Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 1, 2010
Александр Кустарев
Консерватизм и… консерватизм
Консерватизм имеет несколько модусов существования. Первый его модус — умонастроение, синдром, душевная (психическая) предрасположенность (humandisposition, psychologicalpropensity, как это называют разные словари); Мангейм предпочитал называть это “традиционализмом”. Второй модус — артикулированный консервативный нарратив, предстающий в форме социальной философии или нормативной политической теории. Третий модус — партийная предвыборная программа.
Инстинктивный консерватизм-традиционализм внеисторичен и не воплощается в систематическом дискурсе, хотя и фиксируется в фольклорной поэтической мудрости (типа “не чини то, что не сломалось”, “лучше синица в руке, чем журавль в небе” или “тише едешь — дальше будешь” и прочее в этом роде). Он абсолютно не лицемерен. Но он также абсолютно беспринципен в отношении к содержанию самой традиции и порядка. Если субъект (одиночный или групповой) удовлетворен своей социальной ролью и вознаграждением, которое он получает за ее исполнение, он будет консервировать те условия, которые обеспечивают ему это положение.
Артикулированный консервативный дискурс появляется в ходе общего кризиса устоявшегося порядка. Тогда те, кому это неудобно и невыгодно, ищут способы убедить всех остальных в том, что его стоит сохранить.
Историческая траектория современного консератизма начинается в эпоху Французской революции как прямой ответ на ее либеральные законодательные инициативы, освобождавшие личность от традиционных институтов и уничтожавшие сословия с их привилегиями. Тогда еще казалось, что кризис “старого режима” есть не более чем грозящая катастрофа, тотальное “грехопадение”, то есть то, чего можно и нужно избежать. Поэтому консерватизм еще был ориентирован на охрану совершенно конкретного габитуса, его специфическая социальная философия и нормативная политическая теория еще были спрятаны под реставрационной риторикой, а консервативные правительства, находясь у власти, еще пытались (с той или иной мерой ригоризма или оппортунизма) заниматься реставрацией, руководствуясь при этом не столько какими бы то ни было убеждениями, сколько интересами определенных классов и сословий.
В дальнейшем, однако, обнаруживается полная бесперспективность этой стратегии. Во-первых, становится все более очевидно, что традиционный, сложившийся в Средневековье габитус дисфункционален и разрушается сам собой. Во-вторых, его разрушение зашло уже слишком далеко, чтобы буквальная реставрация была возможной и имела бы смысл. В-третьих, оказывается, что с наступлением модерна общество не только меняется раз и навсегда, но будет теперь все время меняться.
Адаптируясь к этой реальности, консерватизм (кстати, уже очень рано) отступает на более высокий уровень абстракции и начинает поиски устойчивого ядра общественной жизни, разрушения которого, с одной стороны, нельзя допустить во избежание, говоря современным языком, социально-экологической катастрофы, а с другой стороны, нет смысла разрушать, поскольку все равно оно восстановится. Эрик Фегелин назвал это questfortheground.
На этом пути ранние консервативные мыслители дали сильный импульс конструированию теории общества, или общей социологии. Они привлекли внимание общественной мысли к социальной “системности”, к институтам и их функциям, к генезису институтов, а также укрепили авторитет эмпиризма у социальных философов. Как ярко и убедительно продемонстрировал Роберт Нисбет, влияние консервативной мысли рубежа XVIII—XIX веков можно обнаружить у всех признанных классиков социологии и политологии (кроме Маркса — и то не наверняка). Многие из них легко комбинировали свои вполне либеральные или даже более левые политические вкусы с пониманием общества, весьма близким к консервативной социальной философии. Токвиля раздвоенность его сознания еще смущала, но Конт и Дюркгейм уже не испытывали по этому поводу никаких неудобств. Многие важные представления консервативных мыслителей переходной эпохи о том, как устроено и работает общество, быстро стали общепринятыми.
Влияние консервативного умозрения на общественную мысль нарастало также по мере того, как общество уставало от конфликта и смуты, равно как и по ходу имманентной рутинизации харизматически-революционного импульса.
Уже одно это помогло, в частности, устранить оппозицию между консерваторами и их поначалу главным врагом — либералами: перемешивание либерализма и консерватизма было сначала достигнуто в сфере практической политики уже в XIX веке. В Англии они перемешиваются в обеих партиях под руководством Дизраэли и Гладстона. Во Франции оба начала смешаны в бонапартизме. В Германии либеральные инициативы перехватывает Бисмарк, а национал-либералы включают в свои программы консервативные элементы. Позднее в это же магистральное русло попадает и социал-демократия. То же самое позднее происходит и в России на стыке правых кадетов и октябристов, а затем и меньшевиков.
Марксисты (особенно русские) видели в этом превращение буржуазии в контрреволюционную силу. С этим соглашался — во всяком случае в отношении крупного капитала — и Макс Вебер (в своих русских штудиях). Оспаривать это невозможно, но нужно добавить, что за всеми подобными оппортунистическими маневрами разных социальных сил и агентур двух идеологий обнаруживается и контаминация самих идеологий (социальных философий).
Консерватизм начал с защиты устоявшегося “старого режима” на том основании, что он есть сублимация длительной практики и прошел испытание временем. Но, когда уже невозможно отрицать, что он разрушен, каким образом должен возникнуть и утвердиться новый, во всяком случае обновленный, порядок? Он не может быть придуман — это скрижали консерватизма. Он должен сложиться сам и в свою очередь выдержать испытание временем.
Либерализму не трудно с этим согласиться, но он напоминает, что этот процесс предполагает свободу индивида, поскольку лишь широкая свобода действий создает условия для конкуренции социокультурных инициатив и отбора эффективных институтов, поведенческих рутин и социальных ролей.
Эта контаминация парадигмы порядка и парадигмы свободы подкрепляется согласием консерваторов и либералов по поводу фундаментальной важности двух мегаинститутов — системы права с конституцией во главе и рынка.
Либерал-консервативный синтез в конституционализме наметился уже в середине XIX века. А понимание “рынка” не как хаоса, подлежащего регулированию, а как равнозначимого “обществу” мегаинститута, формирующего индивида и регулирующего его поведение, появляется значительно позднее у Фридриха фон Хайека и немецких ордолибералов (во главе с Вильгельмом Репке). Так удается окончательно изжить первоначальное недоверие классического консерватизма не просто к свободной экономической инициативе, но и к экономике как таковой вообще. Возникает “неолиберализм”, который столь же обоснованно можно назвать “неоконсерватизмом”, или “либерал-консерватизмом”.
Но как бы ни называть этот осмозис поначалу оппозиционных идеологий, теперь он стал общей социально-философской платформой политического истеблишмента, управляющего общностями, готовыми считать его господство легитимным, — то есть в сущности социальной философией всего общества, вдоль и поперек и сверху донизу. Это идеологический консенсус системы — представление о социальном космосе, имманентное самому космосу и обеспечивающее его непрерывное воспроизведение. Как и средневековый консенсус, данный консенсус имманентно консервативен; это — системный консерватизм, называет он так себя или нет. И так же, как в Средние века, рядом с этим консерватизмом кажется немыслимым никакой другой. Но он появляется.
Агентура, не примкнувшая к господствующему консенсусу, враждебная политическому истеблишменту, его культивирующему, и не желающая смириться со statusquo, полемизирует, таким образом, фактически с системным консерватизмом. Если эта агентура сама не называет себя консервативной, то к ней вопросов нет. Но если она, эксплуатируя (сознательно или нет) наследственную амбивалентность “либерал-консерватизма”, все же предпочитает обличать этот системный консерватизм как “либерализм”, а саму себя называть “консервативной”, то ее версия консерватизма должна отличаться от системной.
Она и отличается. Отследить и систематизировать все ее сходства и различия с магистральным консерватизмом во всех его модусах и исторических вариантах нам здесь, конечно, не удастся. Поэтому упомянем только некоторые из этих позиций.
Если спонтанный консервативный синдром, классический консерватизм и даже либерал-консерватизм (еще недавно сам бывший антисистемным) предпочитают “то, что есть сегодня, тому, что было вчера или будет завтра” (Майкл Оукшотт), то антисистемный консерватизм, наоборот, ищет общественный идеал где угодно, только не в настоящем.
Это сближает его с милленаристскими эсхатологическими ересями Средневековья. Его утраченный и расположенный где-то в мифически-эпическом прошлом общественный идеал (“естественный порядок”), конечно, выглядит иначе. Это уже не космос равных и свободных от господства индивидов (Руссо), а иерархический и иерократический порядок (де Местр), существовавший до модерна. Но так же, как и милленаристские ереси, внесистемный консерватизм позднего модерна радикален в своем отрицании “настоящего” — дегенеративного и обреченного на исчезновение. Он беспрестанно ищет и находит свидетельства приближающегося “краха системы”. Без этих апокалиптических пророчеств, без образа “конца света” и предстоящего “спасения” его пассеизм выглядел бы как бесплодная эстетская поза (имитация реставраторской установки), как, например, почти карикатурные монархические движения во Франции или в России сегодня.
Но пассеизм, даже и пророчески возбужденный, и морально воинствующий, все равно не годится в наше время к употреблению. К счастью, мифически-эпическое прошлое располагается вне реальной хронологии и легко конвертируется в столь же мифически-эпическое будущее.
И альтернативный консерватизм прибегает к тому же приему, что и коммунистическое движение эпохи модерна, тоже наследующее милленаризму, в чем никогда и не стеснялось признаваться. Он конвертирует пассеизм в футуризм, как, например, это делает Меллер ван ден Брук: “Консерватизм предполагает создание того, что стоит сохранять”. Заметим: не восстановление, а создание.
Так консерватизм переходит от обороны к наступлению. Он уже не защищает, как это делал классический консерватизм, исторически сложившийся и в силу одного этого оправданный актуальный порядок, оставляя ему возможность дальнейшего спонтанного метаморфирования, как это делает либерал-консерватизм (неолиберализм). Вместо этого он предлагает проект другого порядка.
Агентура данного альтернативно-антисистемного консерватизма не скрывает этого ни от себя, ни от других, охотно и даже несколько назойливо “доопределяя” свой консерватизм с помощью таких атрибутов, как “радикальный”, “революционный” (“консервативная революция”), “динамический” и так далее. Но неясно, насколько она отдает себе отчет в том, что такая версия консерватизма далеко отступает от самой глубокой сущности консервативного интеллектуализма, как раз отрицающего инструментальность умозрительной концептуализации и проекта (конструктивизма) для общественной практики.
Обратимся теперь к самому проекту антисистемного консерватизма. Что же именно стоит создавать для последующего сохранения, как это советует Меллер ван ден Брук? Что именно предполагает радикально-консервативный проект?
Тут, надо сказать, доверчивый посторонний наблюдатель будет разочарован, а старомодный благонамеренный консерватор, скептически относящийся к самой возможности чего-то по-настоящему нового, наоборот, испытает некоторое злорадство. На первый взгляд общественный идеал антисистемного консерватизма поразительным образом похож на идеал классического консерватизма: органическая общность коллективного субъекта, первичность общества и вторичность индивида, иерархия, элита, дисциплина, семья, религия… Неужели радикальная формула Меллера ван ден Брука на самом деле всего лишь пустой, хотя и блестящий риторически-пропагандистский трюк, прикрывающий простое эпигонство? Неоконсерватизм Маргарет Тэтчер с его отрицанием общества в пользу рынка выглядит более радикально, не так ли?
Нет, не так. В классическом консерватизме среди институтов, подлежащих защите от подрывных либеральных настроений, не было “государства” и “нации”. И в его последующих трансформациях они не появляются. Когда классики консерватизма говорили об органичности и первичности общества, они имели в виду не государство и не нацию (поразительным образом они были ближе к анархизму, но не будем отвлекаться на этот сюжет).
Дело в том, что националистический и государственнический нарратив есть эпифеномен революции, и именно отсюда он попадает в антисистемный консервативный нарратив, где и занимает центральное место в качестве мегаинститута, замещающего институт рынка у неолибералов. Радикальный консервативный нарратив может с одинаковым успехом держаться как эссенциалистского представления о нации как о вечной материи, так и представления о нации как о конструкте. Добавляя при этом, что нация создается на века, на тысячелетия и представляет собой ценность, которую стоит защищать (Меллер ван ден Брук), радикальный консерватизм снимает оппозицию “органическое—сконструированное”. Главное для радикал-консерватора — это нация как тождество народа, общества и государства, — троица, если угодно, обобщенная в понятии нация, которое заменяет понятие Бога. Такое впечатление, что антисистемный консерватизм — это прежде всего национализм, то есть национал-консерватизм, для которого цель — это нация (уже существующая или создаваемая), а все другие институты — лишь структурно-функциональные блоки (даже органы нации), поставленные ей на службу.
Исключительно важная тема альтернативно-консервативного нарратива — элита. Альтернативный консерватизм особо подчеркивает низкое моральное и умственное (образовательное) качество и политическую несостоятельность современного истеблишмента. Его нужно заменить.
Но кем? О возвращении старых элит не может быть и речи. Если они и были адекватны когда-то и были злоумышленно устранены негодниками, которым наследует нынешний, столь же богомерзкий, самозваный истеблишмент, то теперь-то уж в любом случае от них не осталось и следа, и никто их предполагаемые достоинства не наследует.
В качестве альтернативной и по-настоящему достойной элиты агентура внесистемного радикального национал-консерватизма, разумеется, понимает саму себя. Посторонний наблюдатель может иронически на это ухмыляться, подозревать эту агентуру в мании величия или в рессентименте. Все это, может быть, вполне обосновано в личном плане, но неинтересно. Гораздо интереснее то, что у антисистемного консерватизма просто нет выбора.
Антисистемный консерватизм маргинален и особенно в условиях массовой демократии, поскольку не имеет широкой социальной (и, стало быть, избирательной) базы. Агентура таких движений саморекрутируется из рядов интеллигенции, отчужденной от общества, управляемого партократией на основе неолиберально-неоконсервативного консенсуса. Она живет в ожидании глубоких и длительных кризисов, если угодно “революционной ситуации”, когда у нее как у пророчески-харизматической группы появляется шанс мобилизивать массы для осуществления своего общественно-политического идеала как “общенародного дела” (Volksaugabe). Если такое случается, первенство в новом образовании остается за ней bydefault. Тем более, что согласно их социальной философии нации необходима элита.
По поводу неустранимости элиты согласны все консерваторы — классические, нынешние системные, альтернативные. Да и социологи любой школы. “Элита”, “истеблишмент”, “передовой отряд”, “руководство” (leadership) — как бы мы ни называли господствующий слой, он с поразительным и унылым постоянством появляется снова и снова, даже там, где его сожгли дотла. Но радикальный антисистемный консерватизм возводит это наблюдение и эмпирическое обобщение в позицию своей нормативной политической теории. В смысле: если бы элиты не было, ее надо было бы придумать.
***
Антисистемная идеология, называющая себя “консерватизм”, в одних отношениях сходится, а в других отношениях расходится с классическим и системным консерватизмом во всех его исторических вариантах. У нее много общего с фашизмом, социал-коммунизмом, национал-социализмом, даже неолиберализмом (в особом варианте американских “неоконов” последнего поколения). Между всеми этими идеологиями в свою очередь много общего, что слабо отрефлексировано до сих пор из-за того, что их рациональные сопоставления блокированы политкорректным антифашизмом-антикоммунизмом с его аналитически стерильной концепцией тоталитаризма. Не случайно между ними было так много перебежчиков в обе стороны, хотя и значительно больше — слева направо. Антисистемный консерватизм, конечно, вполне эклектичен и полон противоречий. Как, впрочем, и всякая другая идеология — чистые идеологии существуют только на небесах или в совсем уж глубоком подполье, что, в сущности, одно и то же.
Сейчас эта версия консерватизма, позиционирующаяся как радикальная оппозиция системе, помещает себя таким образом на далекую периферию системы. Это не значит, однако, что она обрекает себя на стерильное существование идеологической секты. Периферийные идеологии — важный фактор и участник процесса социальных и культурных изменений, социокультурной эволюции. Во время глубоких кризисов они прорываются к власти в результате смуты, мобилизуя дестабилизированные массы. В недемократиях и слабых демократиях — в результате военных переворотов, а в перезрелых демократиях — в результате смены мозговых трестов в роли консультантов при монолитной и несменяемой партократии. Норберт Элиас не преминул бы указать на их адекватность дворцовым переворотам. Так было в Британии при Маргарет Тэтчер, в Америке при Кеннеди (в одну сторону), Рейгане и Буше-младшем (в другую), при Горбачеве (классический консерватизм в духе Бёрка-Токвиля), при Ельцине и Путине (неолиберализм) — в той мере, в какой Россию можно считать перезрелой демократией. Кто следующий?