либералов и приверженцев «консервативной революции». Книга охватывает кайзеровский и веймарский периоды немецкой истории и демонстрирует многообразие форм политической деятельности женщин в правых организациях.
Так, например, Отечественный женский союз (Vaterländische Frauenverein) считался благотворительной организацией и занимался подготовкой добровольных медсестер на случай грядущей войны. Занятия проводили военные медики, работа организации полугласно курировалась министерством обороны, а руководящие посты нередко занимали мужчины. Тем не менее исследование Андреи Хэнгер показывает, какие важные навыки общественной деятельности получали члены союза — в основном молодые женщины из бюргерских семей. Они не только осваивали специальность медсестры, но и учились выступать перед аудиторией (министерство обороны постоянно требовало увеличивать количество подготовленного медперсонала, и для этого приходилось агитировать население), а также заниматься организационной работой. Впрочем, когда началась Первая мировая война, на фронт отправляли в основном профессиональных медсестер, а членам союза предпочитали поручать работу в тыловых лечебных учреждениях. При этом сама организация противопоставляла себя женскому движению, подчеркивая, что вместо борьбы за права женщин настоящим патриоткам к лицу лишь «борьба за право исполнять обязанности».
Имперское объединение немецких союзов домохозяек (Reichsverband Deutscher Hausfrauenvereine) и Имперское объединение сельских домохозяек (Reichsverband Landwirtschaftlicher Hausfrauenvereine), которые рассматривает в своей работе Нэнси Реаджин, тоже подчеркивали свою аполитичность — правда, несколько более дифференцированно относились к борьбе за гражданские права. Хотя руководство не скрывало своих симпатий к правым идеям, некоторые активистки придерживались довольно либеральных взглядов. Оба объединения входили в Союз германских женских обществ (Bund Deutscher Frauenvereine) — организацию, созданную умеренным крылом женского движения. В своих публикациях объединения домохозяек призывали к «патриотическому ведению хозяйства», призывали немецких женщин отказаться от потребления экзотических фруктов в пользу немецких яблок, покупать только ржаной хлеб (поддерживая отечественных производителей) и предостерегали от «американского образа жизни». По мнению журнала «Die Deutsche Hausfrau», в США разучились чинить нижнее белье, так как при необходимости можно всегда очень дешево купить новое. Кроме того, важной темой для состоятельных домохозяек была борьба с попытками создать профсоюзы домашней прислуги (в городах), а также проблема ограничения детского труда (в сельской местности). Руководство обеих организаций было тесно связано с национал-либеральной Немецкой народной партией (ННП) и монархической Немецкой национальной народной партией (НННП). Фактически, союзы домохозяек играли немалую роль в мобилизации правого электората.
Вообще НННП, будучи самой крупной правой партией в 1920-е годы, пользовалась большой поддержкой женской части населения. Рафаэль Шек сравнивает работу женщин в местных партийных организациях ННП и НННП и доказывает, что, хотя обе партии (особенно НННП) отрицательно относились к предоставлению женщинам избирательных прав, они охотно поручали своим сторонницам важные области партийной работы: сборы взносов, организацию праздников, благотворительность. Впрочем, роль женщин отнюдь не сводилась к приготовлению кофе — по спискам НННП в рейхстаг и в земельные парламенты прошли немалое количество кандидаток. Уже в 1926 году Аннагрете Леманн, депутатка Прусского ландтага от НННП, решительно отвергала требования вновь лишить женщин избирательных прав, поскольку немецкие женщины «несут ответственность перед своим народом». При этом инструкция более умеренной ННП еще в 1920 году советовала своим агитаторам избегать в выступлениях перед женской аудиторией села непопулярной темы избирательного права.
Однако и в Веймарской республике продолжали действовать организации, требовавшие лишить женщин всех политических прав. О парадоксах радикального антифеминизма повествует Уте Планерт, которая рассматривает деятельность таких групп, как, например, Немецкий союз борьбы против женской эмансипации (Deutscher Bund zur Bekämpfung der Frauenemanzipation). Женщины-активистки составляли четверть состава этой организации; даже среди функционеров 20% были женщинами — по тем временам это очень высокий показатель. Активистки антифеминистского движения, доказывая, что эмансипация уничтожит уважение перед материнством и принудит вчерашних хранительниц очага к трудовой деятельности, подорвет устои нации, видели себя защитницами «особой женской сферы». При этом большинство известных антифеминисток вели активную политическую деятельность, пробивали себе дорогу в журналистику и фактически (зачастую успешно) конкурировали с мужчинами в их «специфических сферах деятельности». Активистки «борьбы с эмансипацией» были весьма восприимчивы к идеям «расовой гигиены», всячески подчеркивали «еврейские корни» идеи женского равноправия. Некоторые из них, как, например, Эмма Витте и Мари Дирс, впоследствии примкнули к нацистскому движению. Биография Дирс вообще очень показательна: дочь пастора, работавшая до замужества учительницей, прославившаяся в кайзеровские времена романами-памфлетами против городской жизни вообще и эмансипации в частности, потеряла на войне сына и зятя. После этого писательница объездила всю Германию и Австрию с патриотическими (в основном антифранцузскими) докладами, агитировала сперва за НННП, потом за мелкие националистические партии и уже в 1930 году поддерживала НСДАП.
Важной организацией, в задачи которой входила консолидация сил правого лагеря, являлся Союз королевы Луизы (Bund Königin Luise), о котором пишет Эва Шёк-Кинтерос. Созданный в 1923 году Союз до сих пор мало изучен. Между тем эта организация охватывала весьма разные слои населения и пользовалась значительным влиянием. К концу Веймарской республики «луизенфрауен» насчитывали почти две тысячи человек. Официально «Луизенбунд» занимался благотворительностью и патриотическим воспитанием и считался «сестринской» организацией боевого союза ветеранов «Стальной шлем». Ведущие посты на местах нередко занимали жены и вдовы офицеров. Были налажены контакты с НННП и НСДАП. Устав запрещал принимать в Союз лица еврейского и вообще «иного расового происхождения» — даже в уставе «Стального шлема» подобный параграф появился позже и только после длительных дебатов. Реальная деятельность «луизенфрауен» была разнообразной: от сотрудничества с уже упомянутыми выше союзами домохозяек до заботы об арестованных членах «Стального шлема» и штурмовых отрядов. Много внимания уделялось также работе с подрастающим поколением. Похоже, что значение этой организации в антидемократическом движении веймарского периода еще предстоит оценить.
В противовес антифеминисткам и сторонницам идеи «аполитичности» в правом лагере оформилось явление, которое можно охарактеризовать как «национальный феминизм», или «феминизм справа». Так, например, Кете Ширмахер (1865—1930), одна из первых немецких женщин, получивших докторскую степень, в начале своей политической деятельности примыкала к левому крылу либерального феминизма, но уже в 1904 году перешла на консервативные позиции. Впоследствии она заседала в веймарском Национальном собрании во фракции НННП, но всегда отстаивала идею необходимости участия женщин в политической жизни, пыталась совместить национализм и борьбу за расширение возможностей для женщин. При этом Ширмахер примыкала к наиболее радикальному крылу НННП, была известна своими антиславянскими и антисемитскими выступлениями.
Кристиане Штройбель рассматривает историю Объединения национальных женщин (Ring Nationaler Frauen), созданного в 1920 году и задуманного как консервативный противовес либеральному Союзу германских женских обществ. В руководстве Объединения тон задавали сторонницы так называемой «консервативной революции». Здесь встречались также и адепты «нордической идеи», например Пиа София Рогге-Бёрнер (1878—1955), которая отстаивала равноправие арийской женщины в расово чистом государстве. Журналистка Ильзе Хамель (1874—1943) была тесно связана с националистическим молодежным движением и после долгой деятельности в Объединении национальных женщин стала функционером женской организации НСДАП. Эти идейные вдохновительницы Объединения развернули активную публицистическую деятельность и вскоре вытеснили антифеменисток со страниц правой прессы. Кроме работы в женских рубриках и соответствующих приложениях ежедневных и еженедельных изданий, выпускался женский иллюстрированный журнал «Die Deutsche Frau», в котором пропагандировалось «национальное женское движение». Штройбель отмечает, что сторонницам этого течения и в голову бы не пришло ухаживать за ранеными боевиками «Стального шлема» или печь пироги для партийных мероприятий. Их публикации были пропитаны элитистской идеологией «нового национализма», развившейся после Первой мировой войны. «Национал-феменистки» отстаивали право женщин входить в состав избранной элиты, которой предстоит руководить грядущим, «подлинно-немецким» государством», но это постоянно вызывало трения с мужской частью правого движения. Духовные отцы «консервативной революции» воспевали идею закрытого «мужского братства», что вполне соответствовало их биографиям — большинство из них прошли через военизированные молодежные организации и студенческие корпорации, откуда прямиком попали на фронт, а после войны пополнили ряды фрайкора и конспиративных групп правого толка. Для «женской элиты» в их идеологии не было места. Напротив — и в этом пункте элитарные «консервативные революционеры» вполне сходились с «плебейскими» нацистами, — «мужской принцип» возводился в канон.
Вообще женщинам в правом движении приходилось вести нелегкую борьбу за признание со стороны мужчин. Это ярко иллюстрирует история Женского союза Немецкого колониального общества (Frauenbund der Deutschen Kolonialgesellschaft), о которой пишет Клэр Венгиаттис. Вопрос о самостоятельности Женского союза вызывал немало споров. Руководила женской секцией с 1910-го по 1920 год весьма колоритная фигура немецкой политической жизни — Хедвиг Хейль (1850—1934). Дочь богатого бременского купца, она была активной участницей женского движения, открывала школы и детские сады и отстаивала необходимость колониальной экспансии. Хейль была озабочена тем, что немецкие мужчины в колониях вступают в связь с местными женщинами, и пыталась организовать добровольную отправку будущих невест немецких фермеров в заморские протектораты империи. Кроме того, неустанно велась работа по распространению «научных знаний» о вреде смешанных браков, причем в «расово чуждые» были записаны даже буры. Руководство Колониального общества и администрация колоний зачастую не проявляли энтузиазма по поводу начинаний Хейль и пытались ограничить ее инициативу. И все-таки Женский союз смог отстоять некоторую организационную независимость. Сама Хейль продолжала заниматься политикой и после потери Германией всех колоний. Она была депутатом от национал-либералов в одном районном представительстве Берлина и с восторгом отнеслась к приходу нацистов к власти.
В заключении рецензируемого издания приведен ряд малодоступных документов, например отчет членов Союза королевы Луизы о посещении Италии и аудиенции у дуче в 1930 году. Целью вояжа был обмен опытом с фашистской женской организацией.
Если говорить о недостатках этого сборника, то главным из них является то, что, уделяя много внимания протестантской среде, авторский коллектив ни словом не упоминает о католической, — и даже никак не объясняет, почему, например, католическая партия «Центр», правое крыло которой было столь же антидемократическим, как и рассматриваемые организации, оказалась за рамками исследования. Если учесть, что наряду с (в основном протестантской) НННП, «Центр» был самой популярной среди женщин-избирательниц партией Веймарской республики, то объяснить это сложно. Мало сказано и о молодежном движении (организации скаутского типа, так называемом «бундише»), в котором после 1918 года сдвиг вправо сильно сказался и на подходе к вопросу об отношениях между полами. Идеи совместного обучения и внешкольного воспитания во многих этих организациях были вытеснены представлениями о «мужском братстве-ордене», причем влияние «фронтовой литературы» консервативных революционеров (таких, как Эрнст Юнгер) на эти процессы очевидно.
В целом рецензируемая книга проливает свет на важный аспект истории немецких правых и показывает, как зачастую вопреки своей идеологии женщинам-консерваторам приходилось осваивать новые формы политической деятельности.
Евгений Казаков
World War Two: Behind Closed Doors
LaurenceRees
Обаяние Сталина и очарованный Запад
В 1943 году, незадолго до Тегеранской конференции «большой тройки», президент США Франклин Делано Рузвельт попытался развеять опасения бывшего американского посла в Москве Уильяма Буллита относительно того, что в результате разгрома нацистской Германии (тогда уже выглядевшего неизбежным) СССР получит в Европе такое влияние, что Западу может оказаться не под силу сдержать экспансию сталинской империи. Рузвельт ответил с поразительной беззаботностью: «У меня есть ощущение, что Сталин не такой человек… Я думаю, что если смогу дать ему то, что я в состоянии дать, и не буду требовать многого взамен, то, noblesseoblige, он не станет аннексировать что-либо, и мы сможем сотрудничать во имя демократии и мира»[8]. Еще раньше, после переговоров со Сталиным в Москве в августе 1942 года, британский премьер Уинстон Черчилль так отреагировал на якобы случившееся политическое и человеческое сближение с советским диктатором (запись из дневника тогдашнего британского посла в СССР, сэра Арчибальда Кларка Керра): «[По его словам], все было чудесно. Он укрепил дружбу со Сталиным. Сталин был великолепен. Какая радость для него работать с “этим великим человеком”! Смотреть на нескрываемое удовлетворение ПМ[9] было одно удовольствие… Боже мой, как он умилялся! Сталин то, Сталин се…»
То, что в последнем случае Черчилль был полупьян после позднего ужина и возлияний со Сталиным в Кремле, не меняет дела. И в совершенно трезвом виде западные союзники не раз высоко отзывались о советском диктаторе не только публично, но и в частном порядке, когда никакие дипломатические соображения не вынуждали их к этому. Причем речь шла об оценках именно Сталина как человека, а не советского режима, о котором у западных политиков, особенно у Черчилля, особых иллюзий не было. Парадокс заключался в том, что британскому и американскому лидерам почему-то не было ясно, что созданный Лениным и укрепленный (и отчасти видоизмененный) Сталиным репрессивный советский режим — плоть от плоти не только идеологии большевизма, но и личных качеств советских вождей.
Хотя на тех же августовских переговорах 1942 года произошел известный эпизод, приводимый Черчиллем в мемуарах, когда Сталин рассказал британскому премьеру о том, как в СССР проводилась коллективизация. На вопрос собеседника о том, «что же вы сделали со всеми этими “кулаками”», советский лидер хладнокровно ответил: «Мы их убили». (Хотя, при всех ужасах коллективизации, это, к счастью, не было стопроцентной правдой.) Сталин, очевидно, сознавал, что многие на Западе воспринимают его как «кровавого азиатского деспота». Но это, казалось, не только не мешало ему — наоборот, при случае он даже бравировал своей «дикостью». Так, на одном из приемов с участием союзных делегаций в 1944 году, представляя гостям среди прочих генералов начальника службы тылового обеспечения Красной армии, «вождь народов» вдруг заметил: «А если он будет плохо работать, мы его повесим!».
Но, несмотря на эту браваду, когда правду было сложно отличить от своеобразного сталинского «юмора», и вопреки множеству доказательств истинной природы советского режима, Черчилль и Рузвельт (и значительная часть западной общественности) оставались в годы войны (а кое-кто и десятилетия спустя) под странным обаянием советского диктатора и созданной им системы. Образ молчаливого, слегка загадочного, но честного и вполне договороспособного «дядюшки Джо» стал не только частью военной пропаганды западных держав (в качестве примера можно привести откровенно льстивый по отношению к Сталину американский фильм 1943 года «Миссия в Москву»), но и символом веры западных лидеров — Черчилля и Рузвельта. Хотя политический опыт обоих, казалось бы, давно должен был избавить их от склонности к подобным иллюзиям. Но нет: Черчилль даже заявлял, что, в отличие от его предшественника Невилла Чемберлена, чье доверие к Гитлеру оказалось в 1939 году столь жестоко обмануто, он-то, Черчилль, в Сталине не обманулся!
Специфика взаимоотношений Сталина и западных лидеров, причины, по которым Британия и США оказались на несколько лет под обаянием советского вождя, и политические последствия, к которым это привело, — вот основные темы работы британского историка и журналиста, главы редакции исторической документалистики корпорации Би-би-си, Лоуренса Риса «Вторая мировая война: за закрытыми дверями». Это, пожалуй, одна из наиболее солидных работ на эту тему, написанных в жанре «популярной истории» на Западе в последние годы. Принцип, положенный в ее основу, — чередование документальной хроники политико-дипломатических контактов «большой тройки» и воспоминаний участников событий — бывших военных, дипломатов, чиновников, простых граждан СССР, Британии, США, Польши, Германии и других стран, с которыми в разные годы при подготовке документальных сериалов беседовали журналисты Би-би-си. Такой способ изложения лишает книгу монотонности и создает эффект, важный, наверное, для любого исторического повествования: читатель видит, как решения, принятые «в верхах», отражаются на участи отдельных людей. То, что происходит за закрытыми дверями высокой политики, становится самой жизнью, приносит победы и поражения, радости и трагедии, спасает жизни и ломает судьбы.
Лоуренс Рис не совершает переворота в исторической науке. Он лишь излагает и анализирует факты, показывая несостоятельность многих закрепившихся в массовом сознании (и западном, и российском/постсоветском) представлений о том, как складывалась и функционировала антигитлеровская коалиция. Как напоминает автор, «большая тройка» была именно тройкой, 1+1+1, и между каждой парой ее членов (не исключая пары Черчилль—Рузвельт) существовали весьма серьезные расхождения во взглядах и политических целях. Так, на Тегеранской (1943) и Ялтинской (1945) конференциях Рузвельта не слишком волновала судьба Центральной и Восточной Европы (ЦВЕ), в отличие от перспектив вступления СССР в войну против Японии и участия Москвы в создании любимого детища американского президента — Организации Объединенных Наций. Пообещав Рузвельту то и другое, Сталин «купил» его, обеспечив благосклонность президента США при принятии выгодных для СССР ялтинских решений, прежде всего по польскому вопросу, — вопреки возрастающей обеспокоенности Черчилля. Впрочем, и Черчилль отнюдь не был благородным рыцарем в сияющих латах. Именно он, в конце концов, показывал Сталину в 1944 году при помощи трех спичек, как следует передвинуть на запад границы Польши. Он же предложил советскому вождю знаменитое «соглашение на салфетке», в котором оговаривалось (в процентах) влияние СССР и западных держав в каждой из стран ЦВЕ и Балкан — при том, что никто, включая самого Черчилля, не оговаривал, что именно подразумевается под этими процентами.
Несомненно, социальные ценности и политические системы Великобритании и США были куда ближе друг к другу, чем к сталинскому режиму. Ценности демократических держав и их взгляды на цели войны были сформулированы в Атлантической хартии (1941), принятой на встрече Рузвельта и Черчилля в Ньюфаундленде. Среди пунктов хартии значилось, в частности, осуществление любых территориальных изменений по итогам войны только в соответствии с желаниями населения соответствующих территорий. В сентябре того же года к принципам Атлантической хартии присоединился СССР, как и другие страны антигитлеровской коалиции. По мнению Риса, именно этот документ отражает моральное измерение войны против нацизма — и именно его принципам западные державы в ходе войны изменили не в меньшей степени, чем СССР, чей вождь просто не обращал особого внимания на «высокие» слова и общие декларации.
Недаром, принимая в 1944 году, вскоре после начала Варшавского восстания, премьера эмигрантского правительства Польши Станислава Миколайчика, Сталин ответил на отчаянную просьбу собеседника сказать в завершение встречи пару слов, способных воодушевить польский народ: «Вы придаете слишком большое значение словам. Важны не слова, а дела». В правоте Сталина поляки смогли убедиться очень скоро. Советские войска, освободив Польшу от нацистов, развернули кампанию репрессий против Армии Крайовой; в свою очередь, Британия и США выразили согласие не только с изменением довоенных восточных границ Польши в пользу СССР, но и с формированием такого коалиционного польского правительства, в котором первую скрипку играли советские марионетки из Польского комитета национального освобождения[10].
Конфликты внутри «большой тройки» и были, как показывает Лоуренс Рис, в значительной мере конфликтами слов и дел, а еще точнее — конфликтами смыслов. Ключевыми для понимания взаимоотношений между тремя союзниками являются две проблемы, свойственные политике как таковой: во-первых, противоречие между декларируемыми принципами и прагматическими интересами, а во-вторых, — соотношение политических целей и средств их достижения. К обеим этим проблемам западные лидеры и Сталин подходили совершенно по-разному. К примеру, Сталин был не против включения в итоговые документы Ялтинской конференции положений о формировании в странах ЦВЕ демократических режимов, созданных в результате свободных выборов. Однако сугубая декларативность этого заявления и достигнутые ранее «большой тройкой» договоренности о том, что бóльшая часть региона ЦВЕ и Балкан становится сферой влияния СССР, давали советскому вождю возможность толковать понятия «демократия» и «свободные выборы» так, как ему было угодно. Итогом этого стали события, подобные польскому референдуму «3хТАК»[11] (1946). Восточноевропейские коммунисты в 1945—1948 годах взяли на вооружение «тактику салями»[12] для постепенной монополизации власти и сворачивания демократии в странах ЦВЕ. Неудивительно, что западные державы, наблюдая все это, заявили о том, что СССР нарушает принципы Ялты[13], что и стало катализатором «холодной войны». Именно здесь и произошло то, что можно назвать столкновением смыслов.
Позволю себе предположить: Сталин не считал, что своими действиями в ЦВЕ он сознательно нарушает договоренности с Западом. Лоуренс Рис придерживается иной точки зрения, полагая, что кремлевский диктатор, боясь воссоздания антисоветского «санитарного кордона» межвоенной эпохи, заранее задумал максимально жесткую привязку этого региона к СССР и был готов на любые трюки ради достижения этой цели. Действительно, Сталин не придавал большого значения идеологической риторике. Со времен «пакта Молотова—Риббентропа» войдя во вкус империалистической политики, Сталин привык рассуждать в категориях сфер влияния (в чем его лишь поддерживали западные партнеры — достаточно вспомнить «соглашение на салфетке»). По его логике, держава, завоевавшая такую сферу, имела право обустраивать жизнь на данной территории так, как считала нужным. Другие державы при этом не имели права вмешиваться в происходящее. Сам Сталин продемонстрировал готовность играть по таким правилам, отказавшись от поддержки коммунистов в гражданской войне в Греции, которая была отнесена к сфере влияния западных держав.
В то же время у Сталина имелись определенные представления о долге и обязательствах перед союзниками. Как отмечает Лоуренс Рис, советский вождь «умел чувствовать ситуацию» и исходя из этого предпочитал конкретику риторике. Именно поэтому Сталин болезненно воспринимал перенос союзниками открытия «второго фронта»: Черчилль и Рузвельт называли разные даты — лето 1942-го, весна 1943 года, — но затем находились причины, по которым эти обязательства не могли быть выполнены в срок. Западные лидеры исходили из классического понимания политики как «искусства возможного», однако границы области возможного подвижны и постоянно меняются, и это приходится учитывать. Сталин же воспринимал политику прежде всего как борьбу различных сил и исходя из этого считал отступление от данного кому-либо четкого обязательства признаком слабости. Речь, однако, идет скорее о «понятиях» в том смысле, в каком они существуют в криминальных кругах, чем о принципах в том смысле, в каком они были у западных союзников. При всем прагматизме Черчилля и Рузвельта, а в чем-то и благодаря этому прагматизму, они искренне считали, что европейские народы имеют право на свободу, но вести войну следует, по возможности избегая чрезмерных жертв со своей стороны. Сталин в этом плане не был ограничен ничем: он мог позволить себе бросить войска в катастрофическое наступление под Харьковом весной 1942 года, потерять сотни тысяч солдат — и остаться при этом великим и непогрешимым «вождем народов». Напротив, Черчилль и Рузвельт, как отмечает Лоуренс Рис, «зависели от голосов избирателей, а выборы не выигрываются принесением как можно большего числа жертв на поле боя».
Но вправе ли мы считать, что Запад сознательно перекладывал основную тяжесть войны на плечи СССР? Точнее будет сказать, что каждая из сторон исходила из своих интересов и возможностей. То, что СССР в 1941—1942 годах преследовали военные катастрофы, являлось следствием не коварства западных держав, а ошибок Сталина, чрезмерно уповавшего на свое соглашение с нацистами. Будем исходить из исторической ситуации, в которой возникла антигитлеровская коалиция. Тогда мы не вправе не услышать жесткого аргумента Черчилля, выдвинутого им летом 1941 года в беседе с советским послом Майским, настаивавшем на открытии «второго фронта» в максимально краткие сроки: «Помните, что мы здесь, на этом острове, еще пару месяцев назад не были уверены в том, что вы не вторгнетесь к нам вместе с немцами… Из всех стран именно вы не имеете права в чем-либо нас упрекать»[14]. Тесно сотрудничая с Гитлером в 1939—1941 годах, Сталин полагал, что совершает удачный маневр, который поможет его стране избежать войны с Германией или по крайней мере начать ее в более выгодный для СССР момент. Судьба западных держав его в то время совершенно не занимала. Западных союзников после 22 июня 1941 года, напротив, весьма волновала участь СССР — но, естественно, не сама по себе, а как часть их борьбы за собственное выживание.
Сталин был другим, и западные союзники сознавали это. Однако колоссальные жертвы, принесенные СССР в борьбе с нацистской Германией, героизм Красной армии, главнокомандующим которой был Сталин (это позднее станет ясно, что его ошибки стоили стране миллионов убитых, раненых и пленных), сам облик советского диктатора, лицедея, который мог быть внимательным и обходительным, вдумчивым и дружелюбным, вызывали у лидеров Британии и США иллюзии, складывавшиеся в обаятельный образ «дядюшки Джо». Отсюда — бытовавшие в годы войны на Западе представления о возможной после победы трансформации советского режима в более либеральную, человечную сторону.
По мнению Лоуренса Риса, иллюзии Запада стали причиной политических ошибок и морально сомнительных шагов, которые в годы войны допустили Британия и США — в первую очередь по отношению к Польше и другим восточноевропейским странам. Западные союзники по объективным военно-политическим и географическим причинам не могли предотвратить смены нацистской оккупации в ЦВЕ советским владычеством. Но совершенно не обязательным было покорное следование советской линии, например, в таких вопросах, как новые восточные границы Польши или официальное признание ее просоветского правительства. В конце концов, признавая фактическое положение дел на востоке Европы, где уже в 1944—1945 годах развернулись массовые репрессии не только против лиц, действительно сотрудничавших с нацистами, но и против всех граждан, которых СССР и его местные союзники считали неугодными, Запад не был обязан молчать, и уж тем более поддакивать. В жертву сотрудничеству со Сталиным были принесены все принципы, сформулированные в Атлантической хартии и других документах времен начала общей войны с нацизмом. Иллюзии, которые питали западные лидеры относительно Сталина и сталинизма, привели их к серьезному моральному поражению, считает Рис. Черчилль и Рузвельт, внушив себе, что они «знают, как обходиться со Сталиным» (выражение президента США), сами загнали себя в положение, при котором советский вождь постоянно их переигрывал.
Нацизм был общим врагом. Но это не значит, что в борьбе с ним тот или иной участник антигитлеровской коалиции был готов предать забвению свои интересы. К такому выводу приходит в конце своей работы и Лоуренс Рис. «Вторую мировую войну вряд ли следует воспринимать исключительно как конфликт между добром и злом, — считает он. — На нее правильнее смотреть под более обыденным углом зрения. Если признать, что она представляла собой силовое решение политических проблем, а ее целью было не позволить нацистам овладеть Европой (а также вытеснить японцев из Китая и Юго-Восточной Азии), то смысл [тех событий] становится более ясным».
Подобные предельно реалистические оценки, возможно, могут покоробить кого-то в России, особенно сейчас, когда страна готовится отметить 65-летие победы над нацизмом как раз в духе эпической схватки между добром и злом. Речь, конечно, идет о явлении сугубо политическом, имеющем весьма косвенное отношение собственно к событиям Второй мировой войны. Как отмечал Александр Пятигорский, «субъект политической рефлексии… хочет себя заново историзировать путем создания новых квазиисторических (скорее, мифологических) построений»[15]. Это стремление подобных «субъектов» (в данном случае — правящих постсоветских элит и обслуживающего их интересы интеллектуального слоя) уже нанесло немало вреда сегодняшней России и ее ближайшим соседям. Чем менее мифологичными будут наши представления о важнейших событиях прошлого, тем более адекватным будет понимание того, что происходит с нами сейчас. Процитирую еще раз Пятигорского: «Мы уже не будем по старой привычке ставить себя в одурачивающую нас зависимость от какого-то неопределенного полуфантастического “времени”… и начинаем понимать, что сами делаем свое время. Как о нем мыслим — такое время и получается»[16].
Ярослав Шимов
Сталин и немцы. Новые исследования
Под ред. Юргена Царуски
М.: РОССПЭН; Фонд первого президента России Б.Н. Ельцина, 2009. — 367 с. — 2000 экз.
Серия «История сталинизма»
Авторы этого интереснейшего сборника открывают книгу заявлением, с которым лично я не стала бы спорить: поскольку Сталин был политиком мирового масштаба, исследование исторической роли сталинизма представляет собой интернациональную задачу — то есть оно не может ограничиваться только советской хронологией и географией. Действительно, диктатор сыграл заметную роль в истории многих стран, хотя Германии, вероятно, в данном отношении принадлежит несомненное первенство. Появление рецензируемой книги можно оправдать целым рядом довольно известных обстоятельств. Так, в последние годы Веймарской республики Коммунистическая партия Германии напрямую зависела от политических планов хозяина Кремля; жившие в Советском Союзе немцы заняли видное место в списке репрессированных народов; в 1939 году Сталин рассматривал Гитлера как временного союзника, а в 1941 году обнаружил в нем непримиримого врага; наконец, СССР во главе со Сталиным совместно с западными союзниками нанес поражение нацистской Германии и деятельно участвовал в ее послевоенном переустройстве.
В сборнике представлены доклады немецких и российских историков на конференции в Мюнхенском институте современной истории, состоявшейся 5 марта 2003 года, в 50-ю годовщину смерти Сталина. Следуя программе форума, составители поделили книгу пополам: в первой части освещаются различные аспекты взаимоотношений сталинской системы с ее советскими и немецкими жертвами, а во второй части две диктатуры сравниваются друг с другом. Второй аспект представляется особенно важным, поскольку в национальных исторических дебатах, посвященных преодолению тоталитарного прошлого в Германии и в России, «чужой» тиран нередко привлекается в качестве своеобразного образца, задающего шкалу сопоставления и критерии оценки «своего». «Подобно тому, как имя немецкого диктатора нередко всплывает в российских дискуссиях о Сталине, последний зачастую незримо присутствует в рамках немецких дискуссий о Гитлере, хотя речь не идет о “зеркальных” аналогиях» (с. 21). Немецкие авторы, кстати, подчеркивают, что изучение сталинизма имеет большое значение для немецкой общественности еще и потому, что она, как ни странно, даже по прошествии полувека не слишком информирована о социальных и политических практиках сталинизма, а это лишает исследование гитлеризма столь необходимой для него стереоскопической глубины, обеспечиваемой обращением к советским материалам.
Пока, правда, с проблемой сравнения диктатур далеко не все ясно, и даже очевидные аналогии и противопоставления приходится применять с большой осторожностью. В частности, оценивая «логичность» политики, проводимой Сталиным и Гитлером, один из немецких ученых отмечает: политическому курсу, в принципе, может быть присуща разная степень иррациональности, но это не значит, что в ряду диктаторских режимов можно выделять более «логичные» и менее «логичные». «Большинство наблюдателей едины в том, что национал-социализм с его страшным расизмом и антисемитизмом и его самоубийственным ведением войны достиг апогея иррациональности. Сталинизм, напротив, представляется менее иррациональным, особенно ввиду его большей способности к самосохранению. При этом недопустим противоположный вывод о том, что сталинизм был “рациональнее”, поскольку понятие “рациональный” не имеет степени сравнения» (с. 331). С последним соображением невозможно спорить; причем, соглашаясь с ним, мы как бы автоматически снимаем вопрос о самой правомерности сравнения Сталина с Гитлером, регулярно поднимаемый отечественными охранителями в наших нынешних дискуссиях. Вооружившись такой методологической предпосылкой, легче спорить и с теми, кто пытается выделить среди двух тиранов более «разумного» деятеля — например, заявляя, подобно Геннадию Зюганову, что советско-германский пакт 1939 года стал «гениальным прорывом Иосифа Сталина в геополитике»[17]. Сталинской дипломатии вообще приписывают порой более высокую степень рациональности в сравнении с немецкой внешней политикой, ссылаясь на то, что якобы Сталин не был таким безоглядным авантюристом, как Гитлер. Но такое противопоставление предстает абсолютно бессмысленным, если помнить о том, что «рациональность» действительно не имеет сравнительных степеней. Вероятно, истину стоит искать не в противопоставлении рационального диктатора диктатору-параноику, а в скрупулезной каталогизации различных элементов в политике каждого из них. Авторы сборника, кстати, тоже не оставляют этой двойственности без внимания, считая сочетание доктринерства и паранойи типичным и для Сталина, и для Гитлера: «Они были предсказуемы и непредсказуемы одновременно, чем запутывали и деморализовали как противников, так и союзников» (с. 299).
Сравнивая исторические пути обоих диктаторов, авторы касаются некоторых ключевых особенностей их прихода к власти, переходя от них к специфике внутреннего устройства и внешнеполитического курса тоталитарных режимов. Как известно, национал-социалистский режим, в отличие от большевистского, был установлен не в результате насильственного свержения предыдущей власти, а вследствие компромисса с господствующими элитами. Позже, как отмечает немецкая историография, нацисты пытались завуалировать данный факт, стилизуя эти события под «революцию». Между тем, переворот ленинского типа в Германии 1930-х годов был невозможен из-за прочного союза НСДАП с консервативной элитой страны. Как следствие «территориальная экспансия являлась, по сути, единственным клапаном для снятия накопившегося в обществе напряжения» (с. 303). Именно поэтому, несмотря на свои антифеодальные претензии, Гитлер так и не решился на сведение счетов со старой элитой на сталинский манер, хотя и восхищался репрессиями в отношении советской номенклатуры и офицерского корпуса.
Весьма примечательной мне показалась затрагиваемая немецкими специалистами и не слишком изученная у нас тема отношения к Сталину в Германской Демократической Республике. Авторы отмечают, что среди восточногерманской интеллигенции советский вождь вызывал огромный пиетет; так, по словам литературоведа Вернера Миттенцвая, смерть Сталина потрясла немцев так же сильно, как впоследствии их поразил масштаб его преступлений (с. 277). На страницах книги разворачивается даже миниатюрная дискуссия, посвященная причинам этого удивительного явления. Заранее объявляя несостоятельным тезис о «всеобщей наивности», отстаиваемый сегодня некоторыми немецкими историками, авторы данного сборника в основном склоняются к более прозаическим объяснениям. Так, немецкий историк Эльке Шерстяной указывает на четыре причины едва ли не религиозного поклонения Сталину в бывшей ГДР. Во-первых, это, безусловно, его выдающаяся роль в победе над Гитлером, послужившая основой для социалистического строительства на немецкой земле. Во-вторых, это приписываемое ему уважение к национальным особенностям социалистической теории и практики. В-третьих, позиция Сталина по германскому вопросу в начале 1950-х годов также снискала ему авторитет среди немецких коммунистов. Наконец, в-четвертых, как ни удивительно, немцам импонировала патриархальная серьезность советского лидера: «Его харизма, в отличие от харизмы Гитлера, была свободна от истерии. Сталин не принадлежал к числу горластых фанатиков. Таковыми немцы были “сыты по горло”» (с. 281). Эти наблюдения кажутся особенно ценными в сопоставлении с тем, насколько мучительно и трудно через сорок лет после войны в Германской Демократической Республике шла перестройка.
Знакомство с этой обстоятельной монографией заставляет поддержать авторов, как минимум, в двух вещах. С одной стороны, сравнение Сталина и Гитлера, коммунизма и нацизма — плодотворный и многообещающий путь научного исследования, сколько бы нас ни убеждали в обратном официальные «хранители исторической памяти». С другой стороны, на этом пути еще очень многое предстоит сделать, поскольку дискуссия пока слишком политизирована и не опирается на отрефлексированные теоретические основания — не в последнюю очередь из-за того, что «не всегда удается провести достаточно четкую грань между политической полемикой и научным анализом» (с. 5). Но это, по-видимому, неизбежно.
Юлия Крутицкая
Очерки истории санитарной службы ГУЛАГа
Борис Нахапетов
М.: РОССПЭН; Фонд первого президента России Б.Н. Ельцина, 2009. — 191 с. — 2000 экз.
Серия «История сталинизма»
«История медицинской службы ГУЛАГа, под “опекой” которой в течение многих лет на территории всего бывшего Советского Союза находились миллионы закабаленных людей, продолжает оставаться белым пятном на страницах современной отечественной медицинской историографии», — так характеризует автор, заслуженный врач Российской Федерации и полковник медицинской службы в отставке, необычную тему этой книги (с. 5). Выбранный для исследования феномен привлекает прежде всего своей фундаментальной двусмысленностью; он столь же парадоксален, как, скажем, наличие косметического кабинета в концентрационном лагере. В самом деле, наиболее гуманная профессия в советских лагерях использовалась в целях, вопиюще опровергающих само ее предназначение. Побывав в неплохой по тогдашним стандартам больнице Сиблага, Евгения Гинзбург писала: «Меня мучил цинизм, с каким внешняя респектабельность и благопристойность нашего учреждения маскировали скрытый в нем ужас» (с. 7). Пытаясь обнаружить корни подобного цинизма, автор усматривает их в специфике сталинской системы, в рамках которой человеческое здоровье рассматривалось не как самодовлеющая ценность, но исключительно как средство выполнения определенных государственных задач.
«Медицина и сталинизм» — тема относительно новая и явно сулящая открытия. И автору, действительно, удается обогатить образ созданной Сталиным машины уничтожения. Так, он уделяет особое внимание печальной участи узников, страдавших психическими расстройствами. Из книги можно узнать, что заключенные с выраженными нарушениями нервно-психической сферы, включая идиотизм, слабоумие, умственную отсталость, в местах лишения свободы причислялись ко второй категории трудоспособности. «Интересно, как люди с такими заболеваниями могли быть осуждены каким-либо судом?» — риторически вопрошает Борис Нахапетов (с. 60). В целом же, как констатируется в исследовании, общими для всех периодов деятельности санитарной службы ГУЛАГа были следующие качества: неудовлетворительные условия быта, недостаточное питание, чрезмерное трудовое использование и, как следствие, плохое физическое состояние заключенных. Широкое распространение получили авитаминоз, дистрофия, заразные заболевания, различные травмы. Чаще всего заключенные болели брюшным тифом, туберкулезом и сифилисом, который процветал благодаря гомосексуализму рецидивистов. Что же касается мер медицинского реагирования на все эти напасти, то они, как и следовало ожидать, оставались более чем скромными — прежде всего, из-за плохого материально-технического обеспечения лечебно-профилактических учреждений и низкой квалификации персонала. В частности, несмотря на большое число инфекционных заболеваний, в лагерной системе вообще отсутствовали инфекционные больницы, не говоря уже о специальных противоэпидемических учреждениях (с. 69).
Крайне негативное воздействие на работу медицинской службы оказывал административный произвол. Презрение к человеческой жизни, изо дня в день демонстрируемое государством, порождало такое же отношение к ней и среди самих заключенных. Насильственная смерть в лагерях всегда оставалась обычным делом: это были убийства при попытке к бегству, в результате драк и отравлений различными ядами, алкоголем и наркотиками, самоубийства. Причем соотношение насильственной и ненасильственной смерти со временем решительно изменилось в пользу первой, о чем свидетельствует официальная статистика. В принципе, лагерная медицина должна была считаться с этим обстоятельством, но сколько-нибудь заметно изменить ситуацию она не могла, даже если бы захотела. Например, она была бессильна перед практикой повального членовредительства заключенных, стремившихся избежать непосильного труда. Из этических соображений я опускаю леденящие душу медицинские подробности подобных драм, которыми автор щедро делится на страницах книги.
Абсурдность ситуации усугублялась тем, что лагерную медицину никак нельзя было обвинить в полной бездеятельности. Время от времени она запускала масштабные «оздоровительные кампании», якобы направленные на улучшение здоровья ее подопечных. Комментируя подобные акции, автор пишет: «Чинам из администрации ГУЛАГа не приходила в голову такая простая мысль, что вместо всех этих, несомненно, дорогостоящих мероприятий было бы проще и дешевле с самого начала по-человечески обращаться с заключенными, нормально кормить их, не доводя до такой степени истощения, которая требовала принятия экстренных мер» (с. 76). В сущности, именно в этом парадоксе запечатлена порочная двойственность тех функций, которые возлагались властями на лагерных медиков: с одной стороны, они были призваны не допускать нерегулируемого вымирания «трудового контингента», но, с другой стороны, им вменялось в обязанность всегда оставаться винтиками репрессивной и карающей государственной машины. Санитарная служба лишь создавала видимость заботы о заключенных. В самом деле, какой смысл лечить пациента, умышленно проглотившего инородный предмет из-за нежелания отправляться заготавливать древесину для социалистического отечества, или бороться медицинскими средствами с завшивленностью, когда условия содержания воспроизводили ее каждодневно?
Разумеется, учитывая сложность стоящей перед ними задачи, лагерные врачи всегда пользовались своего рода привилегированным положением. Для рядовых зека это были едва ли не полубоги, от которых зависели жизнь и смерть, хотя сами медики — несмотря на наличие среди них порядочных и достойных людей — зачастую относились к заключенным попросту бесчеловечно. «Лагерное начальство, в том числе порою и врачи, рассматривали заключенных как своих рабов. Даже в деталях сортировка заключенных по прибытии в лагерь напоминала иллюстрацию к книгам о работорговле», — цитирует Нахапетов автора «Большого террора» Роберта Конквеста (с. 66). Такое отношение едва ли удивительно в условиях, в которых исправительно-трудовые лагеря превратились фактически в лагеря каторжные, рассчитанные не столько на исправление, сколько на уничтожение людей, лишенных свободы. Причем врачи, несмотря на свое особое положение, и сами страдали от практикуемого государством подхода к их профессиональным функциям. Обслуживающему персоналу ГУЛАГа также приходилось влачить подневольное существование; по замечанию автора, медики тоже фактически отбывали срок, только гораздо больший, чем заключенные. Их жизнь отличалась бытовой убогостью, отсутствием развлечений, всеобщим пьянством.
Подводя итог, отмечу, что частная, казалось бы, тема санитарной службы ГУЛАГа предстает очевидной составляющей в обвинении, предъявляемом сталинской системе. Помимо самих очерков, составивших основу рецензируемой книги, огромную ценность имеют без малого сто страниц документов, предлагаемых вниманию читателя в приложении. Эти материалы из специальных фондов Государственного архива Российской Федерации — среди которых приказы, циркуляры, служебные записки, подготовленные внутри лагерной системы, — более чем красноречивы; появление очередной работы из серии «История сталинизма» было бы оправдано уже одним только фактом их обнародования. В сочетании же с предваряющими их авторскими очерками эти бесстрастные исторические свидетельства выглядят просто убийственно.
Инна Дульдина
Периферийная империя: циклы русской истории
Борис Кагарлицкий
М.: Алгоритм; Эксмо, 2009. — 576 с. — 4000 экз.
Серия «Политический бестселлер»
Само отнесение этой книги к разряду «политических бестселлеров» намекает на что-то неординарное. И хотя ее автор — фигура, довольно яркая и известная, все же рецензенту приходится исходить из презумпции того, что новаторство всякий раз необходимо подтверждать заново. Можно было бы, конечно, довериться научной основательности или поддаться очарованию открывающей книгу и почти неизбежной по нынешним временам цитаты из Чаадаева — но все это было бы неправильно. А потому — попытаюсь оценить работу с чистого листа, сделав вид, что Борис Кагарлицкий прежде книг не писал, а я их никогда не читала.
В самом начале своего исследования, едва приступив к проблеме цикличности русской истории, автор энергично критикует Хантингтона. Справедливо указывая на то, что работу «Столкновение цивилизаций» привлекали себе в помощь как сторонники, так и противники российской самобытности, Кагарлицкий, во-первых, отказывается рассматривать любую цивилизацию, в том числе и нашу, как нечто застывшее и неизменное, а во-вторых, предлагает считать Россию уникальной и типичной одновременно. С одной стороны, мы, по его мнению, никогда не замыкались в изоляции от остального мира. С другой, — «уникальность» России «объясняется не “загадочной славянской душой” и не отставанием от “передового Запада”, а специфическим положением, которое наша страна занимала в мировой экономической системе» (с. 10). Причем возражения, связанные с тем, что такая специфика отличает любую страну, превентивно отсекаются броским тезисом, перед которым буквально опускаются руки: «Драматизм русской истории в том, что здесь в крайней и трагической форме проявилось то, что происходило со всем человечеством. В этом смысле особой “русской судьбы” нет и быть не может. Наша судьба — это судьба человечества» (с. 47). Не знаю, насколько уютно чувствовали бы себя в одной компании Валлерстайн и Достоевский, но автора такое соседство не смущает. Русский человек — «всечеловек», а потому Россия развивалась в соответствии с циклами мировой истории даже тогда, когда в ней торжествовали изоляционистские идеологемы.
Учитывая интеллектуальные симпатии, которые автор и не пытается скрывать, мы не должны удивляться тому, что ключ к толкованию исторического развития он ищет во взаимодействии «центра» и «периферии» капиталистической миросистемы. Это разграничение необходимо для обоснования позиции, согласно которой «периферия» формирует свою собственную модель капитализма: для нее «характерно высокое, порой даже гипертрофированное, развитие рыночных связей при низком развитии буржуазных отношений непосредственно на производстве» (с. 33). Причем интересно, что, невзирая на всевозможные эволюционные изменения, происходящие с капитализмом, отношения между «центром» и «периферией» остаются в целом неизменными. Отчего так получается? Оттого, что структура общества и характер социального конфликта в этих сферах разные. Правящие круги в странах «центра» богаче, а это позволяет им чаще обращаться к социальному компромиссу; в результате политические системы Запада оказываются устойчивее, демократии — стабильнее, избирательные процессы чище. Но если рассуждать подобным образом, то вслед за этой констатацией вполне можно пересмотреть привычные воззрения на демократическую традицию; ее роль отступает на фоне фундаментального значения экономического постоянства — экономически слабая «периферия» просто неспособна вырастить культуру, подходящую для демократии. Более того, принадлежность к «центру» или к «периферии» наперед предопределяет качество политического устройства. Так, царская Россия демонстрировала все черты периферийного общества, будучи не только независимым государством, но и влиятельной европейской державой.
Не знаю, согласится ли со мной автор, но я усматриваю в вышесказанном явное противоречие. С одной стороны, схема «центр—периферия» позволяет покончить с гипотезой об особом пути. Но, с другой стороны, она же и обосновывает ранее отвергнутый особый путь, поскольку ссылается на российскую периферийность как на главное оправдание всех — и прошлых, и будущих — несовершенств нашего государственного быта. Иными словами, мы остаемся особенными сугубо потому, что ничуть не являемся особенными, — в своей группе, по крайней мере. Столь же причудливо звучат аргументы, приводимые автором в подтверждение отсутствия у России самобытного пути. Взять хотя бы концепцию «Москва — третий Рим», которая, по его словам, лишь пародировала себя, реализуя скромную задачу идеологической компенсации отечественной неполноценности. Этот лозунг был упоительно захватывающим, но, увы, полностью бесперспективным: «Чем более Россия становилась периферией мировой системы в реальности, тем более старалась она заявить о себе как о центре мира на уровне культуры и идеологии» (с. 135—136). А в XVI веке идея «третьего Рима» и вовсе утратила свое антизападное звучание; в ней теперь слышалось стремление утвердить символическое значение России как ведущей европейской державы, которая ведет свое начало от Римской империи. Но к последней, как мы помним, апеллировали и многие западные монархи, начиная от Карла Великого и кончая Наполеоном Бонапартом.
Нельзя не обратить внимания на мысль автора о самоколонизации России и о двойственности, характерной в связи с этим для русского народа. Согласно Кагарлицкому, Россия выступала колонизирующей империей и объектом колонизации одновременно, что не могло не сказаться на особенностях ее исторического пути, причем не только в политическом и экономическом, но и в культурно-психологическом плане. «Можно сказать, что начиная с XVII века русское государство осуществляет “самоколонизацию”. Сильная власть, базирующаяся сначала в Кремле, а потом и в петербургских дворцах, систематически порабощает собственное население, одновременно защищая свои границы от любых посягательств и обеспечивая торговые пути для вывоза на Запад продуктов, производимых на основе подневольного труда» (с. 221). В итоге русский народ в одно и то же время предстает гордящимся своими победами имперским народом и жертвой колониального порабощения, а сама Россия — и империей, и периферией. Если исходить из того, что рабство и колониализм в основном были уделом стран периферийных, а модернизация в них целиком отвечала требованиям Запада, логичным оказывается следующее авторское предположение: «Может быть, трагедия русской отсталости предопределена вовсе не отдаленностью и оторванностью от Европы, а как раз наоборот — ее близостью и связью с Западом, тем, что при всем желании Россия, ни Московская, ни Петербургская, никуда не могла от него деться?» (с. 259). Но, рискнув согласиться с автором, мы в тот же миг сталкиваемся с необходимостью разъяснить: а почему эта близость оборачивалась для нас именно таким образом, а не заимствованием, скажем, независимого суда или свободной прессы?
Не стоит думать, будто рецензируемая работа целиком и полностью состоит из проблематичных или даже спорных суждений и высказываний. Ни малейшего возражения у читателя не вызовет, например, такая сентенция: «По сути дела, историческая трагедия России была вовсе не в отсутствии у народа свободолюбия или привычки к свободе, а в отсутствии организованных структур гражданского общества. […] Включение России в мировую экономику и развитие связей с Западом вело не к становлению и расцвету гражданского общества, а к укреплению авторитаризма» (с. 257). В свою очередь, преобладание авторитарных методов в российской политике, в особенности после Петра I, закрепляло странное, имперско-периферийное положение Российской империи. Из-за этой антиномии с точки зрения культурного самоопределения Россия XIX века явно была недостроенной нацией. «В течение всего петербургского периода оставалось постоянной загадкой, где кончается “империя” (будь то в старом, византийском, или в новом, колониальном, смысле) и где начинается “нация” (в западном понимании слова). России приходилось быть всем сразу» (с. 545).
Какие же перспективы ожидают современную Россию в контексте рецензируемого исследования? Как считает автор, к началу нынешнего столетия наша страна оказалась на распутье. «Вернувшись на периферию капиталистической миросистемы, Россия XXI века воспроизвела в новой форме те же противоречия, что были свойственны для империи Романовых в конце XIX века, и тем самым обрекла себя на повторение все тех же драм, которые уже неоднократно потрясали ее в ходе предшествующей истории» (с. 568). Но может ли Россия изменить свое периферийное положение и чем это чревато? Автор настаивает на том, что любая попытка демократических перемен в России обязательно будет сопровождаться стремлением заново определить отношение страны к миросистеме. Но вот здесь-то и вступает в силу очередной парадокс Кагарлицкого: оставаясь в рамках системы, Россия обрекает себя на деградацию, но, отделяясь от нее в желании преодолеть периферийную ущербность, она ввергает себя в изоляцию. Иными словами, сама доминирующая сегодня схема мироустройства не оставляет нашей стране ни малейшего шанса. Столкнувшись с этим затруднением, автор предлагает оригинальный выход: если проблема неразрешима в рамках господствующей парадигмы, надо ломать саму парадигму. Но на этом утверждении автор и останавливается: какими конкретно путями можно трансформировать ненавистную миросистему, читателю так и не сообщается. А это означает, что все изящество предварительно предложенных нам интеллектуальных построений повисает в воздухе. Но об этом, вероятно, Борис Кагарлицкий напишет еще одну книгу.
Юлия Крутицкая
Второй новый миропорядок: геополитические головоломки
Николай Злобин
М.: Эксмо, 2009. — 320 с. — 7100 экз.
Если театр начинается с вешалки, то книга начинается с названия. Именно оно задает читателю своеобразное «предпонимание», которое затем верифицируется в чтении. Заголовок книги Николая Злобина — по жанру она, скорее, не целостное произведение, а сборник статей по актуальным темам мировой политики — весьма фундаментален. Автор заявляет в нем не просто о «новом», но о «втором новом» миропорядке, и в ходе знакомства с книгой выясняется, что речь идет о попытке проанализировать основные тенденции в международных отношениях после «холодной войны». Однако, по мере углубления в авторские тексты, начинаешь убеждаться, насколько некорректен выбранный заголовок.
Начнем с того, что нынешний миропорядок как органичная система и как набор принятых основными международными игроками «правил игры» — так и не сложился. «В Праге похоронили Ялту. И это, пожалуй, главное впечатление от увиденного в столице Чехии», — таким представлялся главный итог пражского саммита НАТО-2002 главному редактору русской службы Би-би-си Константину Эггерту[18]. Напомним, что тот саммит альянса положил начало его крупнейшему расширению: приглашение вступить в НАТО тогда получили семь стран, включая три республики бывшего Советского Союза. Это заставило политиков и экспертов заговорить об окончательном закате «ялтинско-потсдамской» системы, созданной лидерами СССР, США и Великобритании по завершении Второй мировой войны. Новым подтверждением такого диагноза стали события 2008 года — односторонние признания Косово, Абхазии и Южной Осетии в обход ООН, без учета международного права и из соображений одной лишь политической целесообразности. Однако взамен «старой Ялты» мир так и не получил никакой внятной системы международных отношений.
Сам автор рецензируемой книги не раз высказывается именно в таком ключе. «Новая геополитическая эпоха, — пишет он, — отличается от предыдущих еще и большим динамизмом, быстрым изменением ситуации на мировой арене. Государства предпочитают сохранять “свободу рук” в международных делах. Концепция так называемых гибких коалиций, которой после 11 сентября 2001 года стали придерживаться США, становится нормой» (с. 52). Далее рассказывается о том, что «процесс трансформации традиционного государства ускорился, происходят изменения многих его важнейших функций. […] Мировое сообщество во главе с ООН, построенное на принципах главенства суверенитета государств, оказывается бессильным в борьбе с теми, кто в это сообщество не входит. […] Из мировой практики уходит противостояние государств и блоков как основа политики» (с. 52—53). По справедливому замечанию Николая Злобина, «“холодная война” окончилась без подписания каких-либо документов, определяющих дальнейшие “правила игры” в изменившемся мире» (с. 49). Но, как нам представляется, все приведенные тезисы свидетельствуют не о наличии какого-то «миропорядка» — второго, третьего или сто двадцать пятого, — а, напротив, о его отсутствии. Пустота же заполняется глобальной анархией, где господствуют сила и политическая целесообразность. То есть, строго говоря, у разговора, затеваемого автором, нет предмета, поскольку былой «миропорядок» сменился мировым беспорядком.
Но, может быть, нам предлагают опереться на иное понимание «нового мирового порядка» — на понимание, для популяризации которого так много сделал Буш-старший? Тогда почему этот порядок второй и откуда ведется отсчет? По словам автора, реальное признание термин «новый мировой порядок» получил только после окончания «холодной войны», причем эволюция его была такой, что «постепенно всем становилось ясно: новый миропорядок не складывается. После войны в Югославии с участием войск НАТО, атаки 11 сентября 2001 года на США, ставшей началом нового витка современного терроризма[19], американского вторжения в 2003 году в Ирак и т.д. стало понятно, что новый миропорядок уже не сложится» (с. 13—14). Но, в таком случае, что же мы собрались анализировать? Дважды указав на провал упомянутого в заглавии проекта, автор выдвигает следующий тезис: «Начал формироваться бесполярный мир — мир без очевидных и доминирующих центров силы и влияния, мир без лидеров и привлекательных государственных моделей. Начал складываться второй новый миропорядок в новейшей политической истории человечества — с теми же основными игроками, но в значительной степени противоположный тому миропорядку, о котором два десятилетия назад с таким оптимизмом говорило предыдущее поколение политиков и экспертов разных стран» (с. 15). Согласитесь, оригинальный методологический подход! Оказывается, первым «новым миропорядком» были всего лишь мечтания знаменитых «политиков и экспертов», от Ганди до Горбачева; но, если так, возникает резонный вопрос: с каких пор нереализованным идеям присвоили громкое наименование «миропорядка»?
Следующее возражение против неудачного заголовка связано с характерным для современной политической публицистики, не только отечественной, но и зарубежной, нежеланием углубляться в исторические контексты, видя демиургов политической реальности исключительно в сегодняшних лидерах G8. Предприняв такое погружение, автор легко обнаружил бы, что если нынешнюю анархию и называть «порядком», то уж никак не вторым — даже в рамках новейшей политической истории. Ведь этот период начинается не в 1991 году, как порой думают, а несколько раньше. К тому моменту мы уже стали очевидцами, как минимум, двух «мировых порядков» — версальско-вашингтонского 1919—1922 годов и ялтинско-потсдамского 1945 года. Одним словом, в перспективе истории международных отношений — а как иначе понять уникальность нынешнего дня? — оригинальность рецензируемой книги предстает еще более проблематичной.
Кстати, своего рода «новый порядок» был предложен Европе — тогдашнему центру международной политики — еще и в 1648 году Оснабрюкским и Мюнстерским соглашениями, которые впоследствии были дополнены Пиренейским миром 1659 года и в совокупности названы Вестфальским миром. Именно Вестфальская система установила, что главная роль в международных отношениях, ранее принадлежавшая монархам, теперь переходит к суверенным государствам; разрушение как раз этого принципа «после Ялты» и констатирует Николай Злобин в своей книге. Наконец, «новым» для своего времени был еще один миропорядок, установленный Венским конгрессом 1814—1815 годов и вводивший систему «европейского концерта» — то есть узаконивавший, помимо суверенных государств, и их коалиции.
При этом сборник работ Николая Злобина содержит немало интересных наблюдений относительно парадоксального российско-американского партнерства в период после 1991 года. Главное в них — критическое отношение не столько к конкретным официальным решениям, сколько к неадекватному восприятию друг друга (статья «Новые вызовы в меняющемся мире»). Наибольшей ценностью отличаются авторские выводы, касающиеся американской политики на территории бывшего СССР, а также российской реакции на интернационализацию постсоветского пространства, которые изложены в статьях «Постсоветская головоломка» и «Болевая точка Евразии». В них удачно систематизированы российские «фантомные боли» и американские просчеты, а характерных для политической публицистики России и США «прокурорских тональностей» нет вообще. Наконец, интересны также и полемически заостренные мысли Злобина по поводу кризиса основных международных институтов, сложившихся после 1945 года (статья «От однополярного мира к миру бесполярному»). Однако все эти оригинальные наблюдения, замечания и выводы не скреплены сколько-нибудь основательным теоретико-методологическим каркасом. Конечно, нелегко удержаться в строгих академических рамках, готовя книгу «для широкого круга читателей». Но не стоит забывать, что популяризация знаний — включая и такую сложную тему, как мировая политика, — не означает упрощения и выпрямления острых углов. Вещь, возможная в газете, когда автор в сегодняшней заметке может противоречить себе же, но в позавчерашней колонке, в книге недопустима. Здесь требуется куда более основательное «причесывание» собственных идей.
И последнее замечание (по порядку, но не по важности). Любую, даже самую качественную работу, способен испортить издатель, снабжающий ее примитивными аннотациями и комментариями. «Все согласны с тем, что мир ни экономически, ни политически не будет таким, каким он был до кризиса», — гласит аннотация с обложки. У меня вопрос: а кто это — «все»? Хотелось бы знать их поименно, ведь мнение российского тандема не может подменять общей позиции. И о каком кризисе идет речь? О нынешнем финансово-экономическом? Но книга ведь не о нем, а о мире после «холодной войны». Другой издательский перл — резюме, предваряющее авторский текст, из которого следует, что публикация «освещает животрепещущую тему геополитического передела мира в результате экономического кризиса» (с. 4). Несмотря на высказанные выше критические замечания, не могу все же не отметить, что выводы Злобина намного сложнее, чем обещает читателю издательство. Наконец, особое доверие читателей должна, по-видимому, вызвать такая издательская характеристика самого автора: «В 1993 году был приглашен на работу в США. С тех пор работает в Америке, оставаясь при этом гражданином России». Когда же, наконец, мы начнем судить о качестве работы не по гражданству автора, а по уровню исследования, его эмпирической и методологической точности или новизны, в конце концов? И, если уж взялись за популяризацию мировой политики, не стоит выдавать труд, выполненный в этом жанре, за откровения гуру от международных отношений.
Сергей Маркедонов
Мировые циклы и перспективы России в первой половине XXI века: основные вызовы и возможные ответы
Владимир Пантин
Дубна: Феникс+, 2009. — 432 с. — 1000 экз.
Основную идею этой монографии трудно отнести к разряду оригинальных теоретических построений. Как и в предыдущих своих работах, Владимир Пантин отталкивается от предположения, согласно которому за всеми политическими и экономическими событиями стоят повторяющиеся волны и циклы мирового развития. Причем, к чести автора, стоит заметить, что практикуемая им теория действительно обладает прогностическим потенциалом: в предыдущих его работах, в частности, было предсказано наступление в 2008—2009 годах мирового экономического кризиса. Но, отнюдь не испытывая головокружения от прикосновения к тайнам будущего, он предпочитает говорить лишь о «пробуждающем прогнозе, задачей которого, по словам Карла Ясперса, “может быть только одно: напомнить человеку о нем самом”» (с. 9). Одновременно Пантин подчеркивает и собственную приверженность важнейшему принципу серьезного прогнозирования — реализму, который предполагает обязательную проверку любого прогноза практикой.
С первых же страниц работы читателю предлагаются весьма волнующие предвидения. Так, утверждает ученый, довольно беспокойным для человечества окажется период, приблизительно датируемый 2014—2017 годами; «в определенном отношении он соответствует периоду 1939—1945 годов, когда дестабилизация мировой политической и экономической системы достигла критической величины и разразилась Вторая мировая война» (с. 25). Конечно, сказанное не означает, что после 2014 года неминуемо начнется новая общемировая конфронтация, но мир, как предполагается, вступит в период максимальной политической и военной нестабильности. Выходы из этой сложной ситуации могут оказаться разными, но в любом случае всем нам придется довольно тяжело. Кроме того, в книге прогнозируется, что после 2017—2020 годов произойдут масштабные геополитические и геоэкономические сдвиги, связанные с ослаблением PaxAmericana и возвышением стран Востока, а наиболее важных и даже критических событий следует ожидать в 2011-м, 2013-м, 2017-м, 2025-м, 2033-м и 2041 году (с. 170—171). Соответственно, читателя заверяют в том, что точность датировки в каждом случае составляет один или два года.
Поскольку потрясения неизбежны, Пантин, будучи философом, пытается наметить умозрительную стратегию, при помощи которой Россия сумеет найти выход из затруднений, минуя революцию. В данном аспекте, впрочем, его выкладки звучат не слишком оптимистично. Он предвидит нестабильное положение России в мировой политической системе, а также вероятность вовлечения страны в военные конфликты, обусловленные ее имперскими амбициями. Именно этим риском мотивировано авторское негодование по поводу восприятия нашей страны как империи: «Говорить сейчас о России как об империи означает подчеркивать ее неустойчивость, то есть подыгрывать радикалам в западных и восточноевропейских странах, мечтающих о распаде России» (с. 44). Подобному пагубному заблуждению потворствует и то, что российская политическая и информационная элита упорно равняется на США — государство, в котором республиканская фаза развития давно переросла в имперскую.
Пока я не дошла до этого пункта, книга казалась мне довольно интересной. Но дальше, увы, автора вынесло на пути, которые уже давно исхожены и изведаны отечественной публицистикой. Отрицая имперскую сущность России, Пантин почему-то считает нашу страну цивилизацией, стоящей между Востоком и Западом и сочетающей черты того и другого. И, хотя евразийство кажется ему слишком примитивным, «подправляется» эта доктрина весьма оригинальным образом: «Историческая роль и историческая задача (точнее, сверхзадача) России состоит в том, чтобы по возможности не допускать опасной и губительной для всего человечества односторонности, которую несет с собой как господство Запада, так и господство Востока» (с. 107). Отсюда делается примечательный вывод, что давнее противостояние западников и славянофилов — мнимая проблема, один из мифов российского массового сознания. Причем, как отмечается, это далеко не единственный миф, подчинивший воображение россиян. Среди прочих подобных иллюзий особенно вредной признается миф о «доброй» советской власти и о желательности ее воскрешения, подкрепляемый ссылками на социологические опросы. В свою очередь, с ним соседствует еще один живучий стереотип, уходящий корнями в эпоху Московской и даже Киевской Руси, — представление о сугубой благотворности единоличного политического лидерства.
Каким же, однако, образом обремененный застарелыми политическими предрассудками народ собирается реагировать на основные тенденции мирового развития первой половины наступившего века? Автор насчитывает в мировой динамике шесть базовых трендов — вновь не претендуя на оригинальность. Первый из них обусловлен глобальными изменениями общемировой политической палитры. Второй состоит в значительном ускорении информационных, технологических, финансовых, экономических, социальных, политических, культурных процессов. Третий связан с общей дестабилизацией мирового порядка, в основном провоцируемой великодержавными амбициями США и их желанием любой ценой сохранить свою «глобальную империю». Четвертый заключается в экономическом и политическом усилении стран Востока, особенно Японии, Китая и Индии, при относительном ослаблении стран Запада. За пятым стоит столкновение и наложение друг на друга второй и третьей волн технологического развития. Наконец, шестой предполагает нарастающую прозрачность и проницаемость границ между внутренней и внешней политикой (с. 167—169). Согласно автору, базовые модели реагирования российского общества на этот хрестоматийный и кочующий из книги в книгу список современных вызовов и угроз будут выработаны, скорее всего, в критический для России период 2017—2025 годов. Правда, не очень понятно, что будет представлять собой отстаиваемый автором в качестве оптимума авторитарно-демократический тип власти — на мой взгляд, это явное новаторство, — но с его принципиальным выводом я согласна:«В перспективе Россия не обойдется без новой волны либерального и демократического движения, причем российский либерализм должен быть не просто обновлен — по сути, он должен быть создан заново»(с. 323). В заключение автор предупреждает, что политическая катастрофа российского общества и государства — а с таким вариантом, разумеется, надо считаться — станет трагедией не только для самой России, но и отзовется во всем мире, который станет еще более конфликтным.
В целом впечатления, оставшиеся у меня после знакомства с новой работой Владимира Пантина, довольно противоречивы. Если говорить по существу, не касаясь таких мелочей, как неважная редактура или навязчивая приверженность автора огромным, на полстраницы, цитатам, то приращения нового знания, в общем, не происходит. В книге нет практически ничего, что уже не было бы сказано автором в его предыдущих работах. Конечно, эпоха политического безвременья делает политический прогноз весьма востребованным товаром, но злоупотреблять этим спросом, регулярно предлагая читателю одно и то же, на мой взгляд, все же не стоит.
Инна Дульдина
Федерализм и этническое разнообразие в России
Под ред. Ирины Бусыгиной и Андреаса Хайнеманн-Грюдера
М.: РОССПЭН, 2010. — 216 с. — 1000 экз.
Выступая с очередным президентским посланием в ноябре
2009 года, президент
В сущности, такое умолчание может иметь два объяснения. Согласно первому, сфера взаимодействия и взаимопонимания между Москвой и регионами отлажена настолько хорошо и функционирует до такой степени без сбоев, что говорить просто не о чем. Эту версию можно сразу же признать полностью нелепой. Следовательно, причина в чем-то другом. По-видимому, более разумно связать президентскую забывчивость с общим пренебрежением федеративными основами нашей государственности, которое отличает в последние годы дискурс российской власти.
Но этот аспект проблемы настолько прозрачен, что не заслуживает обстоятельных разговоров: действительно, нынешним вождям такая сложная вещь, как федерализм, дается с трудом, поскольку они, если можно так выразиться, совсем по другой части. Гораздо больше меня беспокоит иная грань коллизии, а именно то, что российское научное сообщество молчаливо — или не слишком молчаливо — подыгрывает этому невежеству, не обеспечивая должного уровня осмысления и артикуляции федералистской проблематики. Новую литературу по данной теме, выходящую на русском языке, читать в лучшем случае неинтересно: чаще всего глубина постижения проблемы невелика, понимание ее важности для будущего российской государственности едва просматривается, свежих и оригинальных мыслей почти нет. Бывают, разумеется, редкие исключения. Именно на такой случай я и рассчитывал, приступая к знакомству с рецензируемой коллективной работой, выпущенной очень серьезным издательством и подготовленной весьма солидными авторами.
К сожалению, высокие ожидания остались неутоленными; более того, по мере знакомства с книгой я впадал в прогрессирующее уныние. И речь идет не только — и не столько — о таких досадных вещах, как, скажем, забавные прорехи в оформлении библиографии, о которых скажу ниже, или нелепые словесные обороты (например, «обеспечение равной доступности граждан к бюджетным услугам», с. 154), ускользнувшие от редакторов. Гораздо более печально то, что в книге вовсе отсутствует внятная концепция, хотя бы косвенно и ненарочито, но сквозным образом пронизывающая все статьи и являющаяся по сути единственным основанием для их существования под одной обложкой. Хорошо, скажут мне, но это ведь сборник, а следовательно, каждый участник может подходить к обсуждаемой проблеме так, как ему вздумается. В принципе, я готов поддержать такой подход — до известных пределов. Но, когда одному автору кажется, что «национальный вопрос медленно, но неуклонно теряет в России свою остроту» (с. 55), в то время как другой считает этнический фактор «миной замедленного действия», которая «может создать угрозу российской федеративной системе» (с. 157), — читателю остается только недоумевать. От авторов коллективного труда, разумеется, не стоит требовать единомыслия, но о какой-то общей точке отсчета они обязательно должны договариваться, иначе сумятица и невнятица в преподнесении материала оказываются неизбежными. На мой взгляд, только достойной порицания неразборчивостью уважаемых ответственных редакторов объясняется тот странный факт, что в исследовании об этническом федерализме можно найти, например, статьи о политическом исламе на Северном Кавказе, о специфике американской Конституции и других сюжетах, не имеющих прямой связи с названием, вынесенным на обложку. Материалы же, соответствующие теме, обременены многочисленными повторами.
Разброс мнений и точек зрения еще можно было бы оправдать, если бы в сборнике присутствовали какие-либо признаки полемики авторов друг с другом; но и этого нет, несмотря на то, что один порой декларирует некий тезис, а другой тут же настаивает на противоположном утверждении. Кстати, во многих статьях аргументация вообще фундаментально «хромает». Особенно позабавил меня известный российский регионалист, который, отстаивая свою довольно необычную позицию, в подтверждение собственной правоты три или четыре раза на протяжении весьма краткого текста упомянул, что он в свое время чуть ли не в президентской администрации работал, а потому знаком с обсуждаемым сюжетом не понаслышке. Это довольно трогательный, хотя и не новый, метод научного обоснования; но все-таки, как представляется, аргументация типа «когда я на почте служил ямщиком» не добавляет дискуссии об этническом федерализме ни осмысленности, ни основательности. Более того, применив ее широко и универсально, без труда можно прийти к выводу, будто самые выдающиеся знатоки федерализма — это как раз те люди, которые сегодня обосновались в Кремле.
Ссылки на собственную трудовую книжку следует считать разновидностью типичной логической ошибки, которая называется «обращением к авторитету». Такой просчет не фатален: его могло бы искупить, скажем, неустанное чтение новейшей литературы по предмету, о котором взялся рассуждать, но и здесь, увы, к авторам есть претензии. В нескольких статьях сборника библиография отсутствует вовсе, а это позволяет предположить, что вдохновение авторы черпали прежде всего опять-таки из своего жизненного опыта. Но там, где списки источников все же есть, приходится сталкиваться с иными затруднениями. Так, в некоторых случаях встречаешь в тексте ссылку на какую-то работу — фамилия и год издания, — кидаешься к списку, а там ее и нет вовсе. Особенно грешат этим специалисты из МГИМО: в сборнике они представлены двумя статьями — и оба раза один и тот же курьез. Между прочим, так бывает, когда имеешь дело с «технологиями двойного назначения»: пишется и публикуется текст, потом из него вырезается кусок — и снова публикуется, но теперь под видом новой статьи. (Впрочем, тут, скорее всего, простая оплошность — должны же мы помнить о презумпции невиновности, в конце концов.) В других же списках почти не встречаются источники «моложе» 2007 года — и это при том, что рецензируемая книга опубликована в 2010 году! И о каких, спрашивается, «новых подходах» можно говорить при таком отношении к научному творчеству? Чему такая книга может научить наши власти, которые и без того прекрасно умеют верстать будущее под прошлое, в том числе и в области федеративных отношений, — мне тоже не ясно.
Попадающиеся в сборнике интересные тексты — я бы особо выделил статью Михаила Филиппова, представляющую собой образец федералистского жанра, а также материалы Натальи Зубаревич и Ильдара Габдрафикова — не спасают общего бедственного положения. И это печально, потому что, растрачивая время в столь тщетных трудах, наши исследователи ничуть не подступаются к той задаче, которой жизненно необходимо заниматься сегодня. Ведь федерализм в России недолго будет оставаться спящим институтом: политическое размораживание делается все неизбежнее по мере медленного, но неуклонного банкротства режима нефтяного изобилия, и скоро на него опять возникнет большой спрос. Но в прошлый раз, когда старые политики нужную тему просто проспали, а новым политикам было не до федеративных тонкостей, территория страны уменьшилась едва ли не наполовину. Произойдет ли нечто подобное повторно, в немалой степени будет зависеть и от того, преуспеют ли российские политологи, социологи, правоведы в разъяснении властям, до какой степени федерализм важен для многонационального государства. Пока, судя по речам, которые произносятся нашими политиками, эта задача решается из рук вон плохо. Впрочем, после знакомства с новейшими публикациями о федерализме этому перестаешь удивляться.
Андрей Захаров
Men in
Contemporary
Rebecca Kay
Часто бывает так, что зарубежные антропологи знают об отдельных сторонах российской жизни гораздо больше, чем отечественные ученые. Они приезжают в российскую глубинку, живут там несколько месяцев или даже лет, становятся «своими в доску», а потом уезжают на родину и публикуют научный труд на английском языке, о существовании и содержании которого их российские коллеги даже не подозревают. Немногие наши исследователи могут похвастаться возможностью проделать такую же фундаментальную работу и при этом опереться на адекватную финансовую поддержку и самого полевого исследования, и его анализа, и последующей публикации результатов. Поэтому Ребекка Кей, профессор и директор Центра изучения России и Восточной Европы университета Глазго, безусловно, имела ряд очевидных преимуществ. Впрочем, надо отдать должное: она уже многие годы занимается изучением гендерных отношений в России, выбрав для этого метод casestudy, позволяющий взглянуть на объект изучения с самых разных сторон.
К преимуществам методологии, которой пользуются изучающие Россию зарубежные антропологи, нередко относят тот факт, что они касаются и тех вещей, которые, представляясь «аборигенам» чем-то само собой разумеющимся, вообще исключаются из внимания отечественных ученых как не поддающиеся рефлексии элементы повседневности. Между тем, многие обыденные составляющие жизни российских мужчин и российского гендерного порядка в целом могут показаться иностранцам удивительными и нетипичными. Разумеется, тут есть опасность ухода в «экзотизацию» чужих обыкновений и практик, хотя, по моему мнению, британскому автору удалось этого избежать: рецензируемая работа является довольно емким и показательным исследованием провинциальной российской маскулинности.
Недавно вышедшая работа Игоря Кона «Мужчина в меняющемся мире»[20] во многом ответила на вопросы, связанные с представлениями о мужественности и особенностях российской маскулинности. Но если книга отечественного мэтра содержала вторичные данные социальных и биологических наук, то рецензируемая работа основывается на данных, собранных самим автором в 2000—2003 годах в двух российских регионах — Калужской области и Алтайском крае. Методология Ребекки Кей включала этнографическое наблюдение, глубинные интервью с мужчинами в возрасте от 18 до 70 лет, экспертные интервью с работниками кризисных центров для мужчин, анализ медиа-репрезентаций мужских образов, ролей и идентичностей. Автор подчеркивает, что ее в равной степени интересовали реальный мужской опыт и представления о том, каким должен быть мужчина.
Книга структурно разделена на две части: «Мужчины в публичной сфере» (здесь анализируются армия, рынок труда и сфера частного предпринимательства) и «Мужчины в приватной сфере» (здесь автор рассматривает особенности российского отцовства, личных отношений, социальной сферы и здоровья). Надо сказать, что подобное разграничение стало уже классическим для мужских исследований, а новшеством данной книги оказывается постоянное помещение российских мужчин в контекст выбора: между советскими и постсоветскими практиками, ролью героя и ролью злодея, активностью и пассивностью, смирением и сопротивлением. Ребекка Кей считает неоспоримым тот факт, что российские мужчины находятся в кризисной ситуации: ссылаясь на исследования мужского здоровья и самоощущения российских мужчин в период многочисленных трансформаций, она утверждает, что их жизненные стратегии и важнейшие решения детерминированы сложными противоречиями между завышенными ожиданиями и дефицитом возможностей. Тяжелый пресс советских норм, регламентирующих мужское поведение и по-прежнему остающихся актуальными для российской глубинки, не позволяет мужчинам быть гибкими и адаптивными, меняясь в соответствии с требованиями новых социальных условий. В западных медиа российские мужчины предстают в виде деградирующих индивидов, которые умирают в довольно молодом возрасте, пытаясь найти решение всех своих проблем исключительно на дне бутылки. Британская исследовательница пытается разобраться, насколько подобные представления соответствуют действительности и какие факторы оказываются роковыми для жизни и благополучия мужчин в России.
Начинает Ребекка Кей с анализа медиа-репрезентаций, проводимого нетрадиционным способом: глянцевые мужские журналы ее не интересуют, поскольку, как она полагает, это не самый популярный вид мужского чтения в провинциальной России. Автор ориентируется на местную прессу и наружную рекламу, обращенную к мужчинам, в которых рассматриваются, в первую очередь, выстраивание дискурса «сильного пола» и система оправданий, призванная объяснить, почему современный российский мужчина не может успешно исполнять своих мужских ролей. Значительное место в этих объяснениях отводится «мужской природе», которая предстает агрессивной, неутомимой, склонной к опасностям, риску и, как следствие, подверженной пьянству и насилию. По мнению автора, именно ссылки на «звериное» начало позволяют мужской части россиян вести себя как угодно, списывая все свои неудачи и промахи на неконтролируемые естественные инстинкты. Так, респонденты, принявшие участие в исследовании, видят в пьянстве особое качество русской культуры, проявление загадочной русской души; одновременно они признают, что оно сделалось национальной эпидемией, — и такие объяснения служат им самоапологией.
Русское слово «мужик», которым оперируют и медиа-источники, и респонденты, — один из самых распространенных образов «настоящего» мужчины. В отличие от киногероев и поп-звезд, репрезентируемые в провинциальной прессе мужчины, — это обычные люди, которые переживают кризис, утрачивают социальные позиции и оказываются уязвимыми перед безработицей, но которые при этом обладают неординарными физическими, ментальными и психическими характеристиками. Они не сдаются и упорно продолжают искать выход из трудностей, сохраняя статус кормильца семьи, жертвуя собственным здоровьем, свободным временем, комфортным рабочим местом и так далее. К позитивным характеристикам настоящего мужчины региональные медиа-источники относят не образование, а находчивость, изобретательность, смекалку, а также качества харизматического лидера.
По наблюдению Ребекки Кей, самым распространенным образом, который встречался ей в местной прессе и в исследовательских интервью, был образ добытчика и трудяги, день и ночь зарабатывающего деньги, чтобы прокормить семью. Того, кто не может играть роль кормильца, клеймят как неудачника, слабака, неполноценного мужчину. Причем эту точку зрения в равной мере разделяют как мужчины, так и женщины. В итоге российский мужчина становится заложником собственной социальной роли: он вынужден балансировать между образом настоящего мужика (агрессивного, пьющего, бесшабашного) и образом кормильца (ответственного, заботливого, трудолюбивого). Это постоянное противоречие мешает гармоничному существованию и самореализации мужчин и не позволяет им искать поддержку у семьи и близких, что приводит к тяжелым психофизиологическим последствиям.
Обращаясь в первой части к проблемам российской армии, автор пытается понять, что дает этот институт мужчине, является ли он своеобразным ritedepassage или вынужденной и напрасной тратой времени. С одной стороны, образ мужчины-воина до сих пор чрезвычайно популярен в обыденном сознании (чему способствует политика официального патриотизма), но, с другой стороны, дедовщина и массовая гибель военнослужащих в «горячих точках» создали армии отрицательный имидж. Газетные публикации и деятельность общественных организаций («Право матери» и других) рисуют мужчин-военных в негативном свете, представляя их службу как тяжелый и опасный опыт. Более того, поствоенный синдром (и в афганском, и в чеченском варианте), о котором стали открыто писать в последнее десятилетие, предстает в виде затянувшейся депрессии, сопровождаемой множеством негативных последствий — пьянством, девиантным поведением, насилием в семье. Но, несмотря на это, большинство респондентов, принимавших участие в исследовании, по-прежнему воспринимают армию как важный этап в судьбе «настоящего» мужчины, тем самым подтверждая необходимость этого института в мужском жизненном цикле. Неудивительно, что большинство срочнослужащих рекрутируются именно из средних и низших слоев населения провинциальной России, которые, с одной стороны, не обладают средствами и связями, позволяющими «откосить» от армии, а с другой, — и не слишком стремятся к этому, добровольно соглашаясь пройти «школу жизни».
Рассматривая положение мужчин на рынке труда, Ребекка Кей рассуждает в контексте постсоветских изменений, заставивших российских мужчин постоянно выбирать между стабильной, но низкой зарплатой и более доходным, но тяжелым и рискованным заработком (например связанным с предпринимательством). Поскольку по этой теме имеется много русскоязычных публикаций[21], я не стану подробно останавливаться на выводах британской исследовательницы, так как они во многом совпадают с оценками российских коллег. Преобладающую мужскую стратегию на рынке труда кратко можно описать так: неважно, нравится работа или нет, главное — чтобы она приносила деньги. Причем, анализируя экономические стратегии мужчин, автор использует структурный подход: она смотрит, каким образом государство и другие институты помогают или мешают успешным стратегиям. В свою очередь, эти наблюдения дополняются анализом представлений самих мужчин о маскулинности, которые, по мнению Кей, и мешают их адаптации к новой экономике.
Другим феноменом, которому автор уделяет особое внимание, выступает отцовство. Для многих ее респондентов быть хорошим отцом означает быть кормильцем; это сама квинтэссенция отцовства. Еще один его вектор — трансмиссия знаний, опыта и ценностей, стремление научить детей всему, что отец знает и умеет сам. Интересно, что наименее распространенным аспектом отцовства Ребекка Кей признает эмоциональную связь родителя с ребенком, то есть отцовскую любовь. В том, что российские отцы способны заботиться о своих детях не только финансово, она не сомневается — не случайно для иллюстрации обложки книги была выбрана фотография молодого отца, гуляющего с коляской и проверяющего, все ли в порядке с его малышом. В то же время в главе, посвященной домашней и личной жизни мужчин, доказывается, что фигура отца все чаще присутствует в российском доме лишь номинально. Кей говорит о феномене «отсутствующего отца», который работает, кормит семью, но эмоционально и ментально не включен в большинство процессов семейной жизни. Виной тому, как считает исследовательница, оказывается все тот же страх показаться слишком эмоциональным, заботливым, чувствительным, а потому не соответствующим идеалу мужчины. В качестве иллюстрации она приводит цитату из газеты «Сельская новь» 2000 года: «Разве кто поймет, что моя доброта, откровенность и уважение не означают, что я слабак?» (с. 157). Следствием такого дискурсивного давления становится растущее отчуждение между мужчинами и женщинами в российском обществе: с одной стороны, роль сильного мужчины-кормильца является одной из самых востребованных, а с другой, — в публичных дебатах и в представлениях самих женщин от мужчин ожидается бóльшая чувствительность, уступчивость, гибкость. Отсюда, кстати, и многочисленные психологические и физиологические проблемы, о которых пишут как ученые, так и журналисты. Но если в США и Западной Европе существует развитая социальная система заботы о мужском здоровье и благополучии, позволяющая снимать схожие проблемы, то в России подобные учреждения, скорее, исключение. И тем интересней, на мой взгляд, опыт их работы, который изучила британская исследовательница. В частности, в монографии она рассматривает деятельность Алтайского кризисного центра для мужчин[22].
Специфику гендерного порядка, сложившегося в современной России, можно сформулировать словами автора: «Россия дает возможность взглянуть на то, каким образом мужчины и женщины обнаруживают ограниченность своих жизненных возможностей, вынуждающую их искать новые пути реализации соответствующих гендерных ролей и поведения» (с. 211). Именно это, собственно, и делает рецензируемую работу особенно ценной. Кроме того, книга содержит множество цитат и другого фактического материала, включая сделанные автором фотографии, которые будут любопытны не только англоязычным читателям, но и широкому кругу гуманитариев, интересующихся гендерными вопросами.
Ирина Костерина
Разделенное правление в США
Ирина Лапшина
М.: РОССПЭН, 2008. — 263 с. — 700 экз.
Рецензируемая монография, написанная российским историком-американистом, стала одной из первых в отечественной науке попыток всестороннего научного анализа разделенного правления в США — феномена, сделавшегося во второй половине ХХ века важнейшей составляющей политической жизни крупнейшей державы мира. Как напоминает автор, под этим понятием подразумевается особая политическая ситуация, когда исполнительная и законодательная ветви власти попадают под контроль разных партий. Поскольку в новейшей американской истории подобное положение возникало довольно часто, трудно не согласиться с Ириной Лапшиной в том, что без глубокого изучения ситуаций разделенного контроля понять особенности политических процессов современной Америки едва ли возможно. Тем более что совсем недавно мы наблюдали очередной, хотя и неполный, рецидив этого явления: в январе 2010 года Демократическая партия президента Барака Обамы утратила квалифицированное большинство в Сенате, которым в момент его избрания год назад она уверенно располагала и которое не позволяло республиканцам блокировать предложений Белого дома.
Исследование строится на комбинации политической науки и исторического знания: исторический контекст, по мнению автора, задает ключевые параметры политического процесса. Пищу же для размышлений и обобщений предоставляет статистика повторяемости и длительности ситуаций разделенного правления в политической истории США. Тенденция, заставившая автора взяться за перо, с первых страниц проступает достаточно четко: если в первой половине ХХ века было всего четыре подобных случая, то во второй половине, по наше время включительно, — уже семнадцать. Мало того, с недавних пор в периоды разделенного правления превалирует его «чистый» вариант — то есть когда не одна, а обе палаты Конгресса находятся под контролем оппозиции (с. 18, 29). Учитывая сказанное, вполне обоснованной кажется следующая авторская констатация: «Явное преобладание разделенного партийного контроля в политической жизни США послевоенного периода вывело его во второй половине 1980-х годов с периферии исследовательского интереса в центр внимания современной политической и исторической науки» (с. 32).
На протяжении столетий, прошедших с момента образования США, разделенное правление более или менее стабильно воспроизводилось в политической жизни Америки, несмотря на меняющиеся, причем достаточно радикально, социально-экономические условия. Этот факт позволяет предположить, что в самой ткани американской политики имеются некие фундаментальные условия, подталкивающие к системному использованию подобной «разноголосицы». Наиболее значимым из этих условий автор справедливо считает американскую Конституцию, предполагающую, во-первых, разделение властей, а во-вторых, независимое друг от друга избрание президента, сенаторов и членов палаты представителей. Не ограничиваясь этим наблюдением, Ирина Лапшина делится еще одним важным предположением: по ее мнению, истоки трансформации, сделавшей феномен разделенного правления доминантой американской политической жизни, следует искать в особенностях перехода к постиндустриальному развитию. Именно его следствием явились глубинные сдвиги в общественном сознании и электоральном поведении, резко повысившие общественный спрос на рассредоточение власти, а также на компромиссные и диалоговые методики ее реализации.
Развивая эту гипотезу, автор реконструирует сложную мозаику условий и предпосылок, сформировавших изучаемое явление, выделяя в их ряду наиболее значимые реалии. Самым существенным предлагается считать то, что развернувшиеся после Второй мировой войны модернизационные процессы «видоизменили социально-классовую структуру общества, способствуя росту удельного веса и укреплению положения более образованных и материально благополучных слоев населения» (с. 226). Результатом стало усиление консервативных настроений, выражавшихся в первую очередь в поддержке на президентских выборах кандидата-республиканца — как представителя партии более обеспеченных и образованных американцев (с. 72). Но наряду с этим на выборах в Конгресс бóльшая часть электората отдает свои голоса, как это ни удивительно, Демократической партии, с которой широкие слои населения связывают «традицию либеральной политики в решении социально-экономических проблем общества» (с. 100).
За регулярной повторяемостью ситуаций такого рода кроется «одна из предпосылок “разрыва голоса” между партиями в ходе выборов» — феномена, отражающего несогласованность общегосударственных устремлений американского избирателя с его местными заботами и интересами. Это, конечно, основополагающий, но не единственный фактор; ведь и существование «стабильной двухпартийной системы может быть воспринято как одно из условий формирования разделенного правления» (с. 51). Как говорил некогда Бенджамин Франклин, «невежество подбивает людей вступить в политическую партию, а стыд их в ней удерживает»[23], — причем достаточно прочно для того, чтобы сделать партийную политику предсказуемой и эффективной. От себя добавлю также, что еще одной, не менее существенной, составляющей разделенного правления выступает американский федерализм, методично и последовательно дробящий государственную власть и не позволяющий ей стягиваться в одну точку.
Опираясь на четко очерченные исторические периоды — президентские сроки республиканцев Дуайта Эйзенхауэра, Ричарда Никсона и Джеральда Форда, — автор подтверждает обоснованность своего подхода к проблеме. Применительно к конкретным ситуациям она показывает, каким образом сочетание различных факторов и специфических условий предопределяло воспроизводство феномена, вынесенного в заголовок книги. В такие времена борьба демократического большинства в Конгрессе с его республиканской фракцией и администрацией президента приобретала предельно острый характер, причем самые горячие баталии вызывали социальные инициативы администрации (с.187). В ходе рассмотрения подобных вопросов демократы, как правило, широко использовали внесение поправок откровенно популистского свойства — например резко увеличивавших бюджетные ассигнования на социальные нужды, — перечеркивавших замыслы Белого дома. Но, чем непримиримее казалось противостояние, тем эффективнее оказывались компромиссы, с помощью которых оно преодолевалось. Межпартийное согласие вообще можно считать одним из атрибутов разделенного правления: боязнь нарушить политическую стабильность в стране в 1950-е годы неизменно приводила к возникновению в Конгрессе межпартийных коалиций, причем «складывающихся по идеологическому принципу», — весьма эффективного инструмента снятия конфликтных ситуаций (с. 154). Отмечу, что страницы монографии, описывающие интригующие коллизии этих процессов, мне показались весьма захватывающими.
Опыт деятельности администраций второй половины XX века «показывает, что разделенное правление не приводит к критическому сбою в функционировании государственного механизма», — таков основной вывод автора (с. 229). Напротив, за счет взаимоограничения обеих ветвей власти и неизбежного усложнения нормотворческого процесса законодательству придается более либеральный характер, что, в свою очередь, ощутимо укрепляет американскую демократию. «“Раздвоенное” голосование электората выступило механизмом согласования противоречивых ценностных устремлений различных социальных групп, составляющих сложную плюралистическую структуру американского социума» (с. 100), а разделенное правление в целом превратилось в полезное средство преобразования политической реальности — признанную методику межпартийного диалога и политического лавирования.
Американский феномен, по мнению автора, может оказаться интересным и «для отечественной политической практики, тем более что разделенное правление не чуждо странам с многопартийными системами. […] Контуры определяющейся системы власти в России не исключают вероятности складывания здесь случаев парламентского большинства, находящегося в оппозиции главе государства» (с. 6). Действительно, политическая эволюция первой половины 1990-х годов уже подводила наше общество к упомянутой модели, но тогда бескомпромиссность сторон, отсутствие демократического опыта и слабость новых институтов помешали ее запуску. Исходя из того, что нынешний режим политической монополии не будет долговечным, я бы поддержал рекомендацию, которую Ирина Лапшина адресует российскому истеблишменту: пора внимательнее присмотреться к внутриполитическому и демократическому опыту Соединенных Штатов Америки, переориентировав, наконец, наши заимствования с дурных манер «великой державы» на что-то более плодотворное и полезное.
Александр Клинский
[1]Friedrich J. Der Brand, Deutschland im Bombenkrieg 1940—1945. München: Propyläen Verlag, 2002.
[2] Один из немецких журналистов едко заметил: книга Фридриха «чересчур хорошо продается» (Die Zeit. 2003. Oktober 30).
[3] Bild. 2002. November 18—22.
[4] Die Vertreibung der Deutschen aus dem Osten in der Erinnerungskultur. Kolloquium der Konrad-Adenauer-Stiftung und des Instituts für Zeitgeschichte. 25 November 2004. Berlin. St. Augustin, 2005.
[5]Broszat M., Friedländer S. Um die «Historisierung des Nationalsozialismus». Ein Briefwechsel // Vierteljahreshefte für Zeitgeschichte. 1988. № 2. S. 372.
[6]Müller S.O. Deutsche Soldaten und ihre Feinde. Nationalismus an Front und Heimatfront im Zweiten Weltkrieg. Frankfurt a. M., 2007. S. 246.
[7] Stern. 2004. № 38. S. 59.
[8] См.: Miscamble W.D. From Roosevelt to Truman: Potsdam, Hiroshima, and the Cold War. Cambridge, 2007. P. 52.
[9] Премьер-министра.
[10] Даже в символическом плане Польше было нанесено оскорбление. Летом 1946 года, когда в Лондоне состоялся парад в ознаменование победы во Второй мировой войне, польские войска, сражавшиеся на Западном, Итальянском и других фронтах и сохранившие лояльность правительству в изгнании (которого Британия и США в тот момент уже не признавали), не были приглашены для участия в торжествах. К его чести, Черчилль (к тому времени лидер консервативной оппозиции) яростно протестовал в парламенте против такого обхождения с людьми, первыми вступившими в борьбу с нацизмом.
[11] На референдум «3хТАК» (польск. trzy razy tak — три раза «да»), состоявшийся 30 июня 1946 года, были вынесены три вопроса: о ликвидации верхней палаты парламента (Сената), об аграрной реформе и национализации крупной промышленности и о новой западной границе Польши. Коммунисты и их союзники, поддерживаемые СССР, призывали граждан положительно ответить на все три вопроса. Две ведущие некоммунистические партии поддерживали другие варианты. Фактически референдум был голосованием о доверии просоветскому курсу послевоенной Польши. Результаты были грубо подтасованы коммунистами, опиравшимися на силовые структуры.
[12] «Тактика салями» (венг. szalámitaktika) — термин, приписываемый сталинистскому вождю венгерских коммунистов, фактическому диктатору Венгрии в 1947—1955 годах Матьяшу Ракоши. Эта тактика сводилась к постепенному «отрезанию» (с помощью политического и силового давления) от некоммунистических партий их правого крыла, затем центристов — с целью оставить на политической сцене лишь ту часть оппозиции, которая согласилась бы сотрудничать с коммунистами.
[13] Об Атлантической хартии после 1945 года лучше было уже не вспоминать, так как многочисленные депортации первых послевоенных лет, прежде всего выселение немцев из Восточной Пруссии, пограничных областей Чехословакии и с «возвращенных территорий» Польши, совершались с согласия всей «большой тройки» — и в нарушение «атлантических» принципов.
[14]Churchill W. The Second World War: The Grand Alliance. L., 1986. P. 406.
[15]Пятигорский А., Алексеев О. Размышляя о политике. М., 2008. С. 53.
[16] Там же. С. 9.
[17] См.: www.echo.msk.ru/news/643002-echo.phtml.
[18]Эггерт К.П. В Праге похоронили Ялту // Европейская безопасность: события, оценки, прогнозы. М.: Центр европейской безопасности ИНИОН РАН, 2002. Вып. 6. С. 1.
[19] Нам непонятно стремление современных авторов — Николай Злобин, увы, не одинок в этом — убедить читателей в появлении «особого вида» терроризма после 11 сентября 2001 года. Террористические атаки были хорошо известной практикой и до этого трагического события. Международная кооперация террористов также родилась не в 2001 году: известны, например, случаи сотрудничества Ирландской республиканской армии с властями Ливии, а палестинских террористов — с левыми радикалами из Европы. Всемирный масштаб террористических нападений тоже проявился гораздо раньше: так, в 1990 году объектами террористических атак стали граждане 73 стран мира, а в 1995 — 51 страны. Иначе говоря, концепция «нового терроризма» показывает, насколько расходятся академические знания и популяризаторская «экспертиза».
[20] См. рецензию на эту книгу в «НЗ» (2009. № 6(68). С. 288—291).
[21] См., например: ЗдравомысловаЕ., Темкина А. Кризис маскулинности в позднесоветском дискурсе // О муже(N)ственности / Под ред. С. Ушакина. М.: Новое литературное обозрение, 2002; Мещеркина Е. Институциональный сексизм и стереотипы маскулинности // Гендерные аспекты социальной трансформации / Под ред. Н. Малышевой. М.: ИСЭПН, 1996; Тартаковская И.Н. Гендерные аспекты стратегий безработных // Социс. 2000. № 11. С. 73—82; Тартаковская И. Мужская работа, женская работа // Рубеж. 2000. № 16—17. С. 87—101.
[22] См.: www.criscentr.ru/index.php?page=info.
[23]В Америке все возможно. Антология американского юмора. М.: БСГ-Пресс, 2008. С. 25.